I
Все равно было холодно.
Они специально поднялись повыше, этаж на седьмой, куда, по логике, — в столбе подъезда, гуляя по заплеванным маршам, — должно было идти тепло (да и жильцов на лестнице меньше), — но расхлябанные, пожженные и побитые окна сводили на нет все законы физики и завывали, завывали февральским ветром.
Никита распечатал водку, звучно, с позвоночным хрустом.
— Ты первый.
Со страдальческой гримасой хлебнул из бутылки, боясь выдохнуть после этого, — перенес гримасу к ядовито-дешевому баллону газировки, откуда заглотал, давясь. Запивка тяжелее и ледянее. Откуда это — “тяжелая вода”? Опять физика?..
Парней было несколько, все со звенящими от холода ступнями; передавали по кругу водку, которую глотали как твердую, и было в этом что-то от русской рулетки: чудом не блеванул, чудом...
— Ну что, Олежек. — С трудом продышавшись, Никита все-таки продолжил этот разговор, чуть фальшивый в своей грубости — даже голос немножко другой. — Вот ты скажи, ты с Евой уже спишь?.. Господи, назвали же родители девчонку!
Очухавшись “после первой”, достали сигареты: время есть еще... Олег не курил, но он привык к слюнно-густой табачной горечи, к тому, что, если вечеринка на квартире, свитер — сразу в стирку, назавтра в нем ходить невозможно... Сейчас, конечно, не то, но вот выдохнули, заговорили, и Никита с хохотком вспоминает, как ездили летом на речку Утчу, как бегали за самогоном (“пять кэмэ по рельсам!”), как...
Стены бледные, побитые. Замученная побелка. Весь подъезд — как обмороженный.
“Воспоминания” кончились хлопком двери, старуха, нашаривая тапки и пути к отступлению, крикнула в пролет, трусливо-вопросительно, что “опять устроили тут” и она вызывает милицию.
Оп-с. Вот милиции сегодня никак нельзя.
На бегу завинчивая бутылку, в которой как-то наигранно блистало и плескалось: вода ведь куда тусклее и медленней — честнее себя ведет.
Когда вышли, в лицо ударила сухая крупка и какой-то чересчур бессолнечно белый свет. Застарело заныли от холода ноги... Ну что ж, погрелись, время потянули — и вперед.
Все молчали и думали, наверное, об одном. Как вчера, тихие и с нечеловеческим напряжением мышц, ходили домой к Костярину. К Косте ходили. Квартира до последнего уголка была залита желтеньким таким, неуместно уютным электричеством. Он лежал в зале. Осталось надеть ботинки, и — дом был полон родни, людей, — та, что распоряжалась, принесла новенькие, даже вроде бы лакированные. Откуда? Кто замечал за ним такое пижонство?..
И мать, в окаменении, впервые встрепенулась:
— Нет... Это летние... Сейчас же февраль...
Сама она в последнюю очередь поняла нелепость и страшную бессмысленность того, что сказала, и была истерика, с суетой, с уколом, из которой парни поспешили сбежать, почти не взглянув на...
Сегодня решили не заходить, не подниматься, благо у подъезда собралась уже черная толпа. Сиротливо мерзли табуретки, их вынесли раньше, ребята узнали их, и так обрывалось сердце от этих домашних, выставленных на стужу, напоказ...
Дружно взбесились, увидев в толпе совсем уж “левых” людей. С кем-то сухие, без перчаток, рукопожатия, немного суровых слов, на самые посторонние темы. Водка из-за пазухи.
Она не действовала, и холод до того сводил Олега... Реши он улыбнуться (да мало ли, с ума сошел), не получилось бы: отмороженно, толсто, резиново... А когда садились в автобус (два “ЛАЗа”, слишком длинные для этого двора, одинаковые, как батоны, ждали в стороне) и он поставил ногу на ступеньку, вдруг показалось, что онемевшая ступня сейчас обломится... Не помнил, как, обмякший, плюхнулся к пацанам. Ноги ныли чудовищно. Хоть в голос кричи.
Летние ботинки вздымали ткань, громоздкие, неразработанные, сами как гробы…
В протянутой бутылке играло маслянисто, будто глицерин.
Автобус стоял еще долго. Как и подъезд, он был обманом, фикцией — не грело ведь ни черта. Говорят, что смерть заползает в человека с ног? — пожалуй. За окном всё толпились; плавали и колыхались венки, в которых, снегу ли благодаря, ощущалась неуместная какая-то... новогоднесть? Один вкатили в их автобус, в проход, прислонили, как запасное колесо. Листья венка смотрелись так толсто и пластмассово, даже издали, что минус двадцать им шло.
— Там такие девчонки жили в соседней палатке! Три, из техколледжа. Но прикольные. С ними был вроде пацанчик один, но...
Никита все рассказывал кому-то про Утчу, рассказывал истерично, вызывающе, и на него оборачивались, и голос отчаянно срывался.
“ЛАЗ” выруливал со двора, чтобы потом, а уж тем более покинув город, пойти на сплошном всхлипе. О древние надорванные двигатели!
Едва за спинами заработал мотор, дворовый игрушечный пейзажик, качнувшись, тронулся — обесцвеченный морозом и стеклом... Ноги как-то неуверенно, колко, но стали отогреваться, словно по жилам автобуса, гнуто и пожелтевше сделанным под поручни, побежала кровь. Кровь бежала Олегу в голову так, что зашумело, а по обмякшему телу наконец-то разливалось тепло. Водку уже допивали, и он по инерции хлебнул этой медицинской горечи, запоздало думая: теперь-то долбанет в башку, — и точно. “Нажрался. Молодец”. Бабушка с внуком пропускали колонну на выезде из двора, черные шубы на белом фоне: очень февральски. Проводил глазами в подплытии...
И всю дорогу он сцеплялся взглядами с теми, кто на улице, в других машинах на дымных перекрестках... Обалдело смотрел, переключаясь на хилый морозный узорчик и пятно дыхания. Пьяный до слюней, он не сразу уловил, где они вообще, потому что была вроде трасса, а теперь, медленней, едут прямо по... деревенской улице? Завалившиеся слепенькие домики, собака пробежалась за автобусом; тетка с ведрами.
— Мы... где?
— Лодыгино.
Так вот оно! Глухой окраинный поселок, давший имя огромному кладбищу. Оно, конечно, называется Западное, но... “Она на Лодыгине”. “Тихо, дядя, не рыпайся, а то чик... мигом на Лодыгино попадешь”. Какая странная судьба. Быть дырой в две с половиной улицы… Формально влиться в миллионный город, хоть транспорт и дотягивается сюда кое-как, привстав на цыпочки… Собрать под худыми крышами бог знает кого... Стать ма-аленькими воротами грома-адного кладбища... Уступить ему — схватка явно неравная! — свое имя, да что там, уступить самой смерти, потому что “Лодыгино” в языке горожан — однозначный ее синоним…
Говорят, здесь есть даже школа. И при этом самый естественный вопрос, рассеянный, который прозвучит из бесконечных катафалков, идущих и идущих мимо домиков: “Как, в Лодыгине живут люди?!”
Подъезжали. На крышах последних избушек слабо бунтовал снег, дымы из труб, и из каждого автобуса на это смотрели с тоской, цеплялись глазами, думали: господи... ну почему...
Господи, какое было бы счастье, если б люди правда только лишь переселялись в Лодыгино! Пускай без права выезда. Пусть как в тюрьме. Домишки с огородами... Пусть! И сейчас бы ехали как на праздник. Счастливая кавалькада, с вещами, может быть, и с мебелью... В эти дни судорожно бегать, заказывать не гроб, а, допустим, срочно — шкаф и кровать. И в гости приезжали бы — каждый месяц. Честно... Честно!
— Эй, ну ты выходишь?
Олег поднялся. Упрямо закусил губу, собрал лицо, как всегда, когда доказывал себе: я не пьяный!
Почерневшие февральские деревья по аллеям, и снежный простор изрыт, как минное поле.
II
Они шатались по парку, совершенно волшебному в шесть-то утра, с шарами непотушенных фонарей, с дымкой в кустах.
Ева мерзла. Хоть и начало мая, все равно. Даже наоборот: обманутые дневными припеканиями, люди иногда, в такой вот ранний час, проламывают лужи.
— У тебя же пальцы синие!.. На вот мою куртку. — Олег поспешил снять гитару со спины; висевшая в чехле, грифом она странно дублировала голову, двигалась за ней запоздало, как ожившая тень.
— Да ты что! Сам замерзнешь!
— У меня свитер тепл...
— Слушайте, кончайте ломать комедию! — взорвался Никита; раздражение все же прорывалось за маску тонкого светского стёба...
Да, он был недоволен. Он был в бешенстве!
Поездку к Костярину в Лодыгино планировали давно, дождались зелени и тепла относительного, дождались, когда государство пристыкует к Первомаю все дни, какие “плохо лежат”, и предложит народу очередной запойно-огородный сезон. Это было как наваждение: млея от смелости, прибавлять и прибавлять выходных чуть ли не к каждому празднику.
Стали собираться. Хорошей мужской компанией, которой так славно забухать.
— Я возьму Еву.
Никита оторопел и даже, помнится, пытался отговаривать. Ну в самом деле! А как же “загулять”? А как же... На рыбалку ведь жен не берут — первое мужское правило! Новая девушка Олега, она, конечно, хорошая, но что ей за удовольствие смотреть на бухалово, на малознакомого Костю, на малознакомых дружков... Олег только башкой мотает: мол, мы с ней давно договаривались майские провести вместе. “Ну ладно. Дело ваше”. И Никита всерьез расстроился, лишь когда компания развалилась перед поездкой — всегда так, один то, другой сё… Тронулись неуютной тройкой: Никита и Олег со своей благоверной.
Утро. На первый лодыгинский автобус. Время есть в запасе — и они пошли в парк. На улицах еще никого... Скоро город наполнится воем цистерн, поливающих — прибивающих — обочины, пахуче-невыносимо, и внеземным звуком троллейбусов.
Никита был не в настроении, а потому в ударе — шутил, сыпал соло остротами такой пробы, какая только из тайного бешенства и выплавляется. И чем больше Олег с подругой катались от его непрерывных хохм, чем железнее становились эти роли шута и публики, тем больше третьим — третьим лишним — чувствовал себя Никита, тем злее и отчаяннее острил.
— О! Погреемся?
Вечный огонь полоскался на пересечении аллей в серой (и заплеванной) звезде, с утробным гулом горелки... Подошли. Потянули руки, осторожно: пламя виляло. Десять героев войны, погребенных здесь, смотрели с барельефа слишком условными лицами, их могила тоже казалась условной и — даже в такой глухой и гулкий час — унизительно нестрашной. Бездумно грели руки — до какой-то лихорадочности в коже.
В звенящем молчании, напряжении парк стоял замерший, словно набравший полные легкие воздуха. Аттракционы застыли кто как, обнажив слишком взрослые, по-советски капитальные механизмы, круги-шестерни. Казалось, сейчас все лопнет в этой жуткой тишине, в напряженных позах люлек-зайчиков-вагончиков, хотелось уйти, — и ребята заспешили обратно на остановку.
А там хоть один человек. Толстая тетка с баулами ждала лодыгинского рейса и заметно им обрадовалась.
— А кто у вас там? — Она увидела гитару и издала сочувственный звук. — Кто-то молодой, да?
— Друг. — Олег не хотел распространяться...
Гитара — вообще отдельный разговор. Возникла она в последний момент, буквально за день до поездки. Точнее, так. Гитара была у Олега всегда. Ничем особо не выделяясь “тактико-технически”, немолодая семиструнка, чисто внешне она смотрелась куда благородней всех своих типовых сестер, желторотых, “с подпылом”. Олегова гитара, и это очень выдавало в ней восьмидесятые, была покрашена теоретически в черно-белый, на деле же куда мягче — в кофейный и слоновой кости, как шахматы, как классические, оплавленных форм, послевоенные машины. Это легкое пижонство, чем-то родственное... мокасинам? — было очаровательно.
И вот накануне звонит Никита:
— Слышь, я тут подумал... Надо бы Костярину привезти гитару.
Костя действительно любил и умел играть, горлан-главарь прогорклых от дыма тусовок, но свою он расколол за полгода до... Все собирался наконец приобрести себе новую.
— Ну, пошли тогда купим. Какие проблемы.
Проблемы, однако же, были. Найти свободные шестьсот рублей за день, еще и накануне праздников, оказалось задачей невыполнимой.
— Может, твою привезем? Пока...
Тоскливо сжалось сердце.
Олег да и Никита понимали цену этому “пока”. Летом ехать в Лодыгино с типовым желтофанерным “солдатом в строю”, чтобы говорить Костярину, пряча глаза, “извини... меняемся... отдавай мою обратно”? — ха. Оба понимали, что этого не будет.
Конечно, было жалко. Отдать свой раритет... Все равно что “Победу” или “Чайку”, такую совершенную и законченную, такую невероятную в потоке нынешних машин, поменять на скучные — “земные” и приземистые — “Жигули”.
Да, разумеется, он подарит эту чертову гитару! О чем вообще разговор.
Просто Олега шибанула по лбу... безысходность. Да, именно так. Дело даже не в гитаре, а просто другу, попавшему в такую ситуацию, отказать нельзя уже ни в чем — вообще. Шаг влево, шаг вправо... как предательство. Бунтуют поджилки. Зачехлял гитару в бессильной злобе, сжав зубы...
— А у меня муж в Лодыгине. Шесть лет уже...
Это тетка разглагольствовала, найдя — по глазам? — слушательницу в Еве, а автобус полз, полз, ревел, ревел. Пассажиров почти не было, раннее солнце яростно заливало окна, город, превращало дорогу в сплошное асфальтовое золотище.
— А как там вообще? — заинтересовался Никита.
И тетка охотно рассказывала: перевезенные в поселок ютятся в домишках-развалюхах, “сами, поди, видали?” — с огородами, да название одно, а не огороды. Работают при кладбище. Индустрия-то это такая, что работы хватает всем: бабы торгуют цветами на въезде, тех мужиков, что помоложе и покрепче, ставят копать ямы, остальные — кто на уборке, кто в обходчиках, кто в столярном цехе или плиты распиливает, там же своя ритуальная контора... Она, тетка, ездит к мужу регулярно. Возит вещи, варенья-соленья. (Вот ведь как бывает в жизни: и у нее здесь, “на большой земле”, новый муж, и старый там, в Лодыгине, прибился вроде к какой-то бабенке, — а вот поди же ты...) Приезжает к нему на выходные, на праздники. С этим, конечно, строго: нужно регистрироваться, к кому, на сколько и т. д., там ведь режимный объект, в одиннадцать ровно — отбой, и вырубают свет, ну совсем как в пионерлагере.
— А как у них с продуктами?
— Продукты привозят... Единственное — туго с выпивкой. Да почти запрещено. Я вон своему... всегда несколько пузырей... Да и все так. А вы не взяли, что ли?
Никита — отчаянный взгляд.
А за окнами самый выезд из города, невнятная вывеска “комка”...
— Эй! Стой!!! Шеф... Останови, пожа... Такое дело — другу... забыли...
“ЛАЗ” заныл тормозами, мигнул к обочине, накренившись еще больше. И пока Никита, наискосок по пыльной обочине, бежал в “комок” за водкой — любой, на все, — Ева прижалась к Олегу:
— Что-то мне страшно туда ехать.
Обнял ее:
— Не волнуйся. Я же с тобой.
III
Уже к обеду Ева чуть не плакала.
Ее пугало все: и ее деревянное смущение, тоже мне — в гости приехала, хотя с Костей-то мельком виделись; и дом, развалина-халупа с газетами в нужнике. Видимо, от старости одна страница “Правды” проступала на другой, та на обратной, создавая общую чехарду без всякого смысла. Отсутствие пятна на лбу молодого генсека, майонезного от ретуши, с лихвой заменялось неясными синяками букв, лозунгов, заголовков. Туалет кишел паучками и всякой нечистью; неужели всех такое ждет?! — и от сухой невозможности зарыдать сильно билось сердце.
Впрочем, серый покосившийся дом на окраине поселка ничем не выделялся в ряду других, таких же инвалидов. На клочках земли сажали картошку: май. Лопаты входили звучно, выдавая песочную душонку здешних почв.
— Зда-ро-ва!
Парни обнялись неуклюже, рубящими движениями, вроде бы стесняясь.
Костя показывал дом, свою новую комнату, ужасную. Жухлые обои с пузырями, будто сдутая беременность. Шланг, перекушенный окном (на холода?), в чешуях масляной краски, как полинявшая змея. И Ева пожалела десять раз...
— Читаешь? — Олег взял потрепанную книгу, лежавшую поверх постельных рытвин. Бульварный роман. Что-то про роковую страсть и измену. — Ну и как тебе?..
— Ничё так. Только обложка мягкая. Неудобно. Обеими руками приходится держать...
Сдержанно поржали над хорошей мужской шуткой.
— Ну и что? Я не поняла...
Ева правда не поняла. Костярин заметно смутился, он, видимо, и забыл, что друзья приехали не одни. Злой взгляд Никиты, который она успела поймать... Провалиться бы сквозь землю! И слезы вскипали в глазах.
Зря она сюда напросилась. Это стало ясно сразу, как только автобус лихо выкрутил колеса и со сладким напряжением, как потягушечки, развернулся перед воротами. “Западное кладбище”.
Было рано. Пели птички. Прислоненные к забору, стояли огромные кресты из мореных дубовых балок — невероятные для наших погостов, поэтому, наверное, их никто и не покупал… Гранитные плиты, гладкие, с пустыми оплетенными медальонами, смотрелись как незаполненные бланки. “Там же своя ритуальная контора”. Мотороллер, видавший виды грузовой “Муравей”, поплыл в синеватом дымке, оглушительно — как нарочно — громыхая лопатами и чем еще там; все — бурое от грязи и земли.
В административном здании свет горел и днем, лампочки — как воды набравшие. Смотритель, Арсений Иваныч, как крикнула его старуха уборщица, оказался суровым дядькой с глянцево лысым черепом. Разыскивая Костярина в бесцветных амбарных книгах, диктуя наконец его адрес, он сомневался, странно поглядывал, снимал очки и тер переносицу. Видно, ему не нравилась гитара. Надо было в коридоре оставить. Тоже — ворвались, забежали дурной толпой, как бременские музыканты. “У нас, вообще-то, режимный объект... В двадцать три... обход... Все должны быть на местах! Выпивать, шуметь...” — бормотал смотритель, собрав у ребят паспорта, — а те слабо блеяли, что конечно, конечно...
И — с черепашьим усердием переписывая из паспортов в ту же амбарную книгу:
— А вообще-то хорошо, что вы приехали. Нам рабочие руки сейчас ой как нужны. День Победы на носу... Столько нужно всего... Предписание города... Работнички-то у меня еще те. Ага. Старичье... Поможете? Починить чего, убрать...
Ева знала, куда и зачем едет, но ужас поднимался в ней, бурля, как темная вода; чудом не закричала, не вырвала свой паспорт из желтых, как из свечки, выструганных рук. Только на солнце, на асфальтовой площади перед воротами — ничтожном пятачке среди гектаров и гектаров, она кое-как отдышалась. И даже Олег, свой, родной Олег, на замечал, что с ней происходит: все весело потопали в поселок...
Ее не ждали, не были ей рады. В центре Костиной комнаты валялся носок, надеванный, видимо, на обе ноги — с двумя буграми от пальцев, похожий на рыбу-молот.
А вечером, когда, нахлопавшись по плечам да с косыми улыбками, сели за привезенную водку, — ей даже не нашлось, что пить! Пригубив — ошпарив гадостью рот, она так и просидела, наблюдая за пьяными. И можно было не делать участливо-приподнятого лица. Ведь на нее — ноль внимания.
— Пригласим Кузьмича? Это мой сосед. Мировой дедуля! Во-от такой человек. Считай, сколько ему — лет восемьдесят? — а здесь уже зажег с бабкой из двадцать первого дома... Не, вообще — очень веселый...
О господи! Подружиться с восьмидесятилетним стариком просто потому, что больше не с кем. Улыбаешься-улыбаешься, а глаза-то затравленные, Костя.
И вот сидят, раскрасневшиеся, разухабистые, травят байки, и видно, что Костярина ну просто распирает от радости — а кто к нему ездил все эти месяцы? Ну, мать, ну, родня. С кем повспоминать... да хотя бы и поездку на Утчу.
— Утча? Это что, гора такая?
— Река! Кузьмич... вы... вы что, не местный, да?
Старик фыркнул в усы, добросовестно перечислил, где жил, где воевал, а где — в Польше — был в плену...
— Вы были в плену? — Ева, пытаясь разыграть прилично-официальный разговор за столом; какой там, в этом месте! — с миской, где в маринадовых соплях плавают грибы, мерзкие, как гуманоиды.
— А как же, милая девушка! Я ж из него бежал.
Костя закатил глаза — в шутку, конечно, но он и правда слышал все это сто раз... А дед-то воодушевился, ступив на знакомую почву:
— Мы копали рвы под Хелмом, заставляли нас, чтобы, значит, наши же танки не прошли. Работали кое-как!.. Долбишь, значит, ломиком в четверть силы, для виду, и сам ненавидишь эту яму, прямо вот шепчешь: не ройся, не ройся. В другое время нас бы-ыстро постреляли бы за такую работу. А тут просто не до нас. Паника, наши подступают. Немцы бегают, жгут архивы. Но лопатами шевелим кое-как... Тянем время. Жили в бараке. Обидно в плен попасть в самом конце войны! Ну ладно хоть в лагерь уже не повезли, бестолково подержали при линии фронта...
Ева усиленно внимала, работала лицом, хотя ей дела не было до Польши, до войны, и виски сводило отчаяние.
— Да... Работаем — пять дней, шесть, неделю... И тут доходят нехорошие разговоры. Что погонят нас все-таки в лагерь, в Германию. А наши же близко совсем! Стали думать. Решили — завтра же бежать. А как вышли на работу, копаем, сами на конвой поглядываем. Немцу не до нас — вывозят какие-то ящики, грузовики столкнулись, помню, — пыль, крики... Смотрим — остались с нами четверо, да и те на нас как-то без внимания. Ну, мы и... По сигналу — Гришка Величко рукой махнул. Один стоял рядом со мной. До сих пор помню его, лысенький такой. У меня лопата была, и я его — на! — со спины, по затылку! Он упал, ну а я стал автомат снимать, а он на нем лежит, переворачивать, возиться — некогда, наши все уже побежали. Так и оставил автомат-то, до сих пор жалко.
Кузьмич сам задохнулся от восторга, сбился с темпа, с сердца, — крутанув головой, зацепил слабосоленый — да просто безжизненный — гриб.
История ждала веского финального аккорда, этакого венца словес от спасенных молодых поколений, но вместо этого — погас свет. Беспокойно завертелись головы. По бликам угадывался искаженный кусочек пространства — бутылка. Гнусно хмыкнув, Костя напомнил, что вообще-то отбой, и начнется обход, и надо бы замести следы: это и стали делать, гремя стеклом во мраке...
Девушка не могла больше сдерживаться. Деревенская темнота, со слабым лоскутком от уличной лампы, едва осилившей бутылочно толстый плафон (это угадывалось по застывшей взволнованности блика) и пыльное оконце. Запах гадких грибов, кладбищенских, наверное. Ублюдочность пьяная. Предательство Олега, на нее так и не глянувшего...
А главное, теперь, в темноте, слезы можно было отпустить, и они хлынули, побежали, закапали на руку. Рот в немом крике. Да только бы дыханием себя не выдать.
— После обхода — я к Марусе ночевать. А вы, значит, тут располагайтесь.
— Да бросьте вы, Кузьмич! Всем места хватит.
Костярин поржал и разъяснил всем наивным чукотским детям: дедушка пойдет ночевать к бабушке не потому, что спать негде, а за куда более интересными, плотскими радостями. И бегает он так каждую ночь огородами, молодой позавидует. И Маруся — а это уже сам дед вмешался — прекрасный человек, а уж какого первача она гонит! Последнее особо воодушевило; гости сделались шумно счастливы, узнав, что с выпивкой в Лодыгине не все так плохо.
— О, да мы тут, я гляжу, загудим! — Никита толкал Олега, хохотали...
Ева тихо давилась слезами, и никогда ей не было так одиноко.
IV
Сначала это фантастика. Спал ли вообще?.. — да, определенно, часов, наверное, до шести. Но в какой-то момент сознаёшь себя в реальном мире — темные мебельные углы, постель, — но это все как-то странно задействовано в горячем, мятном бреду. Возможно, засыпаешь и просыпаешься, а видимо, так и маешься без перерыва в этом полубезумстве, в тех же декорациях — в нищих театрах всегда так... — в которых днем игралась реальная жизнь.
Рассветает, сереет. Комната проявляется, как снимок. Проясняется и в мозгах. В какой-то момент, отплевавшись от бреда, можно официально объявить себе: вот мы пили, вот утро, вот постель. А дальше подробности — сколько удастся. Совсем плохо станет чуть позже.
Была у Олега еще одна “фишка”, еще этап ритуала похмелья. В какой-то момент, когда он устанавливал окончательно — что и где было и “какое тысячелетье на дворе”, — его охватывала дикая паника. Что я мог потерять? В какой переплет влезть? Кому что сказать? — и не обидел ли Еву, если звонил? При этом, кстати, по уму — бояться вроде бы и нечего, проблем с алкоголем Олег не имел, повадки его не менялись пугающе, и все всегда бывало в ажуре — но... Паника необъяснимая, животная разгоралась в нем. Вскочив, с гуляющим центром тяжести — как сосуд с водой, он добирался до стола, руки его не тряслись — колотились, когда он касался всего, выброшенного из карманов (вчера, за границами памяти): паспорт, деньги, ключи... Вроде все... Успокоиться было нельзя, и Олег, косо перебежав обратно в кровать, судорожно поднимал из памяти эпизоды, обрывки воспоминаний, как в ужасе, бестолково, роняя, спасают вещи от прибывающей воды. Позже, когда становилось не слишком рано — прилично, он звонил Еве, обмирающе-вопросительно, ждал, что она скажет, — что же он мог наговорить ей вчера...
Этим утром было хуже обычного. Олег долго не мог выпасть из сумеречного бреда, просто потому, что очнулся неизвестно где. Рыжее, затхлое, какое-то неуловимо горелое одеяло. Ева спала рядом, в одежде, со скорбным лицом. Про Лодыгино вспомнил не сразу. Состояние такое, что и лишний вдох...
Между тем пели птицы, так что угадывался простор, ветер, действительно свежий, танцевал с занавеской, но едва ли все эти радости жизни можно было оценить сейчас. Занавеска вздымалась и уходила, вздымалась и уходила, почти одинаково, и Олег, зачарованный, таращился в нее до гипноза, близкого к инсульту, и время не шло...
На улице загрохотало на кочках, слабенько рыкнул мотороллер; слышно, как Костярин, чертыхаясь, простучал к двери тощими пятками.
Дальше — перепалка, в которой Костя упирал на то, что его мозоли не зажили, “вон кровь до сих пор”, Арсений Иванович — что приехали не за ним, а за гостями.
— Ты сначала копать научись нормально!.. Твоих друзей мы помочь попросили, по-человечески, они тоже пошли навстречу. Какие вопросы?.. А кого прикажешь выставлять на объект? Стариков? Кузьмича твоего я, что ли, с лопатой погоню?.. Он на месте, кстати?
— Арсень Иваныч, ну мы же не спорим! — Костярин мгновенно дал задний ход, и даже голос изменился. — Сейчас я разбужу пацанов...
Ева что-то замычала во сне, зарылась глубже в одеяло, когда Олег — по знаку Костярина, хотя и сам прекрасно слышал, а под окном ненавязчиво трындел “Муравей”, — с трудом полез с кровати, в вертикальное положение. Никита уже оделся, ждал у двери, мужаясь.
— Может, вынести рассол? У меня есть, — беспокойно зашептал Костярин, пока парни боролись со шнурками, приседали, топча чью-то старую и серую, как в Освенциме, обувь.
Боже, только не рассол! Да в такие утра и простую воду не всегда мог глотать, иногда оставалось только царственно, без сбоев, дышать. Ни слова лишнего. Чтобы не выхлестать...
Однако, выйдя на улицу, измученной улыбкой приветствовав Арсения Ивановича и какого-то типа в робе, Олег зарыдал бы, честно, если бы смог. Ехать в кузове тряского мотороллера, в соленом и синем дымке... Умереть. По счастью, Никита уговорился, что они пойдут до кладбища пешком, и потащились как на Голгофу...
Ева проснулась чуть позже.
Довольно долго лежала, не подавая признаков жизни, ужасно не желая входить в новый день, как это бывает в детстве. Перевалившись, села, откашлявшись, встала; поздоровалась с Костей: а где, кстати, наши?..
Он, запинаясь, объяснял, протягивал ладони, на которых и правда что-то запеклось, — он как оправдывался:
— Я почему сам не пошел, не могу копать, у меня мозоли до сих пор — вон какие...
Да уж, можно было не напоминать. Вчера за столом эти пьяные животные только и шутили про злосчастные мозоли, связывая их совсем не с копанием, якобы — остроумно; да она, Ева, была просто пустым местом...
Она угрюмо растягивала утро, с умыванием над садовым рукомойником, с древесно рассохшимся мылом... Гуляла по траве босая: желтоватые ноги яблочной чистоты. Взялась за бульварный роман, хоть чем-то занять мозги и время…
— Здра-асьте...
На пороге стояла старушка с очень милым и русским лицом, двумя седыми кочками из-под платка, совсем как в детских книжках рисуют. Кофты, тряпки, все теплое и когда-то цветное; калоши...
Они заговорили с Костей, стало ясно, что это и есть баба Маша, пассия — бес в ребро! — Кузьмича, а принесла она вкуснятинок для дорогих гостей. Грибочки, помидорчики, вареньице, и все уменьшительно-ласкательно, и достает, достает из сумки туманные баночки.
Все это время Костя, как полагается, слабо поводил рукой, бормотал что-то в духе “баб Маш, ну ты как всегда”, “да не надо”, “да куда нам столько”, “да хоть чайку попей”. Еве тоже стало стыдно. А этот... так и будет мямлить только для приличия.
— Проходите, проходите! Бабуля! Сейчас с вами сядем, чай нальем... Вы куда?
Бабуля, с изменившимся лицом, панически выставляла последние банки, подхватив легкую сумку, — “ой, внученька, нет, побегу” — и побежала, оставив девушку в полном недоумении. Что? Что она сделала не так?!
— Не обращай внимания. Бывает, — нехотя пояснил Костярин. — Только ты ее не называй больше бабулей, ладно?
И рассказал — просто, буднично, без обывательского слюноотделения, — что баба Маша здесь из-за родного внука. Топором, ага. Обычная история, во всех газетах таких вагон: алкаш, отбирал пенсию, бил, ну и... В Лодыгино прибыла подавленная — не то слово! А тут Кузьмич. Этот кого хочешь взбодрит. Вот и крутят роман, сколько уже. Все несчастья в прошлом. “Ха, бегают огородами, встречаются, как школьники. Самим уж по восемьдесят...”
Ева посмеялась тоже и только сейчас заметила, что — как ни в чем не бывало — уселась с Костей за утренний чай, от которого отказывалась так зло. И еще заметила, что и болтают они легко и весело, словно пробило стену — стену, которую она и не хотела ломать.
Могильщики ломали грунт.
Расхлябанный мотороллер, с годами терявший следы красной эмали, все приближавшийся цветом к земле, буднично так, веселенько стоял себе на Краю — на краю кладбища. Парни работали молча, так и не попытавшись нащупать общих тем, хоть самых банальных. Плечи выразительней, чем лица. Да иные вряд ли были способны на разговор.
Сблевав дорогой раза два, Олег не ощутил заметных улучшений. Пили, видимо, полную дрянь. Ветерок и тот не радовал. Ему, Олегу, дали самую механическую работу, и на том спасибо. Стоять в яме, пока что по колено, и долбать могучим ломом твердь у себя под ногами. Усилие — поднять железину. Отпускаешь — сама падает, что-то там круша сияющим зубом. Долбал. Долбал. Олега трясло, лоб холоднее лома.
Через полчаса мучительно родилась первая мысль: а может, лучше было бы ворочать лопатой, выгребая надолбленное, — пусть наклоняясь, пусть с движением, но без такой одуряющей монотонности. Да просто убойной в этом состоянии! Олег чувствовал, что от лома-метронома он сейчас просто-напросто лишится чувств, сам упадет в эту яму, захлебнувшись мяклым языком. Это бред. Долбал и долбал. Олег уже не знал, из каких сил поднимает и поднимает железяку, он и не думал ни о чем, доведя себя до полного отупения со слюнями, — он просто таращился в землю. Рыжая, с корешками, она словно расцветала ядовитыми пятнами в глазах, самых дивных тонов утомления и давления, снопами искр; она шевелилась и менялась, она дышала, она жила...
Выпив чаю с душистыми травками, Ева попыталась хоть к чему-нибудь себя пристроить. Ходила, брала что-то в руки, клала на место. Действительно, инстинкт единственной женщины в доме проснулся в ней, вылился в неясное снование по комнате Костярина, по общей с дедом кухне. Рассеянно кружила, как самолет, терпящий бедствие, подбирала с пола то, что казалось ей не очень интимным. Наклонившись к темному комку и слишком поздно распознав в нем очередной хозяйский носок, испуганно взмывала обратно. И такие вялые переставления вещей с места на место, снова и снова — вокруг гостьи они перемещались стрелками часов — и правда были без смысла, без результата, просто сжиганием времени.
Костя же сел на кровати, благоговейно расстегнув чехол подаренной гитары, откуда, из области грифа, выпорхнула колода карт, зарябила на полу рубашками.
— Сто лет не держал... — только и сказал он. Тронул струны. Что-то подтянул. Неужели не показалось — дрожали руки?..
“Играть ему мозоли не мешают”, — промелькнуло у Евы с затухающим злорадством. Костя гладил корпус, совершеннейшую из талий, прикрыл глаза. Неуверенно, прерываясь — удивленно, вот! — слушая сам себя, он наиграл мотив.
Поднял на нее какие-то с легким безумством глаза:
— Я написал эту песню уже здесь. Четыре песни, если точно... Я писал их без гитары. Понимаешь?
Нет. Такое бывает? У нее, конечно, был сокурсник в вечных лохмах — вечно не наскребавший денег на новую струну, он так и приучился сочинять музыку для гитары-инвалида, без третьей она была, что ли... Его надрыв с фальшивинкой, с вывороченными от напряжения бледными ноздрями не трогал, интересно было другое, как в музыке — в музыке! — заранее, в мозгу можно ставить себе заслон.
Оказывается — можно всё.
Костя заметно волновался перед тем, как самому услышать себя впервые. Попросил подать вон ту тетрадку: заглянуть, вспомнить...
Ева слушала, и все в ней обрывалось — от голоса, от нехитрых, но горьких слов, в которых все дышало подлинным, беззащитным отчаянием. Костя пел, глотал слезы с интерфероновым вкусом в носу; он бил по гитаре так, что...
Он остановился, чтобы взять аккорд и дух последней, четвертой песни, усиленно смотрел на сторону, в дряблые отставшие обои, — злился и стеснялся. Какого черта позволил нюни распустить! Перед чужой девчонкой... И тут услышал вдруг, как сама она хлюпает и дышит прерывисто. Вот те на. Глаза — растаращенные, отчаянные, слезы, слезы в три ручья!..
V
Сегодня вставали рано. На вечернем обходе Арсений Иванович накрутил, поднял на ноги весь поселок: до Дня Победы, дескать, рукой подать. А вы знаете, какие задачи по благоустройству поставил перед Западным город? Место справления культа, в конце концов!.. Памятник бойцам!.. Могилы ветеранов!.. Устремятся толпы горожан!.. Специальные автобусные рейсы!.. Батюшка со службой!.. Комиссия!.. А!.. Вы думаете, это проблемы только дирекции кладбища?.. Субботник! Субботник!!!
Ева разбудила парней, сходила на колонку набрать чайник: она, похоже, освоилась на страшненькой кухне с подгорелым тряпьем. За завтраком Никита объявил:
— Субботник-то до вечера? Надо бы взять чего... подкрепиться. Кхм.
Про бутерброды подумала одна Ева...
Уже выходить — весь поселок валил на “вверенный объект” к девяти, — а ребята заметались, потому что бутыль, в которую баба Маша заливала Кузьмичу самогон, была нетранспортабельна, так скажем. “Куда перелить? Куда перелить!!!” Дед даже предложил самое дорогое, что у него есть: округлую, формой и цветом обмылок, фронтовую фляжку с гравировкой — от самого генерала Амосова! Да что толку от одной фляжки. Нашли в итоге пластиковый баллон, переливали, с холодением руки и нестерпимым жжением мозолей, на которые попало; умяли и чуть не бегом — до ворот кладбища. Здесь вовсю уже раздавали грабли, метлы, ведра, кому что, — как ополчение.
Среди ранней зелени весело заплясали костры, куда сносился мусор, независимо от его способности к горению, и огонь натужно переваривал все. Ребят поставили на какой-то из участочков, младенчески зеленый, далековатый от аллей, и то хорошо. “Контролеров” меньше. Звучно отжимая тряпку в ведро, Ева героически пыталась оттереть муть и блеклость — пелену забвения — с чужих овальных фото...
Но рано наши герои радовались. Похалтурить, мол, потрепаться. Из умятого для конспирации баллона хле... Арсений Иванович появился внезапно. Похоже, без контроля и “цэу” у него не оставался никто.
— Так, молодежь! Чего расселись? Чего так вяло ветки таскаем? До ночи хотим работать?! У вас тут поваленная ограда, между прочим. “Где, где?” Глаза-то разуйте маленько, я что, один за всех должен смотреть... Пошли покажу. Двое со мной. — И — с усмешкой: — А к инвалидам не относится!
Костярин обиделся, что-то пытался ска... Смотритель откровенно издевался:
— Да как же ты с мозолями-то, бедный... Там же ломом надо. Или лопатой...
“Лом” неприятно напомнил о вчерашнем предынсультном утре: Олег поморщился, когда они с Никитой покорно поплелись следом.
Долго поднимали завалившуюся в неприятные заросли решетку, склизкую с утреца, долго вкапывали и попритаптывали. Сплетничали о дружках-приятелях и о подругах особенно. Возвращались, по-бывалому — элегантно — закинув лопаты на плечи...
Кто первый это увидел, неясно. Олег потом пытался честно вспомнить, до детальки, до смутно опасной, словно заточка, звезды на могиле служивого. Раз Никита, как-то заговорившись, вдруг оборвал, значит, он и увидел их первым.
Костя и Ева целовались. Впрочем, расцепились, заметили почти сразу же: вороватый взгляд, не похабный, но как похабный.
Сколько молчали все четверо, с остановившимися глазами, — неизвестно.
Спас Никита.
— Пошли. — Он взял Олега под руку и буквально развернул его. — Брось лопату. — Олег бросил. — Пошли.
Они вернулись сначала к починенной решетке, из-за которой устало и интеллигентно смотрел господин в габбро — то бишь выбитый на черном граните, точками, как вечный вариант старых газетных фото, — пошли еще дальше, плутая могильными тропками, спотыкаясь о банки какие-то, вмытые в землю дождями. Молчание становилось страшным. Оба не знали, что сказать.
— Вот сволочь.
Получилось немножко... не то чтобы фальшиво — вопросительно? Олег еще не осознал. Все опрокидывалось в нем медленно-медленно, как в кино; только начинало. Просто в такой ситуации... полагалось... да вообще полагалось убить! Нет, он не мог поверить.
— Погоди. — Никита и сам остановился, и притянул Олега за рукав. — Погоди. Давай без глупостей.
— Да какие глупости!!! Это моя девушка! Господи, да как он вообще...
Никита пытался что-то лепетать — “ну женщин полгода не видел, ну помутилось в мозгах, ну бывает”, — Олег резко его послал, плюхнулся на чью-то скамеечку, чуть не отбросившую копыта... Обхватил голову руками. На предложение выпить самогона, чтобы успокоиться, — послал. Глубокий вдох. Да. Он решился:
— Сейчас я встаю и уезжаю домой. Черт, надо взять вещи!.. Нет. Мои вещи ты привезешь потом. Во сколько здесь автобус?
— Ты никуда не поедешь.
И Никита, остановив жестом, очень четко и зло все объяснил. Вот Костя. Друг попал в большую беду. Они приехали, чтобы его поддержать. Уехать, обидеться, устроить скандал — это все будет предательством. Однозначно, как на фронте. Свинство. “И я тебе руки после этого не подам, ты понял?” Ну а то, что Костя забылся, полез целоваться к Еве... Значит, эту ошибку, минутную слабость, нужно простить. Человек в таких обстоятельствах. “Я сам с ним поговорю. А ты... Если ты сейчас уедешь...”
Неизвестно еще, что оглушило Олега больше: сама... измена (Господи! Слово!..) или то, что Никита сейчас очень внятно, медленно и спокойно объяснил. И ведь не скажешь, что не прав.
Помолчали. Птицы-то здесь, оказывается... Вдали, за лесом, еле, комарино пела автотрасса.
Олег поднял голову. Чувствовал себя переломанным, как будто сброшенным с крыши. Попросил самогона. “Вот это другое дело!” — обрадовался Никита, извлекая баллон, сияющий на сломах — раздавленный, как лапоть...
Вечерело. Солнце уютно заливало землю косым красноватым лучом. Не лучом — целой пропастью былинного света, впрочем, слабевшего. Никита с Олегом допивали в полном молчании. Никогда не шло так тяжело. Из-за отсутствия закуски?
Никита хоть и нажрался, а мысль держал, но вопросительная интонация уже не давалась, и он все же спросил, уезжает ли Олег. Он, Олег, долго быковато думал, качаясь; жевал и бросил травинку:
— Да нику-да я не... не поеду.
Ну и слава богу. Может, все еще уладится... И Никита выдохнул.
Надо было ползти в поселок.
Субботничек, блин.
VI
Перенесемся в то время, счастливое время, до всякого Лодыгина, когда ничто, казалось, не предвещало беды и наши герои встречали Новый год на квартире у Костярина.
Тридцать первое.
Сумасшедший день, облепленный кухонным паром.
Полки с презервативами опустели в супермаркетах еще с утра — школьники же, ого-го, ночь свободы! Смели все, включая самые клинические виды. Те, что из скромных, постыдно-розовых резинок, спасибо прибамбасам, стремятся уже в разряд протезов, ага.
К вечеру, обменявшись подарками чуть не в подъезде, во всяком случае — в суматохе, пошептав друг другу бред в лихорадочно-предпраздничной маршрутке, где взвинченная цена как взвинченные нервы, Олег и Ева добрались до места. Веселье било ключом — его предвкушение. Женская половина большой разношерстной компании топталась ближе к кухне, здесь шипело, шкворчало и была благородная тяжесть салатниц, а пацаны потихоньку открывали себе бутылки у телевизора...
Ева нервничала, и Олег это видел. Она плохо знакома с его друзьями. Тоже, наверное, мало радости — встречать такую ночь в чужой компании, напрягаться голосом и лицом, когда твой спутник, близкий человек, вроде как отстранился, прибился к стае и будто бы насмешливо смотрит: ну и как ты держишься одна?
Приближалось время. Президент весь цепкий, жесткий, кащеево стареющий — ему год за два, а народ перед салатами да телевизорами как регулярный экзамен принимает на молодость и внешность. Куранты. Состоялось. И можно отплеваться от густой фальшивой пены, от пафоса фальшивого, нормально праздновать и пить.
В районе часа это и случилось.
Как всегда бывает, гвалт, смех; споря, переключали каналы, наткнулись на выступление “Алисы” на какой-то из кнопок, и Ева воскликнула:
— О, клево! — Она любила эту группу.
— Да... Концерт у них был прикольный, в “Центре”, — поддержал разговор Костя.
Олег замер на выдохе. Только бы...
— А ты ходил?.. — Восторженная, Ева впервые повернулась к Костярину, с которым сегодня же и познакомилась. — Ой, а я так хотела...
— Ну да, мы же все ходили. Олежка же тоже, он тебе не рассказывал?..
Все. Конец.
Только бы догадалась не устраивать скандал за столом, при всех. Боковым зрением Олег видел ее пронзительное лицо, без отрыва к нему обращенное, но не замечал ничего очень старательно: копошился в тарелке, с внезапным энтузиазмом принялся есть, есть и подкладывать...
Все равно сцена неизбежна. Черт, но ведь знал он, знал, что рано или поздно это всплывет! Стоило бы что-нибудь придумать в спасительные минуты, но — какая-то равнодушная легкость в голове, с лобной нотой шампанского.
“Алиса” порастрясала пот на экране, а потом переключили. Кто-то встал с тостом, все потянули рюмки, обливая руки, как одеколоном...
Почему он не повел свою девушку на концерт и даже не сказал ничего, соврал, наверное, про чей-то день рожденья, — Олег и сам не знал.
Он вообще постоянно врал ей, не изменяя, — врал в миллионе мелочей, почти без причины, и держал все это в лопающейся голове, чтобы не попасться, — и попадался. Зачем, зачем он устроил себе эту двойную жизнь в невинных, казалось бы, пустяках? — но в таком количестве пустяков, которые были способны похоронить все.
Смотрит. Смотрит на него. Ковырялся вилкой, подлил себе водки, и все это — боясь поднять глаза.
Он просто говорил что удобнее и жил как удобнее, а удобней всего оказалась неправда. У нее вообще масса плюсов. Снять лишние вопросы, когда даже просто лень объяснять. Пустить пыль в глаза: я лучше, я прямо-таки античный герой. Не напрягаться для того, чтобы сделать что-то реально или сказать всерьез.
Олег даже не думал, в какую ловушку загонит себя. Первая же совместная посиделка с друзьями и новой девушкой обернулась страшным напряжением, потому что весь диапазон разговоров оказался сплошным минным полем, где друзья могли что-то сболтнуть. Куда ни ступишь — чудом не взрыв. Вот вчера он выпил с Никитой пива, а Евке зачем-то сказал, что весь день ворочал тома в читалке, несчастный... А на прошлой неделе ходил на тусовку такую-то, потом соврал про другую — зачем, шило на мыло!.. Этот груз грошовых тайн по мере того, как все у них становилось серьезнее, нависал гильотиной, и...
Иногда скелеты все-таки выпадали из шкафа, ввиду их большого количества, за всеми не уследишь. Но чтобы так “удачно”, как в эту праздничную ночь, — такого еще не было.
А ведь он любит ее! Любит!
— Да выключайте вы, блин, этот чертов телик! Танцуем! Расселись, как пенсионеры...
Кто-то и Костярин, рубашкой облепленный, сдвинули стол. Загрохотал, пробуя голос, мафон. Кто-то спорил о дисках и о “направлениях”, кто-то раздавал бенгальские огни, которые жалили руку, а после было не ясно, куда положить (чтоб не расплавить клеенку). Кто-то, при попритушенном свете со множеством бестолковых посудных отблесков, уже танцевал, другие нетрезво таращились.
— Нам надо поговорить. — Ева смотрела куда-то поверх Олега. — Пошли в подъезд. — И она проследовала, задержавшись только над свалкой обуви.
В подъезде — пусто и светло, светло от лампочек, которые здесь образцово-показательно на каждом этаже, а пусто... Наверное, от музыки и голосов за каждой наглухо закрытой дверью. Эти странные шумы — в ином узнавался дикий, как мутант, обрывок знакомой песни — бродили по площадкам, по лестницам, странно подчеркивали их громадные, сиротские пространства.
Олег, конечно, начал что-то ничтожно лепетать про билет, который был только один, про “так случайно получилось”... Ева хладнокровно наблюдала за этим мучением, и только слишком сухо блестели глаза.
— Все? А теперь я скажу. Ты зарвался, Олеженька.
За какой-то из дверей грохнули хохотом; во дворе сочно и звучно пускали ракеты; кто-то вызвал лифт — начиналась жизнь в новом году. Надо было перетерпеть — пересмотреть в пол.
— Ты врешь мне постоянно. Я устала тебе не верить. Я же постоянно жду, что ты меня как-то подставишь, предашь...
— Евочка, да у меня — кроме тебя — никого!..
— Да я уже думаю, что без этого “кроме тебя”. Тебе же никто не нужен, Олег! Хочешь, я тебе объясню, почему ты меня все время так кидаешь, все время вешаешь лапшу какую-то... Хочешь?
И, несмотря на паническое “нет”, заговорила: что он не хочет впускать ее в свою жизнь всерьез, что держит ее “на безопасном расстоянии”, боится: а ну как их красивый, с приятным волнением, с качественными оргазмами роман перерастет во что-то большее, а ну как они, опасно сблизившись, прикипят по-настоящему — вот будет ужас-то!
Вот ужас! Олег и подумать не мог, что в ней зреют такие мысли. Он и подумать не мог, что это...
Никита высунулся из квартиры, счастливый, как скоморох, преступно счастливый... Удалось его услать, надев благополучие на рожу. Как же! — всегда всё супер. Всё просто зашибись.
Олег обнял Еву, после такого разговора, накала она обессилела смертельно, буквально повисла на плече, вздрагивала. Огромный пустой подъезд и правда давил, над ними было столько этажей — пространства и ждущей тишины, сколько бывает в соборах, где робеешь и обмираешь.
Помолчав, она доверчиво, тихонько, как сиротка, попросила уехать. Вдвоем. Прямо сейчас. Такси — не проблема, хоть и дорого. “Я не могу... Веселиться, изображать...”
Ужаснувшись пуще прежнего, Олег принялся уговаривать: мол, хоть до четырех-то досидим, нельзя сейчас, не поймут...
— Ах, ну да. — Кривая мучительная улыбка. — Я и забыла, для тебя ведь главное, что скажут, что подумают... А тебе не кажется, дорогой мой Олег, что мы вообще больше работаем на публику? Хорошая такая, красивая пара. Для всех...
— Слушай! — Теперь Олег рассердился всерьез. — Я тебя люблю! Ты меня — надеюсь — тоже! Какие еще, к черту...
— Да, но вот мы сейчас зайдем и будем до утра изображать типа нам так хорошо, типа счастье, тра-ля-ля. И для кого?.. Терпеть не могу, когда что-то такое... ненастоящее для каких-то тупых приличий! Вот бывают же пустые... фальшивые... ну, там, не знаю...
Когда Никита, бестолково измазанный чьим-то губным перламутром, опять сунулся на лестницу и объявил, что без них не начинают конкурсы, — господи! конкурсы!.. — Ева назвала его Костей.
Кто есть кто, она так толком и не запомнила.
Таких разговоров, настоящих, на которые решится не каждая пара, у них больше не было — Бог миловал.
Через несколько месяцев — Лодыгино.
VII
Все здешние утра одинаковы. Проснувшись оттого, что замерзла — от спины Олега было мало толку, — Ева не сразу вспоминала, где они, и каждый раз по-новому озиралась в страшненькой комнате, в которой лампа на кокетливой косичке проводов. Здесь не спалось и не “валялось”: вставала сразу, занималась кастрюлями, пока парни сопели в молодые и сильные ноздри.
А сегодня она не просто встала раньше, но и был ее черед работать — “на цветах”.
Блажь какая: первый городской автобус, если верить расписанию, обещался быть в Лодыгине только через полчаса, а перед воротами кладбища уже выстроился десяток баб с венками и охапками. Они кутались, трогали косынки и пледы, и продавать-то это по-советски грубое великолепие было пока решительно некому. Арсений Иваныч, бессменный смотритель Западного, и сам не отдыхал, и спуску — никому...
В ряду незнакомок было не по себе, потому Ева очень, до улыбки обрадовалась бабе Маше и встала с ней. Это был треп ни о чем, с пересказами сериалов, пропущенных бабами за последние месяцы или годы. А воздух здесь все-таки — да, и эта прохлада утреннего леса пробирала до самой до крови. Дышалось и думалось легко, новая влюбленность жила в каждой клеточке.
Только теперь Ева на ощупь убедилась, до чего же дрянные, жесткие лепесты из ткани, до чего перехвачены скобой, чтобы составить целое с пластмассовым прутом. Теребила и отрывала нитки. Но больше всего потрясал раскрас. Ядерные цвета, непостижимо: оранжевые, розовые, желтые, казалось, и в темноте они будут гореть так же, лихорадить в глазах. Ни намека на живость, естественность: почему?
— О! Едет!
За поселком и правда тянул, задыхался в гору мотор, через минуту “ЛАЗ”, бурля и блямцая, развернулся на площади, замер. Бабоньки подобрались, подняли грубую ткань и пластмассу — букеты онкологической раскраски... Зря. Единственный пассажир утреннего рейса, парень, равнодушно скользнувший, зашагал к администрации, с ее слепыми окнами и джентльменским набором надгробий у входа.
— Баба Маша! Что... Вам плохо?!
Старушка внезапно до синяков вцепилась в Евину руку, вдруг пожелтевшая, с растаращенными глазами.
— Нет... Все хо... Все... Нет, мне по... показалось. Ох. Мне показалось, что...
И Ева все-таки выведала у бабули, что, точнее, кто ей примерещился. Внук. Тот самый, ага. “Я так боюсь, что он приедет. Боюсь и... жду”.
Девушка поразилась. Похоже, баба Маша и правда не догадывалась, что он никак не может приехать. Хотя бы потому, что должен быть... под арестом?
Старуха смотрела так, словно очнулась от долгого-долгого сна. Ну да. Это похоже на правду. Топор. Тюрьма.
Она долго бормотала, утирала слезки, а потом попросила Еву — “вы же скоро обратно поедете?” — узнать, где сидит внук и сколько ему дали. Имя-фамилию обещала на бумажке записать... Ева в потрясении: ведь и правда на днях уезжать! — боже, что же делать?.. А старушка, видимо, прониклась к ней доверием и душевно так спросила:
— Доча, а правда, что ты теперь... ходишь с Костей? Мне Кузьмич рассказал...
И тут Ева запаниковала по-настоящему, вот говорят же — деревня, в одной хате чихни, в другой “будь здоров” скажут. Но неужели... Все Лодыгино?.. Еще позавчера онасебе признаться боялась!
Позавчера и был субботник, и состоялась эта сцена: треск спиртово прозрачных на солнце костерков, омовение тряпкой гранита, хранящего зимний холод; поцелуй; Олег с совершенно беспомощным взглядом... Когда его увели, Ева и Костя остались вдвоем, и это молчание, с напряженно скошенными глазами, было тяжелей надгробных плит.
Она еще пыталась машинально, то и дело окуная тряпку, вроде бы продолжать работу, невидяще — по невидящим лицам.
— А я подонок, — расплылся Костя в странной кривой улыбке, почти оскалился. — Я отбиваю девушку у друга. Который плюс ко всему приехал ко мне... Да-а... Ну я молоде-ец... — Он со злостью припечатал ладонью по мрамору и еще.
— Что — “отбиваю”! — Она почти завизжала, полились слезы, тряпку бросила. — Я что — мебель?! Шкаф? Кровать?.. Можно отбивать, не отбивать, а саму меня никто не спрашивает, да?
О работе не могло быть и речи; Костя рвался в поселок, чтобы объяснить все Олегу; господи, за что это... Они так и ушли, донесли инструменты до асфальта и побросали с пустым звоном. Субботник между тем кипел. Костры весело жрали каких-то кошек, палки, тряпки, протезно страшный поролон... Пахло дымом, весной, пьянством, и все счастливо подставляли себя солнышку. Лишь Ева и Костя шли с похоронными лицами, не чувствуя ничего, как чужие, как насморочные. Странно, что вездесущий Арсений Иванович не возник у них на пути и никто не пресек этого горького дезертирства. Тут и там в прошлогоднем мусоре маячили пожеванные и выхолощенные ушедшей зимой, но все ж еще кричащие дикими красками тряпичные цветки.
Но и в доме никого не было. Костя рассеянно огляделся, в кухне налил себе прохладной воды из банки, заглотал — с жадностью, с кадыком.
После чего заговорил, болезненно заикаясь: что он свинья, что с друзьями так не поступают и им надо “все это” сейчас же прекращать — все, что только начиналось...
— Я не хочу ничего понимать!!! — заорала Ева. — Какого черта! Я тебя уже люблю, а ты, оказывается, ах — “девушка друга”, ах — “нельзя”... Тряпка! Господи, какая же я дура...
— Прекрати!
— Ты меня и не любишь, да? Так... подвернулась... Ну? Не слышу!
Вид у Кости был такой, что еще слово — или врежет, или... Он задыхался. Пораскрывал, позакрывал рот, рухнул на койку. Затих.
Солнце жарило обои, припечатало целой плитой и выжигало с величайшим, как китайская пытка, терпением.
Они молчали минут пятнадцать. Потом Ева подошла, склонилась к неподвижной спине.
— Прости. Я сорвалась. Я не должна была...
— Это ты меня прости. Я несу всякую чушь. Ты права: я тебя люблю, а на все остальное — плевать.
Так и просидели до самых до сумерек, не обнявшись победно (как можно было), а горько, сутуло, не меняя поз...
Ребят все не было, куда они могли деться — неизвестно, и Костя уже паниковал: уехали в город?! Ева в полуобмороке: как, бросить ее в Лодыгине!.. За окном разводило чернила и было ирреально синё, как в кино, в фальшивых — через светофильтры сделанных — ночных сценах.
Не уехали. Пришли. Приползли на бровях. Электричество еще горело (почти одиннадцать), и можно было любоваться этими вдрызг пьяными мордами. Очень напряженный, внутрь себя взгляд Олега, а губы его крепились, как будто он хотел, но запрещал себе что-то важное. Спотыкающихся, развели по кроватям, и потянулась кислая алкогольная ночь, со вздохами и не очень полной болотистой тьмой.
...Как это всегда бывает, Олег очнулся чуть свет — осознал себя очнувшимся — и все утро лежал сосредоточенно, с открытыми глазами, выплывал из бреда. А вот обычного похмелья — не было! Укол ярости так освежал...
Проснувшись, Ева даже вздрогнула — лежал рядом и смотрел, как крокодил.
— Ты что?
— Ничего. Удивляюсь, что ты здесь. — Олег не утруждал себя шепотом. — Не у Костярина в койке, я имею в виду.
— Что ты несешь... — забормотала Ева; смесь возмущения, ужаса и растерянности страшной. — Перестань! Я тебя прошу... Он же может проснуться... услышит...
— А что? Пусть все слышат!!! — Олег повысил тон, заговорил с воодушевлением, с каким-то античным актерством. — Наш друг попал в беду. Мы приехали его выручать. Как же можно в чем-то ему отказывать? Да мы должны последнюю рубашку... Да если он позарился на мою бабу, как же я могу сказать “нет”?.. Запрещено! Ему и морду-то, оказывается, нельзя набить: что вы! Пылинки сдувать!.. А может, мне ему так прямо и сказать: бери, дорогой Костенька, пользуйся! — Олег строил какие-то идиотские рожи...
Подбежал Никита с таким выражением лица, что было ясно — сейчас убьет.
А Костя и не спал. Забившись в уголок, в комки и тряпки своей постели, он осторожно, всей спиной изображал ровное дыхание, а сам глядел, сощурившись, на поплывшие обои, и гадко ему было — не выразить.
Между тем разгоралось утро, все потихоньку вставали, и уже гремела в кухне Ева, тихонько так погремывала. Время шло, шло, а он все не находил в себе сил развернуться и опустить ноги на пол и посмотреть в глаза. Этот лежачий маскарад становился уже невыносим, и...
Положение спас Кузьмич — вдруг.
Явился с удочками, с баулом и, выбрав почему-то именно Олега, увел его с собой на рыбалку (“здесь озеро за лесом, так та-ам...”). Рыбалка, озеро, “та-ам” — бред какой-то, но именно это и помогло. Когда Олег, мрачный, опухший, без завтрака, ушел со стариком, тогда только Костя и смог повернуться, остудить ступни о доски, буркнуть “добрутр” оставшимся.
Начинался день, надо было пережить и его.
VIII
За прошедшие сутки меж друзьями-соперниками установился вроде как шаткий мир, но глядели поверх друг друга, и весь дом гудел от напряжения. Подавляя ярость, теперь уже Олег был как шут, со слишком злой улыбкой.
Так, например, собираясь в бабы-Машину баню, Костя — без всякой задней мысли! — предложил, да просто задался вопросом: в не взять ли гитару?.. Олег поначалу возражал по-человечески: мол, влажность там, температура... Потом — “опомнился”, и кривая издевательская улыбка растянулась на его лице: ой, прости, мол, гитара-то теперь твоя; хозяин — барин...
И за эти идиотские спектакли хотелось убить.
А когда шли втроем по жирной сельской темноте (с отсветом дальнего окна, с обрывком разговора, разговора людей, будто бы особо беззащитных), расспрашивали Никиту, в честь чего вдруг эта помывка. Отвечал загадками: есть, мол, серьезный разговор, не для женских ушей. Олег, конечно, тут не удержался от очередной издевки, зловещей:
— Да-а, надо наконец поговорить по-мужски! — за что и вляпался лицом в полотнище паутины с каким-то сладким треском не треском.
Баня, истопленная бабой Машей, звала окошком, и в тревожном ночном воздухе стояла нота сырокопчения.
В предбаннике было сухо, лечебно перехватывало дух. Голой воспаленной лампочке очень шло это — “лампа накаливания”; была, кстати, и керосинка, чтобы спокойно досидеть, когда в одиннадцать вырубят ток. Рассохшееся до мыльной белизны дерево, банные прах и мусор... Старая обувь, снова полчище обуви, почти окаменевшей, — да что ж такое!
— Да что ж такое! — Никита оступился. — Что у вас везде... Как будто целый полк живет! Вот как показывают в кино про концлагерь, вот так же, честное слово!
— Ах, это?.. Это бывших жильцов. Да, выкинуть надо, но как-то все... Ха, баба Маша разве отнесет что-то на помойку! Эти старики...
— Погоди, как — “бывших жильцов”? — не понял Никита. — Здесь люди разве не... насовсем?
Оказалось, нет. Костярин с большой неохотой разъяснил здешние порядки. Как только человека забывают “на большой земле”, его выселяют из поселка. Что называется — “на выход с вещами”. Куда?.. Неизвестно, да и знать не особо хочется.
Чтобы разрядить обстановку (пацаны стояли подавленные), Костя с фальшивым хохотком ввернул шутку из кино: “А у нас текучка! Ой, кака страшна у нас текучка!” — но никто не засмеялся, и пришлось, обратно надев серьезность, успокаивать: молодым-то как раз нечего бояться, их помнят до-олго... По-настоящему Костя волнуется только за Кузьмича. Кому он нужен, что там, что здесь. Дети позабыли... А вот с бабой Машей-то как раз все в порядке. С убийствами вообще особая “фишка”. Ведь пока виновный отбывает наказание, о человеке, получается, помнят, да?..
И поспешили свернуть эту тему — не самую веселую.
Взбодрившись, решали технические вопросы: как спасти самогон от беспощадного нагревания.
Самое странное в банных посиделках, в таком вот общении голых людей, — это полная, до дикости, несовместимость лица и тела. Как бы объяснить? Наверное, когда лицо очень знакомо, такой необычный “контекст” и бьет в глаза, и абсурд только усиливается тем, что переход одного в другое — вот он, весь на виду... Плюс загар, цвет лица все равно иной и граничит довольно резко. Болтаешь с кем-нибудь в парилке. И все равно от легкой ирреальности не отплеваться: это как если бы голова одна, самостоятельно прикатила к тебе и вот ведет беседу как ни в чем не бывало...
Пили, ржали, дурачились — пока не напомнили Никите, что он вообще-то грозился каким-то очень уж сурьезным разговором.
— Да. Костя, мы ведь уезжаем через два дня... то есть должны уехать. Короче, тебе нельзя тут оставаться. Я все продумал. Мы устроим тебе побег.
Костярин оторопел, а потом расхохотался, даже сильнее, чем надо, да просто чуть не шлепнулся с лавки. Убежать из Лодыгина! Ха! Святая простота! Они думают, что автобусная остановка не под контролем, что... что...
— Я же говорю — все продумано! Стал бы я вас собирать... Бежать надо с кладбища. Там за лесом автотрасса. Пока нас хватятся, мы уже доберемся на попутках до города. Тебя, понятно, сажаем первым, а нас если и поймают, то взятки гладки. А в городе встречаемся в условленном месте. Поживешь пока у меня. Что еще? Матери твоей сообщим...
В парилке, куда заходили ненадолго, у каждого от жара стучало в ушах и поводило глаза... Олегу вспомнился домашний компьютер, такая операция, как перезагрузка (слово дикое, но кнопка есть), когда в мониторе все дерг! — а потом вроде бы так же. И здесь. “Перезагрузка” мозгов и давления.
— Вообще мысль, конечно, интересная, — протянул Костя после молчания. — Но...
— Что “но”! Костярин, я тебя не узнаю! Что за пенсионные настроения? Отставить! Мы же “безбашенные” — помнишь, как нам та девчонка с Утчи сказала? — и вообще... Ну вспомни, вспомни, сколько мы всяких фокусов делали и что думали когда-то: ах, что нам за это будет?.. Это же драйв, понимаешь? Плевать, поймают или нет! Попробовать надо — живем-то один раз!..
А правда! Что он в этом Лодыгине... Забудешь тут, сколько тебе лет: утро, вечер, утро, вечер, действительно — пенсия какая-то, тошнит уже. Чего здесь ждать? Чего ловить?.. Драйв. Драйв. Да фигня, все получится! Добраться бы до города, а там... все как раньше: тусовки, музыка... жизнь. Жизнь!
Черт, ладно! Была не была!
Сердце так колотилось, видимо — от жара.
Костя поставил лишь одно условие: Кузьмича взять с собой. Было бы нечестно бросить старика здесь одного. Ребята слегка озадачились, конечно, но отшутились: конечно, куда, мол, без специалиста. Как-никак из немецкого плена бежал, ха...
Они посидели еще и еще выпили. Болтали намеренно на отвлеченные темы, грубовато, про дружков-приятелей такое, чего не могли при девушке. Намеренно не о том, что задумали, но общая нервная радость, взвинченность так и носились в воздухе, а новоиспеченный граф Монте-Кристо и вовсе улыбался во все маслянистое лицо, сидел, буквально обалдевший от счастья. Светился и лоснился. Теперь он просто не мог говорить ни о чем, кроме как о побеге. А сколько их побежит? Пятеро, получается?.. А как не засветиться с такой толпой — по кладбищу, по лесу?.. А может, тогда лучше разделиться?
— Я могу пойти, допустим, с Евой, а...
Косте, размякшему от самогона, жара и главным образом от предвкушения воли, и в голову не пришло — что он сейчас брякнул.
Олег медленно поднялся, багровый. О! Ну вот. А ведь как мирно все начина...
— Что ты сейчас сказал, повтори!
— Олег, стой, я совсем не имел в виду... Я...
— Заткнись!!! Поиздевайся еще!.. Ты что думаешь, паскуда, это нормально, да? — зажигать с Евой, да еще и при мне живом! Ты кем себя возомнил вообще, ты!.. — Олег пьянел на глазах.
— Я сейчас все объясню...
— Я сам тебе все объясню!
В другое время Никита бы успел пресечь бросок, повиснуть на озверевшем, вовремя разнять, но это оказалось слишком диким и страшным — ринуться в бой голышом. Психика человеческая.
Грохнул ковш с лавки. Грохнул, в сто раз сильнее, об пол Олег, поскользнулся на мокрых досках, — всем корпусом, с силой, ба-ах! Костярин тяжело дышал. Кажется, от кулака он увернулся.
С минуту было полное оцепенение, только в печке стреляло.
Потом Олег со стоном, с воздухом сквозь зубы зашевелился, начал подниматься; на его правом бедре, ободранном, наливалось кровяное пятнище. Господи!
Усадили на лавку. Вид у Олега был обалдевший, словно он уже забыл, и все то наваждение, ту ярость благородную — все это вытряхнуло напрочь. Пацаны бегали вокруг, бестолково хлопотали; полили полотенце самогоном, и получившийся компресс ужасно, до одури пах на всю баню именно компрессом, и приложили его к ссадине. Раненый боец все приходил в себя. Ободранный бок как свинина. Ожгло — до слез.
Костя, копошась с полотенцем, все бормотал, бормотал в панике, что он не... что он... он не должен был, и это да, подло, и...
— Не лапай меня! — Олег нашел в себе силы усмехнуться.
И шутка как-то сразу разрядила обстановку. Заулыбались, выдохнули. Никита разлил по стаканам остатки самогона, и руки его тряслись.
А главное, он понимал, и понимали все: драки больше не будет.
IX
— Подъем! — громкий шепот.
Ева то ли задремала, то ли бредила, но в себя пришла далеко не сразу. Действительно, темень, поразбавленная дальним фонарем, в окно — как третья или четвертая копия, и фигуры вставали тихонечко. Ну да. Они пережидают обход. Лежали молча и напряженно в кроватях, а под окошками проскрипел сапогами Арсений Иванович, с ним еще кто-то — болтали, посмеивались; мазок лучом по стеклам, а в дом-то обычно и не заходили. Вот и сейчас — ускрипели, затихло все, и только потом можно было...
— Окна! — скомандовал Кузьмич. Занавешивали рамы одеялами, толсто, тяжело... Ночь стала полной, и тогда, после долгих расхлябанных звяков стекла о железо, Костярин смог зажечь керосинку. Вчера притащили из бани. Пляшуще, нездорово. Как раньше в деревнях-то жили, господи.
Ночь перед побегом.
Впервые за все эти дни, точнее, ночи Кузьмич остался “по месту приписки”. К бабе Маше сходил перед тем — вечером, с косым оранжевым закатом, когда и затихает, и замирает, и хочется сесть, погреться, подумать... Он и посидел на огороде, как-то странно щемило, что эту картошку сажали вместе с ней — на долгую общую зиму — зря...
Маруся не плакала. Почему-то в парадном расшитом платке, заметил, она начала суетиться, ныряла и пряталась в этой суете, наклонялась за свертками и мешочками: котлетки, мокроватый хлеб... Дед слабо возражал, глядя на проворную сгорбленную спину с языком платка, на свою последнюю и горькую любовь, и сердце его частило, не выдерживало.
Они ведь так и не простились толком, за выяснением, что он наденет, чтоб не застудиться; она продержала брови высоко, а глаза удивленные и светлые-светлые, выполощенные жизнью, как только у старух бывает. Светлые глаза. Прощайте…
Кроме того, Кузьмич принес от бабы Маши и самогонку, немного, в качестве согревательно-лекарственного... Какие бутылки? На дело идем! Легендарная его фляжка, с почерневшим росчерком генерала Амосова, сверкала, будто тоже помолодев.
Никита попросил бумагу, убрал со стола все лишнее, а какую-то женскую тряпку — и укоризненно; остались керосинка, карандаш, и видом своим он, Никита, был весь — военачальник перед боем, и даже осанка...
— Пойдет?
Подошло: у “Нового мира” пустые, уже почти белесые обложки. Эти перестроечные, закаменевшие пачки лежали тут же, в углу комнаты, и время да косое оконное солнце творили с голубой бумагой что хотели. Верхний журнал, который и принесли на стол, выхолощен-выбелен: светлый-светлый. Светлые Марусины глаза. Прощайте.
— Значит, так. Вот лес. — Никита рисовал, грубовато, но со стрелками — как в кино про наступление, и все так же генштабово нависли над столом. — Там озеро... Автотрасса — вот. Побежим с кладбища. Вот сектор, на котором мы тогда работали.
Неловкая переглядка...
Сердце Кузьмича радостно билось, и резко, до запахов, вспоминалось, как тогда, в бараке, в ночь накануне, они тоже задвигали окошко огрызком фанеры, а потом, измучившись от духоты и свечки, свечку эту гасили и проветривали, впускали кусочек польской ночи со звездами.
Ева так и не приходила в себя. Тот полубред, как в жаркую, со вкусом вскипяченной пустой воды простуду — а может, и вправду она заболела, — никак не отпускал, и мелочная пляска керосинки тяжело отдавалась в глазах и мозгах. В мужских расчетах она ровно ничего не понимала, да и не хотела — “авось доведут”, и воспаленная усмешка. Желтая лихорадка ночи. В итоге, чтобы просто отойти от фитилька, режущего как нож, Ева принялась слоняться по комнате, рассеянно кружить, подбирая из полутьмы (как по колено в воде) свои и Олеговы вещи. Кроме того, в ее сознание (кое-как) пробилась здравая мысль, что завтра они уходят отсюда “с концами”. А значит — собираться...
Никита, как истинный стратег, все замечал и много вещей приказал не брать — их запалят с сумками.
Какой кошмар! Что они понимают, мужики! С вялым чувством катастрофы, это плюс к ее состоянию, Ева в итоге так и заснула — брыкнулась на кровать, отчаянно зажав в руке черный лифчик, его-то ни за что, ни за что нельзя бросить в Лодыгине! в Лоды...
Сон был как локомотив, налетел, разметал, — тонны и тонны колесных тележек... Всю ночь она промаялась в грохоте, с креозотовым жаром в лицо, горящие окна летели как бусы, как цепи, как цепни, а когда под утро, дернувшись, проснулась...
Олег и Костя как ни в чем не бывало сопели по обеим от нее сторонам, зажали, завалили тяжелыми безвольными руками. Выбираясь из жаркой тесноты, обалдевшая Ева могла предположить только, что Кузьмич занял свое койко-место, ну и в условиях возникшего дефицита... Да...
“Что ж делать-то”, — думала она, вяло бренча умывальником на дворе — умывалась холодным майским утром, даже пар шел. “Что делать” — про возвращение в город, в нормальную, старую жизнь, — они приедут все вместе. И дальше?.. Им, троим?..
Она поедет с Костей. Все. Все решено. Назад дороги нет.
...В доме просыпались. Через час — общий субботник, “последний и решительный”, День Победы ведь — завтра. Весь поселок повалит работать на кладбище. В суматохе их не заметят. Он, Никита, гений.
Натужно-плотно позавтракали, но, кстати, забыли в спешке все свертки и мешочки, приготовленные бабой Машей. Ева только на кладбище вспомнила. Так и остались лежать в пустом доме, из которого уходили навсегда.
И свои тетрадки Костя тоже забыл.
Но гитару, конечно, взяли. С этим прямо анекдот. “Я себя идиотом чувствую”, — шептал Олег с чехлом за спиной — под тихий нервный смех, когда шли к кладбищу в толпе рабоче разодетого люда. Еще бы рояль поволокли... А вон и Арсений Иванович! Стоит у ворот, раздает лопаты, грабли, метлы...
Гитару он, конечно, заметил, но, по счастью, ничего не понял: закатил привычную сцену, что аврал, что завтра девятое, а вы, мол, концерты-пикники собрались устраивать; пятый сектор; “приду — проверю!!!”.
Снова плясали костры, и в них среди мусора стреляли копченые стекла. Дождя давно не было, дороги асфальтовые — сухие, как горло, метлы вздымали с них пыль, и она долго еще стояла в воздухе. На кладбище было предпразднично. Не убранство — само настроение, и без выпивки мало кто пришел сегодня.
Никита сделал жест — все ко мне, — чтобы не горланить на всю округу.
— Так, вот что! С полчасика поработаем, не привлекая внимания. Но всем быть здесь! Не расходиться. Держимся одной кучей. Чтобы были готовы. Ждем моего сигнала. Поняли?
И началась уборка — нервная, с тянучими минутами. Гитару и рюкзак кинули пока на травку — весна была ранней в этом году, зеленело вовсю, хотя тут и там, порвав серое мочало, еще стояли толстые, какие-то неприятно живые косы мать-и-мачехи.
Олег очень быстренько сбегал с ведром на колонку. Все пятеро буквально не расцеплялись, топчась на одном клочке меж могилами, каждый машинально что-то делал — возил ли граблями, собрав уже глухую подушку грязи-листьев, но не замечая этого...
Ева снова мыла памятники (белые плиты — как зубы земли), с остатком золотца в выбоинах букв, с ручьями мутными, и напряжение росло, росло, росло. Не могли даже говорить. Молчание затя...
— Идет, — упавшим голосом сообщил Никита.
Олег в панике заскреб граблями, Ева уставилась в портрет бабульки, с которого безуспешно оттирала птичью кляксу, высохшую в голый асбест. А за деревьями шел, свистел, синел новенькой спецовкой — Арсений Иванович.
— Кузьмич... По моему сигналу... — задыхаясь.
Смотритель бодро поинтересовался, как дела, и сообщил, что та ограда опять повалилась, и пусть двое с инстру...
Хрястнуло так, что Ева, усиленно и с бормотанием глядевшая в овальное фото, вздрогнула.
Арсений Иванович повелся влево на подогнутых ногах и рухнул, как мешок.
Кузьмич — лопатой — по затылку.
Как тогда.
Оцепенение было недолгим. Смотритель так и остался лежать в поломанной позе, как киношный убитый. А они, схватив вещи, понеслись по спутанным могильным тропкам, наскакивая на пятки, сшибаясь и сворачивая; лес ждал впереди — к нему бестолково задирали прыгающие взгляды, — как ждала новая жизнь. Молодая кровь стучала в ушах, буквально колотила в перепонки, и восторг поднимался, сбивая дыхание, и свобода, и дурное внезапное счастье, и... и...
X
А к пяти утра не осталось сил ни на шутки, ни на ругань, ни даже всплакнуть, как Ева делала раза два, а теперь тащилась, переставляла ноги с совершенно каменным лицом. Ужасно холодно. От дрожи — позвоночная усталость.
Никакой автотрассы. Стратеги хреновы.
Пожалуй, светало, но лес так и стоял сумрачным, только странно разбухал серым, плыли, проявляясь из ниоткуда, кусты и деревья, играли силуэтами. Тихо как… Стелился туман, сгустками, студнями лежал в овражках, и становилось не по себе. Как английское кино: конский топот из тумана и тенища деревьев, словно шпалы мироздания.
Они брели по лесу днем, брели по лесу ночью, когда громадно-багровая, словно насосавшаяся крови, луна выползла сбоку, напугала всех (а потом приняла вполне мирный и городской — чуть фальшивый в своей скошенности — вид). Скандалили. Спорили про выход на дорогу. Пути назад все равно не было. Никите досталось сполна — и за то, что он умудрился не взять с собой спичек... Ладно хоть воду не забыли.
Будь лес диким, “девственным”, как писали в книжках про страшных пиратов да прекрасных принцесс... — но нет, тут и там встречались давние следы, — и эта брошенность, покинутость человеком места была, пожалуй, страшнее всего. То закрученный трос, оглушительно ржавый, буквально вросший в землю, уходящий туда, как корень. То особый кладбищенский хлам. Сколько бы ни тянулась чаща, огромное Западное, непостижимый мегаполис, оно, казалось, обнимает со всех сторон, и нужно сворачивать, сворачивать, сворачивать, опять увидев за деревьями лысоватый кладбищенский край.
Так, ночью под пригорком нашли целый взвод бестолково натыканных и поваленных пирамидок со звездами, проржавевших до крошеных дыр, уже без надписей, без всего. Испугавшись, спорили: это же не могилы? (Читай: мы же не могли опять вернуться!) А может, это тех, кто в эвакогоспиталях? А может... Сошлись во мнении, что все-таки старые памятники, свезенные за территорию. Но все равно, получается, близко.
Светало, и все пятеро брели уже в суровом глухом молчании. Выгорело все — и теперь пепел, не улыбнешься и из вежливости, все сосредоточенно таращатся перед собой, как больные. Спать. В какие-то часы под утро так хочется, что отнимаются мозги... Потом проходит. Сменяется такой резкой, ненормальной, холодом подстегнутой собранностью, можно сказать — трезвостью, от которой все вокруг еще более нереально. Холодно. Бред. Бред.
Эмоций не было — все они замерзли, и Олег еле соображал. Ева уйдет к Костярину. Как только приедут в город. Конечно, сволочь. Что можно сделать? Нет, ну что-то ведь, наверное, можно. Привязать веревками, цепями. Из кожи лезть, стать самым любящим, да кем угодно, лишь бы только... осталась.
Костя плетется рядом, запинаясь, действительно — еле волочит ноги, а глаза хлоп-хлоп, от бессонья одуревшие. Господи, и его-то жалко. За что все это? За что это ему, Олегу: любимая девушка, друг, и все так стиснуто железными “правилами треугольника”, как в плохом кино?
И тут впервые резанула мысль (невероятно даже — как, в таком анабиозе), ударило: а согласился бы вообще Костя на побег, не будь Евы... не будь всего этого? — и не к ней ли, не с ней ли он вообще бежит, не она ли, часом, его вернула к жизни? Этому-то как можно мешать? “Веревками, цепями”... Да ведь все равно что убить. Своими же руками!
И, уже цепляясь за какие-то корни, за колтуны прошлогодней травы, по-стариковски упрямые, Олег таращился в лихорадочные утренние сумерки, пытался хоть что-то понять, разобраться — чего же требует от него помощь другу в побеге.
— Кузьмич! Вам плохо?..
Дед оседал по стволу березы, сев, поводил обалдевшими глазами, стал бестолково подниматься, загребая, кое-как смог, все озирался, словно не знал — что, куда, зачем...
Они забегали в панике, поливали водой стариковские усы; вспыхнул даже и скандал, когда Ева кричала Никите, что он завел их черт знает куда, а Никита — что не было другого выхода, и нельзя же было спокойно уехать самим, и...
Все оказалось серьезнее. И Кузьмич, и Костя оба впали в какое-то отрешение, в полуобморок, они еле двигали ногами, внятно ни на что не отвечали, — и остальным, с которыми вообще-то обстояло почти так же на сухом морозце утра, волей-неволей пришлось подобраться. Так и вели под руки, буквально тащили, бормоча ободрения: Никита с девушкой — Кузьмича, Олег — Костю.
— Когда доберемся до трассы... Надо “скорую помощь”...
— Ты головой-то думай, что говоришь! Тогда уж лучше сразу обратно... Сдать в надежные руки, ага.
— Еще бы знать, где “обратно”, а где эта твоя чертова трасса!
Костярин был тяжелый. Олег чуть не рвал ему плечо (прямо чувствовал натяжение этих мышечных пленок), когда тащил на себе, а тот, как пьяный, то припадал, то отпадал, и хлопал мутными глазами, и наваливался на него, а один раз больно въехал башкой в скулу. Как его шатало!
— Держись… Маленько же осталось... Нет уж! К черту!!! Я тебя все равно доведу! Сам подохну, но...
Олег буквально зверел, была бы шерсть — встала бы дыбом; это и правда как в песне — “ярость благородная”. Он почти взвалил Костярина на себя, он волок его на голом бешенстве, на ненависти, переплавленной в силу; он шагал и шагал, ощерившись, со страшным лицом, матерясь, матерясь, и встань на его пути любой — он убил бы сейчас любого. “Давай! Давай!” — шипел сквозь зубы, чувствуя: еще чуть-чуть — и он сломает эту безвольную руку, — и подавляя в себе странный, звериный зов это сделать...
Лес, прошитый серыми тенями, так и был — сумрачный, торжественный и страшный, как литургия. Пар, который выдыхали, а если носом — то струями, как кони, он, казалось, так и оставался в воздухе вместе с туманом, который стелился низинами, осторожно щупал деревья. И холодно. Холодно. Холодно!!!
Тогда они и услышали.
Рокоток приближался, и он-то звучал удивительно буднично. Пробираясь среди деревьев, подныривая, подыскивая — где бы ровнее, к ним ехал мотороллер. Старенький, побитый “Муравей”. Ну да. Все чувства заморозило — осталось только горько улыбнуться.
Мотороллер приближался, можно было рассмотреть и Арсения Ивановича, с его-то угловатым бритым черепом, невнятного его подручного: когда под ногами пассажиров грохотали на кочках ломы и лопаты, смотритель жмурился, и выглядел он даже дружелюбным.
Подъехали. С сизым чихом заглушили мотор.
— Ну что? Доброе утро! Недалеко же вы ушли. А дальше и нельзя. Неужели вы не поняли?.. Посмотрите на своих-то.
Костя и Кузьмич не держались на ногах...
— Ладно. Чашечку кофе предложить не могу. Термос дома оставил. — Арсений Иванович спрыгнул на землю, потянулся... — Ну? Что стоим, крас-савцы? Сажайте их в кузов.
Сопротивляться? Бесполезно.
Первым подняли старика, кряхтя; жалко, борт не опускается — тяжело все-таки.
— С ними все будет в порядке? — тихо спросил Никита.
— Оклемаются. Куда денутся.
С утра смотритель был вполне добродушно настроен...
Ева плакала.
Когда сажали Костю, Никита шептал ему безумной одышливой скороговоркой: “Ты не переживай... Ты держись... Мы приедем летом — и тогда точно убежим! Вот честное слово... Зуб даю...”
Невпопад кивал — но вряд ли что понял...
Олег стоял-стоял, как вдруг вспомнил, заметался: сняв со спины гитару, бережно положил рядом с Костярином, на закаменевший, в земляных корках инвентарь.
Мотороллер поедет по лесу. Будет с силой колотить всеми лопатами. Гитара коллекционная. Разобьется. Пускай.
Вдруг — отчаянный крик Евы:
— А можно… можно мне остаться с Костей? Ну хоть на пару дней! До конца недели! Я прошу вас...
“Вас” — это обращалось к смотрителю, с пронзительным взглядом, и голос срывался. А на Олега и не посмотрела. Обалдев, он хватал ртом воздух. Вот так? Так просто? Бросить его? Предать — открытым текстом?
Предательство не состоялось. Ей запретили.
“Нет” Арсения Ивановича было жестким, спорить — бесполезно. Обмерев, Ева смотрела, как заводится мотороллер, как он, с грохотком и переваливаясь на кочках, уплывает, уплывает...
А они так и остались стоять посредь леса: горько оторопевшие, втроем, как приехали. Пока Никита, смущенно кашлянув, не напомнил, что надо бы — все-таки — искать дорогу.
Рассвело, пели птицы. Листочки совсем молодые, витамины для глаз, и поседевшие от холода. Шли и смотрели куда угодно. Олег боялся глянуть на Еву, боялся тронуть ее — такой напряженной была спина. Но, кажется, она уже не плакала?
Сначала Никита услышал автомобильный гудок, а потом и выбрались. За поредевшими деревьями нечасто — в такую рань — мелькали, пели на скоростях машины, развозя габаритные огни, а асфальт так и лоснился, как жирно намазанный; странно, ведь не было дождя.
Лишь теперь поняли, как же они устали. Сели — да почти повалились — на какой-то ствол, пролежавший, как видно, не первую зиму, — пролежавший в голую серую кость.
С недоумением, как проснувшись, Никита вытащил откуда-то из-за пазухи тусклую помятую фляжку с почерневшим “...генерал Амосов”. Удивленно и вслух начал вспоминать: вот шли по лесу, так фляжку же нес сам Кузьмич; вот...
— Какая разница. Открывай.
Они глотали самогон (Ева жестом отказалась), передавали туда-обратно. Никите это что-то напомнило. Утро, близкая трасса, лес, весна... Ну конечно! Berlin — 200 km. А финал “Штирлица”, в свою очередь...
— Сегодня же Девятое мая!
Никто не ответил.
Делая хорошие глотки — жгущее, медицински-казенное тепло разливалось по венам, как дезинфекция, — каждый думал о своем.
Почему-то Олегу стало легче. Горя нет на свете. И смерти нет. И не бывает ничего непоправимого. Вот и они остались в итоге вместе — все-таки, все-таки! Конечно, не как раньше. Но... надежда.
Он придвинулся к Еве и, набравшись смелости, положил ей руку на плечи. Не вздрогнула. Не сбросила. Отрешенная и безучастная.
Может, все еще будет?..
Все равно было холодно.