В книге Казимежа Куманецкого “История культуры Древней Греции и Рима”, которую я взял в электричку в надежде уяснить наконец окончательно привязки к истории античных текстов, накопленных памятью (а они почему-то никогда не совпадали для меня с хронологией, — какие-то даты, разумеется, я помнил, но все равно Овидий, например, всегда казался мне предшественником Катулла, Сапфо помещалась где-то между ними, ну а Сенека воспринимался чуть ли не современником Платона), — и в этой скучно написанной (как раз то, что мне надо) книге я прочитал, что греки, которых мы знаем, греками стали только после того, как на берега Средиземного моря пришли доряне и перемешались с местными ахейскими племенами, начало же этой великой миграции народов положили иллиры, покинувшие, как пишет Куманецкий, свои поселения на Дунае.
Ну вот, опять Дунай, думал я, заколдованное какое место; гены его разнеслись до Днепра, а потом и до Уссури; и вот он я, сидящий в электричке Малоярославец — Москва, вокруг меня сидят, за окном идут — по набирающей скорости платформе Зосимова Пустынь — люди, и в крови почти каждого из них течет все тот же Дунай.
Читая Куманецкого, я обнаружил, что образный ряд, с помощью которого я усваивал информацию, состоит из двух картинок.
Первой была голова греческого философа. Я увидел ее в музее города Ретимно на Крите, в зале под сводами бывшего католического храма, гораздо более просторном, чем сумрачная — моросил дождик — улица в Старом городе, из которой я вошел в двери-ворота музея. Здесь под светильниками более чем не стесненно были расставлены-разложены греческие и римские древности, коих именно в Греции осталось на удивление мало, — так, видимо, христиане боролись с языческим прошлым. В дальнем углу стояли мраморные скульптуры. Ряд начинала Афродита, уже издали притягивающая взгляд голубоватым свечением своего нагого мрамора. Далее следовала “Голова философа”: камень слегка поврежден, не понять сразу, царапины это или выбитые скульптором волоски бороды и усов; голый череп и — почему-то хочется написать здесь нелепое — открытое лицо, с сосредоточенным, затянутым внутрь взглядом; то есть лицо как бы абсолютно спокойное, без “выражений”. Однако энергия, исходившая от неподвижного его взгляда, была сравнима только с той, что излучала Афродита всеми изгибами своего поющего тела. Ну а за ними — поздний бюст кого-то из римских императоров; и каменный император этот рядом с Афродитой и философом гляделся каким-то зачуханным, вроде типового Ильича, забытого в сквериках перед райисполкомами или райвоенкоматами моей бескрайней Родины. Иерархия оказалась на удивление точной, и ведь никто не выстраивал их так специально — само сошлось.
Голова этого философа — точнее, не сама голова, а именно камень, ее изображающий (ситуация, когда камень возвращает себе идею предельной концентрации материи и времени) — была одним из двух образов, с помощью которых я двигался по тексту Куманецкого.
Вторым был мой дед Никанор Петрович Бережок. Такой, каким однажды я увидел его: летом 1979 года, во дворике дедова дома на Ремзаводской улице поселка Угловое Приморского края. Дед сидел на скамейке под верандой. Он был в майке — июль, жара, парило от близкого, но отсюда невидного Амурского залива. Остро заточенным ножом дед нарезал из толстой резиновой трубки кольца. Нет, не положив трубку на доску и сверху, усиливая давление лезвия на резину тяжестью нависшего тела, как делал бы я, а именно так — резал на весу. В левой, прижатой к груди руке из кулака торчит конец трубки, а правая рука медленно и точно ведет лезвие, снимая одно резиновое кольцо за другим.
Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но как раз это — “дедушка”, “детство” — отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.
Дед для меня был дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.
И времени не вполне нашего.
Например. Я написал: “резал ножом”. Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то “на путях” или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной, на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым — оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.
Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод — колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал — снизу вверх. Лавка была всегда.
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
...Ну а греки-то здесь при чем? Потому что — Дунай? Типа предки славян? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но — родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии — исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы — советские. Мы — нынешние. Мы — понятные. Дед — нет. Дед — это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении архаика — как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодный позавчера и нелепый сегодня. И одновременно — архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившиеся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных — уколом — совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)
Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которым плаваю по утрам в бассейне “Чайка” на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек, а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали — грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это — издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно — юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые “вольво”, их синие и оранжевые “тойоты”. Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать посидеть расслабленно в фитобаре со стаканом сока перед своим, безразмерным по нынешним временам, рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн — это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не мои. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как отстукивают в их головках часики, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что их машины — не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа — передо мной действительно другое поколение. Оно особо не рефлектирует по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь — она такая, какая есть, и если хочешь — живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две — две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь — ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам “Копейка”, а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского “Рокового напитка любви” или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем “со слоником” в праздничных наборах к “ноябрьским”, глотай слюнки по убогой советской халяве, — бога ради, только нам жить не мешай!
Увы, так, как эти железные барышни, я уже не смогу. Понимаю. Принимаю. Но я действительно — советский. Я могу только с завистью, а иногда с восхищением смотреть на них, как смотрю сейчас на деда Никанора.
Дед среднего роста, поджарый. Лысый крепкий череп, узкие губы, чуть крючковатый нос. Взгляд внимательный, но при этом как бы обращенный в себя. То есть деда во взгляде было ровно столько, сколько он себя показывал, а показывал себя он мало. Спокойный, молчаливый, но при этом в сосредоточенности его никогда не было угрюмой отчужденности. Разделение между собой и внешним миром было естественным, так сказать врожденным, а не последствием какого-то тяжкого опыта. Дед и рефлексия для меня были понятиями взаимоисключающими (разумеется, тот дед, каким я его себе представляю).
Краткий перечень жизненных обстоятельств.
Голодное, холодное полусиротское детство без матери, с гулякой отцом в селе Сиваковка, построенном украинскими переселенцами в трех километрах от озера Ханка. Между селом и озером — болота и луга (покосы), за озером — Китай.
Работать начал мальчиком, батрачил у разбогатевшего брата на заимке у озера. Одиннадцатилетним “хлопчиком” жил там один неделями — сам топил печь, варил уху из пойманной рыбы, стирал одежду.
Зимой вместе с сиваковскими мужиками зарабатывал извозом — перевозил на санях через озеро к железной дороге закупленный американцами в Китае рис и соответственно промышлял, как и все односельчане, контрабандой — китайский спирт, ткани, зеркальца и проч.
Грамоте научился в армии. Служил на КВЖД, участвовал в военных действиях, были там какие-то волнения в середине двадцатых.
По возвращении в Сиваковку женился на красавице Наталье Нестеренко, брошенной мужем, построил дом, стал отцом.
В 1932 году, во время так называемой паспортизации Приморского края, был лишен гражданских прав и отправлен в ссылку с женой и четырехлетней дочкой Верой, моей мамой, в поселок Известковый возле Биробиджана, в одно из самых гнилых и угрюмых мест Забайкалья, позднее назначенное советским правительством новой солнечной родиной русских евреев.
Через два года, сумев получить паспорт, устроился работать грузчиком на топливном складе станции Угловая и всю оставшуюся жизнь совковой лопатой перебрасывал уголь.
В 1949-м, в год моего рождения, с помощью работавшей уже дочери Веры купил домик, собранный японскими пленными на улице Ремзаводская. Пристроил к нему кладовку, кухню и веранду, построил сарай и сеновал. Обзавелся коровой, поросенком, курами и гусями. Курей и гусей было много, поросенок один и корова одна — родная рабоче-крестьянская власть заботливо ограничивала, чтоб не разжирели.
Умер, не дожив нескольких дней до девяностолетия.
Перечень этот звучит сурово. Для меня. Для деда — не знаю. Похоже, он не сравнивал. Не тратил на это сил. Он жил.
При доме на Ремзаводской улице был огород, спускавшийся к оврагу, за оврагом — луг, за лугом — Ремонтный завод (Ремзавод). Огород огромный, соток десять. С него кормились. С него и торговали. А на лугу за огородом пасли гусей (я пас тоже). На Ремзаводе ремонтировалась военная техника, и под заборами его снаружи была, естественно, свалка — отсюда в хозяйство шел металл: проволока, куски труб, куски кровли, штыри и т. д. Дальше, за болотом, которым кончался луг, работал когда-то кирпичный заводик, битый кирпич, естественно, не вывозился, и это тоже было прибавлением к хозяйству. Как и доски с топливного склада, которыми закладывали щели в вагонах с углем. И еще — возле речки за конюшней была лесопилка, откуда с мая по октябрь переносились в мешке обрезки, обрубки и прочая древесная труха на дрова для зимы. Уголь деду выписывали на его топливном складе бесплатно как грузчику. Из денежных расходов на хозяйство был только расход на машину, чтобы перевезти накошенное дедом сено для коровы, да и то за машину иногда рассчитывались бабушкиной работой — она шила для солдат из воинской части, а солдаты-шоферы за это предоставляли машину.
Бабушку, говорливую и смешливую, я помню и рассерженной, и проклинающей власть и соседей. Деда — нет. Дед до этого не снисходил. Он знал, что если холодно — надо надеть полушубок, а если жарко — снять рубаху. Вот максимум философии, которую он позволял себе. Тот мускулистый торс мужчины, который я увидел, был еще и своеобразной материализацией его жизненной философии. Можно сказать, что вся жизнь его была прежде всего мускульным усилием. То есть самым прямым, непосредственным креплением к жизни. Просто? Не уверен.
Я, например, долго не понимал, почему греки так ценили мускульную гармонию. Почему были так уверены, что она напрямую связана с гармонией душевной.
Похоже, они были правы. Читая про образование в Греции, начинавшееся с гимнастики (“ловкосилия”), я вспоминал один зимний вечер у деда. Как я, разгоряченный толкотней на горке, устроенной нами под единственным на Ремзаводской электрическим фонарем на столбе, был вынужден вернуться домой — вдруг вырубилось, как часто бывало тогда, электричество, и игра потеряла смысл — слишком тихо стало: синие сугробы под полной луной, промерзшее небо с редкими звездами. В окнах загорались слабые фитильки керосиновых ламп, и я из своего двадцатого века вошел в темный деревенский дом с молчащим радиоприемником и бесполезной лампочкой под потолком. Свет был на столе в кухне, за высоким стеклом керосиновой лампы. Стол очищен — на нем толстая фанерка, разложены резаки, ножницы, шило, толстые иглы, дратва и т. д. А на полу вокруг дедовой табуретки — куча старых валенок, снятых с чердака, где они вязанками крепились к стропилинам. Бабушка что-то плавила в большой консервной банке на плите. Предстояла, как я понимал, починка валенок.
Занятие, на мой взгляд, нелепое, потому как видно же, что чинить там нечего — от валенок остались только голенища, подошвы истерлись до газетной почти толщины. Но дед неторопливо перебирал валенки, щупал и раскладывал их в две кучки: две пары самых изношенных и две пары — менее. По каким признакам делил, не понять. Начал он с самых изношенных. Острым, входившим в валенок как бритва резаком дед отрезал голенища у четырех валенок. Потом каждое голенище разрезал вдоль и, распластав на фанере, начал отбивать-выпрямлять большим деревянным молотком. На каждый из получившихся прямоугольников он ставил валенок с “менее изношенной” подошвой и мелом обводил контур будущей подошвы, а потом начал обрезать, ведя треугольный кончик лезвия по изогнутой линии. Я ждал, когда лезвие соскользнет с линии, но оно шло абсолютно точно. Бабушка же протягивала толстые суровые нити сквозь кусок зажатого в кулаке воска и вдевала их в две толстые иглы. Наконец дед взял в руки шило и иголки — начался процесс собственно подшивки; руки работали быстро, ловко, однообразно, но почему-то зрелище не утомляло. И все равно даже в подшитом виде валенки выглядели для меня, скажем так, не слишком убедительно — ветхим оставалось все то, к чему подошва подшивалась. Но дед не останавливался. Он выложил на стол громоздкий, стянутый шпагатом ворох какого-то брезента и начал развязывать, разворачивать. Оказалось — куски пожарного шланга. Ножницами по металлу — слишком крепок и толст был этот прорезиненный брезент — дед отрезал четыре широких латки. Расправив их на столе, он ставил на середину латки подшитый валенок и медленно, но не останавливаясь, не отрывая руки с мелом от брезента, начал рисовать что-то вокруг, и это был не увеличенный контур подошвы, а что-то другое, с клиньями, похожее на выкройку одежды. Раскроив брезент ножницами по намеченным линиям, дед подвернул вверх отрезанные концы, как бы запеленав низ валенка, и начал сшивать клинья. Получалось что-то среднее между очень высокими галошами и короткими носками, в которые погрузился низ валенка. Толстая нить в его игле была уже черной, пропущенной не через воск, а через растопленный бабушкой гудрон. Бабушка сидела рядом со мной и, так же как я, не отрывала глаз от рук деда. Дед ни разу не остановился, чтобы подумать, примериться, начать сначала. Он делал набело. Я не думал тогда этими словами, это теперь я пытаюсь сформулировать: есть ремесло тачать сапоги, есть ремесло валять валенки, подшивать валенки, и всему этому можно научиться. Но обшивать валенки пожарным шлангом, делая из них гибрид валенка и сапога, — такого ремесла нет. И научиться этому было не у кого. Это потом, в середине семидесятых, я увидел дедовы подшитые валенки в промышленном производстве — дутые зимние сапоги с войлочными вкладышами. Но тогда подобной обуви не существовало. Дед изобретал ее сам, и изобретал в самом процессе работы. То есть думал руками. Мускулами. Думал напрямую. Вот свидетелем чего я тогда был.
Здесь, конечно, можно употребить слова “природный человек”, “стихийный”, однако кроме того, что определение это плоское и пошлое, оно, по сути, ничего не обозначает. Разумеется, природный! Как иначе? Но не в большей степени, чем любой из нас, всегда соответствующий природе того, чем занимаемся. Те мысли, что требовала от него жизнь, дед думал. И головой он думал не менее точно, чем руками.
Слушая рассказы матери про выселение их семьи из Сиваковки и последующие мытарства, я иногда чувствовал, что чего-то не понимаю. Почему? Почему бывший батрак, абсолютно бесконфликтный трудоголик-тихоня, позитивный, как сказали бы сейчас, крестьянин, вернувшись из армии в село, где разворачивалась уже советская жизнь, не стал местной опорой для новой власти или хотя бы рядовым колхозником? А ведь ему вроде как на роду это было написано. Младший брат его не только стал такой опорой, но более того… Полностью, след в след, повторявший дедово начало жизни, брат закончил ее, говоря нынешним языком, спецназовцем, — пользуясь общим с дедом знанием контрабандных переходов, водил в 1930 году в Маньчжурию банду чоновцев (или как там они назывались?) убивать по-тихому наших эмигрантов, приговоренных по эту сторону границы. Была в те годы такая спецбригада, о которой старики вспоминали с содроганием, — особенно страшными для Сиваковки были дни, когда, вернувшись с задания, эти герои отдыхали, то есть пили по-черному и, естественно, “гуляли”. Так вот, брат деда служил в этой бригаде. Правда, не слишком долго — был застрелен у себя дома поздним вечером. Стреляли с улицы в окно. Кто убил, за что — так и не узнали. То ли женщина была замешана, а может, и месть кого-то из родственников убитого в Маньчжурии. Но брат тогда прибился к стае, дед — нет. Советская жизнь исторгла деда Никанора из села как нечто чужеродное.
Дед никогда не говорил про политику. Бабушка вспоминала Сиваковку и тамошние дрязги, дед молчал. Но мне почему-то запомнилась интонация, с которой он произносил (очень редко) слово “власть” (“власти”), что-то было в интонации, делавшей это слово более вместимым, нежели нейтральный синоним слову “администрация”. Однажды я как бы увидел эту интонацию. В 1979 году, в свое первое взрослое возвращение домой, я сидел возле больной бабушки; полулежа на кровати, она смотрела в телевизор, на Брежнева, с трудом шевелившего губами. Дед вошел в комнату, с ласковой снисходительностью глянул в сторону бабушки, а потом на бровастого орденоносца. Без интереса, без гнева и отвращения, как бы даже с непроизвольным состраданием к усилиям полупарализованного старика, но при этом и — устало, отстраненно, с естествоиспытательским холодком, как когда-то в лесочке на сопке глянул он на забитого нами, испуганными детьми, несчастного ужика, вдруг зашевелившегося под моей рукой в траве, — глянул, чуть поморщился от гадливости и обронил: “Заройте его”. И, увидев тогда их обоих в комнате домика на Ремзаводской улице — деда и Брежнева в телевизоре, — я почувствовал, насколько дед и “власти” неслиянные понятия. И не потому, что так сложилась его жизнь. А изначально. То есть жизнь так и сложилась оттого, что — неслиянные.
Дед заговорил со мной об этом через три года, в 1982 году, когда я прилетел сразу после бабушкиной смерти и успел на девять дней. За поминальным столом во дворе, за которым собрался клан Бережков и бывших сиваковских, речь, естественно, зашла и про Сиваковку, про озеро Ханка, и я спросил: почему сопка на берегу озера называется сопкой Сафронова? Кем был Сафронов? Разговаривал я со своими двоюродными и троюродными дядьками. Какой-то герой Гражданской войны, ответили мне, мы и сами толком не знаем. Знаем только, что герой такой был.
Дед сидел рядом, в разговор не вмешивался.
На следующий день вместе с дедом мы собирали вишню, работали, как обычно, молча, молчать с ним было легко. И вдруг я услышал: “Та ни, Сафронов нэ був героем... — Тут дед хмыкнул, помолчал и добавил: — Або був, тильки... А ты у дядьки своего Александра Костырко попытай, вин тоже помнэ...” Воспроизвести дальнейший рассказ дедовыми словами я не в состоянии. Слишком богатой была интонация этого рассказа при внешней его бесстрастности. Потом историю эту мне уточнял дядя по отцу Александр Андреевич Костырко. Сошлось все, даже детали.
Сопка Сафронова раньше называлась Рудаковской. Был такой купец и на этой сопке держал закупочный пункт, где скупал у охотников птицу и шкурки. Приемный пункт остался и при советской власти, только уже государственным. Ну а Сафронов был местным чекистом. Чина его старики не помнили, но имя гремело — “Воны тогда властью булы” (дед Никанор); “Приезжали в Сиваковку, забирали человека, а через несколько дней семье возвращали пиджак, ремень и говорили: расстрелян по приговору суда. Какого суда? Когда вообще суд этот успели провести? — про это даже не спрашивали. Боялись” (дядя Александр).
Дядя Александр рассказал мне, как мальчиком ездил с отцом за лесом в Черниговку, тогдашний райцентр. Это зимой было, дядя Александр в тулупчике лежал в санях, зарывшись в соломе. Когда они, закрепив к телеге бревна, выезжали из Черниговки, их обогнали двое всадников на “справных” лошадях и во весь мах погнали в сторону Сиваковки. Огромные, сильные мужчины в полушубках, ремнями перепоясанные, с оружием. Дядя Александр запомнил, что кобура с наганом была на Сафронове, у второго всадника — винтовка. Вряд ли он знал тогда Сафронова в лицо, значит, сказал ему отец. Известным в округе был человеком Сафронов. А часа через полтора, когда медленно тащившиеся сани с привязанными бревнами одолели уже полдороги, им опять встретились эти лошади, но уже с одним только всадником — седло сафроновской лошади пустовало, а тот, который держал сафроновскую лошадь за поводья, гнал как на пожар. Тут уже и дед Андрей начал понукать их лошаденку — случилось что-то, и хорошо бы домой поскорее, укрыться. Но — не успели. На подъезде к Сиваковке накрыл их целый отряд, галопом несшийся от Черниговки, но слава богу — пронесло, на сани с бревнами и на мужика с мальчиком, закопанным в солому, внимания не обратили, не до того им было. В Сиваковку отряд заезжать не стал, окружной дорогой пронесся к Рудаковской сопке.
Ну а все остальное рассказал мне дед Никанор, знавший все со слов двоюродного брата Ивана — красноармейца, стоявшего в тот день на охране приемного пункта на сопке. День был морозный и солнечный, обзор с крыльца конторы был хороший, и Иван увидел двух конных. Те не по дороге даже, а через замерзшее болото гнали, как будто торопились очень, но чуднбо как-то торопились, то неслись, понукая лошадей, то вдруг останавливались и о чем-то между собой разговаривали. Потом снова трогались и снова останавливались. Они подъехали к самой сопке и остановились внизу. И какое-то еще время стояли там. Потом один из них спешился и начал подниматься, а второй остался с лошадьми. И когда тот, что поднимался, подошел близко, Иван узнал в нем Сафронова. И естественно, козырнул ему и пропустил в помещение. В конторе был приемщик, был еще один красноармеец из охраны — спал в кладовой для шкур. Кладовая была пуста — собранные ранее шкурки уже увезли и как раз накануне привезли на сопку деньги для дальнейших закупок. Большие деньги. Поэтому и командировали для охраны вместо одного двух красноармейцев. И еще в помещении были два охотника-корейца, шкурки из тайги привезли. Сафронов вошел в контору, и почти сразу же оттуда раздались выстрелы. Сначала из нагана, три раза, потом один выстрел из винтовки. И тихо стало. Иван свою винтовку скинул с плеча и забежал в контору. В коридорчике стоят корейцы-охотники, у одного винтовка в руках. У открытой двери в комнату, где сидел приемщик, лежит Сафронов. Из кладовой выскакивает полусонный красноармеец. Ну а в комнате под столом, скрючившись, сидит приемщик. Тот кореец, который с винтовкой стоял, говорит: “Бандита стрелял начальника — моя стрелял бандита”. Сафронов лежал на полу уже мертвый. Иван со вторым красноармейцем выскочили на крыльцо и увидели, что тот, второй, который с лошадьми под сопкой остался, уходит, даже не узнав, что там наверху произошло. Уходит и сафроновскую лошадь с собой уводит. Ну а потом прискакал из Черниговки целый отряд чекистов, всех взяли под временный арест и начали следствие. Установили, что Сафронов вошел в контору, открыл ногой дверь в комнату к приемщику и достал наган. Приемщик, который сидел как раз напротив двери, успел кинуться на пол, Сафронов выстрелил три раза. Потом выстрелил кореец-охотник.
Два дня никого потом с сопки и никого из села на сопку не пускали. Чекисты все на корейца наседали, а тот талдычил одно и то же: “Бандита стрелял начальника — моя стрелял бандита” (“Бедный кореец”, —усмехнулся дед). Через два дня Ивана и второго охранника отпустили домой — они все-таки служивыми были людьми, красноармейцами из местных частей, а приемщика и двух корейцев-охотников увезли. Из оконной рамы за спиной приемщика две пули выковыряли, третья стекло пробила. Деньги в сейфе приемщика остались нетронутыми. Что и как собирался делать Сафронов, можно было только предполагать. Сафронов не мог не знать, что в конторе два охранника и что там могли случиться и еще какие-то люди. Зачем тогда пошел, тем более что напарник в последний момент отказался идти? У двоих-то еще могло выйти, но — не у одного. Может, он рассчитывал на свою грозную славу, уверен был, что на самого Сафронова рука ни у кого не поднимется?
Ну а потом вышло постановление крайисполкома считать Сафронова героем, погибшим от бандитской пули, а Рудаковскую сопку переименовать в сопку Сафронова. Так и осталось.
Дед рассказывал все это как бы спокойно, в голосе не было ни удивления, ни гнева: а что с них взять — власть! И какой еще может быть история этой власти, какой может быть ее слава и ее память?
Дед не просвещал. Не объяснял. Он просто давал нужную справку, будучи уверенным, что его слушателю не надо объяснять природу этой “власти”. Потому что объяснить, что такое “власти”, на самом деле очень трудно. “Власти” — это не обязательно те неведомые, кого присылают откуда-то сверху, “власть”, которую дед имел в виду, сидит в людях и “не-властных”. Слишком хорошо знал дед своих односельчан, когда-то выселивших его с семьей из собственного дома, на двадцать лет пустивших по углам и баракам.
“Власть” — это такая же данность, как дождь или мороз. Опасно не знать и не понимать ее природы. Но и слишком зависеть от нее унизительно. Нужно просто принимать меры. Человек должен научиться жить, не завися от власти. И не тратить больше на нее сил. Много чести для них.
Примерно так распаковал я интонацию дедова рассказа.
Сам дед знал, как жить, не завися от “власти”, как держать дистанцию, позволяющую соблюдать собственное достоинство. В 1979 году дед, уже почти двадцать лет числясь пенсионером, еще работал. По договору с “магазином на шоссейке” сбивал развалившиеся ящики, чинил крыльцо, красил подсобку, менял стекла в рамах... И торговал. Перед магазином под двумя тополями был сбит (кстати, дедом же и сбит) длинный прилавок и скамеечка за ним. Прилавок этот был и его рабочим местом. Я наблюдал, как бабушка собирала деда на работу — привычно укладывала в его вечную клеенчатую черную сумочку пучки свежего лука, прошлогоднюю свеклу и морковку из погреба, яйца, сложенные в литровую банку, чтоб не подавились. Всего понемногу. Весной дед торговал зеленью — лук, укроп, редиска, потом вишня, потом вареная кукуруза, фасоль, ранетки и т. д.
Все, разумеется, за копейки — пять-десять копеек за стакан или кулечек. Время от времени дед относил часть денег в сберкассу. Однажды он забыл дома свои очки и попросил случившегося в сберкассе рядом мужичка заполнить бланк. Мужичком этим оказался инженер-технолог фарфорового завода, сослуживец дедова зятя Павла. Инженер заполнил, естественно заглядывая в дедову сберкнижку, и на следующий день потрясенно рассказывал Павлу: “А ты знаешь, сколько у твоего тестя на книжке денег? Две тысячи восемьсот рублей!!!” По тем временам сумма оглушительная, особенно если глянуть на щуплого старичка в выношенных брюках и рубашке.
При этом дед внутренне не зависел от денег. Он и в старости, например, любил, когда в доме собирались гости. Уже не были так выскоблены все досочки пола и крылечка, отмыты окна и выбелены потолки, как до бабушкиного инсульта, но стол был заставлен едой, как и раньше. И зять Павел привычно посмеивался над дедовой двухлитровой банкой, всегда полной конфет: “Видно, деду в свое время не пришлось поесть их”. Но вот странность, на которую я обратил внимание еще когда-то в детстве: дома я постоянно слышал разговоры родителей про то, как бы так исхитриться, чтобы хватило денег до получки, а вот, скажем, прожив лето у бабушки с дедушкой, я ни разу не услышал от них слов “зарплата”, “деньги”. Они, по моим тогдашним представлениям, как будто и не получали зарплаты вообще. То есть, как это я понимаю сейчас, дед, конечно же, зарплату получал, но от нее никогда не зависел. С государством у него были принципиально другие отношения.
И к “деньгам”, о которых с таким презрением принято писать в художественной литературе, дедовы деньги отношения не имели. Дедовы деньги я не могу не уважать, не могу им не завидовать.
…Ну и при чем тут греки, про которых я читаю сейчас у Куманецкого?
Да ни при чем.
Греки — ни при чем. Куманецкий и его книга — да.
Автор, так же как и я, кружит вокруг былого, как бы темного, как бы спрятанного от нас тысячелетиями. Кружит, делая вид, что напряженно всматривается, а на самом деле — щурясь от яркого света, бьющего оттуда. Потому как там для нас все как раз ясно. И царь Эдип, и Аристиды нам ближе и понятнее, чем современники. Хотя бы как минимум потому, что они уже есть, а нас еще нет, и мы не знаем, сможем ли когда оформиться с такой внятностью, с таким погружением в “архаику”.