Молчи, проклятая шкатулка!
Осип Мандельштам, «Телефон».
Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, а они-то самые важные и есть, они-то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам.
Михаил Лермонтов, «Я хочу рассказать вам...».
Так случилось, что 7-й номер «Нового мира» за 2005 год, где опубликованырассуждения Александра Кушнера об антисталинской «антиоде» Осипа Мандельштама («Это самоубийство, а не литературный факт»), я прочитала много месяцев спустя, потому и откликаюсь с таким опозданием. Принимая Кушнера-поэта как он есть и в лучших стихах, и не в лучших, я далеко не всегда соглашалась с Кушнером-критиком и Кушнером-расследователем, хотя обычно свои несогласия с ним оставляла при себе. Однако в случае с Мандельштамом он, на мой взгляд, слишком уж сильно уклонился и от истинности страстей, и от правдоподобия обстоятельств — и в узловых скрещеньях главной сюжетной линии (Мандельштам — Пастернак — Сталин), и в бытовых подробностях.
Первое, что вызывает почти протест, — тенденциозный выбор противопоставлений по линии социального происхождения и вытекающего из оного социального самочувствия — якобы самодостаточного у Пастернака и ущербного у его антипода. У Пастернака, по Кушнеру, отец — известный художник, у Мандельштама — незадачливый торговец кожами, прогоревший в столице со своим торговым делом. Пастернак приветливый, расположенный к людям, при этом умеющий за себя постоять, всеми любим. Мандельштам — изгой, объект постоянных насмешек. У Пастернака — «замечательный» ум и поэтический, и философский (учился в Марбурге у Когена), и практический, житейский. Практичность и дальновидность, по Кушнеру, выручали Б. Л. тогда и там, где Мандельштам «терял лицо», вызывая раздражение и врагов, и друзей. Дескать, даже акмеисты его высмеивали, обзывая «златозубом» и «мраморной мухой». Последнее замечание особенно показательно (в плане расхождения с действительностью). Кому-кому, а Кушнеру грех запамятовать, что «златозуб» — усеченная цитата из «Антологии античной глупости», «продукта» коллективного творчества завсегдатаев «Бродячей собаки», к созданию которой Мандельштам, «со свойственной ему прелестной самоиронией» (Ахматова)[1], что называется, руку приложил.
Еще удивительнее старание Кушнера истолковать врожденную неспособность Мандельштама «не терять лицо» как личностный дефект. Если стать на такую точку зрения, то первым среди дефектных окажется Пушкин. Да и Пастернак не протиснется в это «игольное ушко». Вспомните хотя бы склянку с йодом, который он заглотал на глазах у Зинаиды Нейгауз, или историю приобретения парижских туалетов для нее же с помощью Марины Цветаевой.
Не утверждаю, что установка Кушнера на снижение облика автора стихов «про кремлевского горца» злонамеренна. По-видимому, он и впрямь так видит, потому и не замечает оче-видного: его Мандельштам оказался слишком уж похож на портрет «городского сумасшедшего», давным-давно сложенный совокупными усилиями эмигрантов первой волны. Несовместимость шаржированной копии с оригиналом до такой степени возмутила Ахматову, что она, уже смертельно больная, стала готовить к печати свои «Листки из дневника»: «И вместо трагической фигуры редкостного поэта, который и в годы воронежской ссылки продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем „городского сумасшедшего”, проходимца, опустившееся существо. И все это в книге, вышедшей под эгидой лучшего, старейшего и т. п. университета Америки (Гарвардского), с чем и поздравляем от всей души лучший, старейший университет Америки» (стр. 170).
Конечно, и Ахматова пристрастна, и вообще, а к своим поэтам особенно, и ее «очень зорко видящий глаз» бывает, как подметил Пастернак, «по-разному остер». Так ведь кроме взгляда есть еще и факты, а они, к счастью, обладают способностью корректировать изъяны (астигматизм) взглядов.
О чем же говорят факты? А вот о чем. Не был Леонид Осипович Пастернак «известным художником», а был всего лишь добросовестным «учителем рисования» и прямого отношения к Искусству (с большой буквы) ни его портреты, ни его иллюстрации не имеют. Даже к Искусству отечественной книжной графики.
Не согласуется с общеизвестными ныне сведениями (см. третий том энциклопедии «Русские писатели 1900 — 1917») и утверждение Кушнера, будто Мандельштам-отец — всего лишь торговец кожами. Он был купцом первой гильдии, то есть миллионщиком. Чтобы «жид из Варшавы» преуспел в столь тонком деле, как лайково-перчаточное, он наверняка должен был обладать и незаурядным коммерческим нюхом, и предпринимательским даром. Кабы не лайковый миллион, дававший купцам первой гильдии еврейского происхождения право на проживание в центре «державного мира», не было бы в биографии поэта ни дачи в Павловске, ни его университетов Петербургского (почти полный курс с 1911 по 1917-й), Гейдельбергского (зима 1909/1910), Сорбонны (1907 — 1908)[2], ни путешествий по Италии и Швейцарии, ни элитного Тенишевского училища, откуда Осип Эмильевич вышел с блестящим знанием русской литературы. Да, в пространстве быта он ориентировался плохо, зато, «как все тенишевцы», «ловко ходил на лыжах». Об этом вспоминает Надежда Яковлевна, описывая первые дни их пребывания в Саматихе…
Впрочем, Пастернак и из Марбурга скорехонько, всего через три месяца, сбежал. И потому, что, в отличие от «мраморной мухи», был сильно стеснен в средствах, и потому, что, несмотря на «обучаемость» (словцо Д. Быкова), вовремя сообразил: по складу своего ума он для профессионального занятия философией решительно непригоден.
К концу войны отец Осипа Эмильевича действительно почти разорился. Но не по причине незадачливости. Война разорила всех честных коммерсантов, чей бизнес опирался на связи с партнерами и поставщиками из западных губерний. В результате наследник миллиона «лишился и чаши на пире отцов, и веселья, и чести своей». Момент важный, но еще важнее, что в ранней юности, когда закладывается основа социального самочувствия, ни унижения бедностью, как Ахматова, ни материальных стеснений, как Михаил Зенкевич и ВольдемарШилейко, старший сын купца первой гильдии не знал не ведал. Ахматова вспоминает, что познакомилась с Мандельштамом в марте 1911 года на «башне» у Вячеслава Иванова, куда тот явился с «ландышем в петлице». Ландыши — самая модная и дорогая бутоньерка в зиму 1910/1911 года, и Анна Андреевна недаром ее запомнила. К костюмам из магазинов готового платья живые ландыши в марте не прикалывали. Хочу также обратить внимание на воспоминания Надежды Яковлевны, в частности на тот фрагмент, где она рассказывает, как невзначай обнаружила в родительской квартире мужа среди обреченной на выброс рухляди изящный дорожный рундучок, весь в иностранных наклейках (Осип Эмильевич, когда колесил по Европе, подгоняемый «тоской по мировой культуре», купил его в Гамбурге, дабы выглядеть элегантным туристом).Рундучок, увеличенная копия подаренного Н. Я. матерью, перевезли в Москву. Сначала в каморку во флигеле Дома Герцена, а потом в квартиру в Нащокинском переулке, где стали использовать по новому назначению — для хранения рукописей поэта. Запомним этот рундучок, он пригодится, когда наш сюжет добредет до кульминации. А пока полистаем еще «Листки из дневника».
«Я вижу его (Мандельштама. — А. М.) как бы сквозь редкий дым — туман Васильевского острова и в ресторане бывш. „Кинши”…» (стр. 152).
«Кинши», конечно, не «Вена», заведение попроще, но и в него надо уметь войти, и, судя по всему, Мандельштам в юности и это умел, а такое умение, ежели вошло в привычку, сохраняется надолго. Вот какой эпизод приводит в своей книге «Старейшие гостиницы Петербурга» И. А. Богданов: «В первые годы советской власти в „Англетере” проживали новоявленные чиновники <…> деятели культуры, позднее — сотрудники ГПУ. Сведений о себе <…> многие из них не давали. Посторонних сюда не пускали[3]. Между тем один из номеров „Англетера” снял в 1924 году для встреч со своей возлюбленной Ольгой Ваксель О. Э. Мандельштам. Однажды, по воспоминаниям Ваксель, Осип Эмильевич ждал ее „в банальнейшем гостиничном номере с горящим камином и накрытым ужином”» (СПб., 2001, стр. 228).
Похоже, и «карбованцы», о которых Цветаева вспоминает в обращенных к Мандельштаму стихах 1916 года ( «Позванивая карбованцами / И медленно пуская дым, / Торжественными чужестранцами / Проходим городом родным»), увесисто позванивали на тот же предмет. Естественно, в карманах Осипа Эмильевича, а не Марины Ивановны. Бродить по вьюжному Петербургу даже с очень-очень интересными москвичками «молодому Державину» «не в кайф», оды пешему ходу не в его вкусе. Впрочем, и «болярыню Марину» не устраивает «любовь через столик». Пришлось, предполагаю, вести строптивую гостью на Саперную, к Каннегисерам, где та, бросив «веселого спутника», тут же переключилась на пригожих сыновей хозяина.(Разумеется, это всего лишь моя «гадательная» версия, но поскольку Марина Ивановна в «Нездешнем вечере» не уточнила, кто конкретно привел ее и в этот знаменитый дом 1 января 1916 года, а затем и в другие не менее роскошные особняки с мраморными каминами, в которых сгорали целые дубовые рощи, версия эта, надеюсь, имеет некоторое право на существование.)
А вот как выглядел в схожей ситуации Пастернак в пору пребывания в Германии (за неимением под рукой первоисточника — воспоминаний двоюродной сестры Пастернака Ольги Фрейденберг — цитирую по Дмитрию Быкову — «Пастернак». Изд. 3-е. М., 2006, стр. 78 — 79): «Я любила хорошо поесть — разные черепаховые супы, тонкие вина <…> особенно мясо с кровью; мой молодой приятель уверил меня, что повар готовит мне с особым старанием, по его просьбе. Вдруг дверь открывается, и по длинному коридору идет ко мне чья-то растерянная фигура. Это Боря. У него почти падают штаны. Одет небрежно, бросается меня обнимать <…> Я разочарованно спешу с ним выйти. Мы проводим целый день на улице, а к вечеру я хочу есть, и он угощает меня в какой-то харчевне сосисками».
Не собираюсь возводить в превосходную степень данную «разность». «Почти падающие штаны» мне как-то милее, нежели ландыши в петлице и дорожный рундучок с наклейками дорогих отелей… И все вышеизложенное собрано по крупицам для того только, чтобы читатель «Нового мира» смог представить себе молодого Мандельштама не урожденным изгоем, каким подает его Кушнер, а таким, каким отпортретировала его Цветаева зимой 1916 года. Конечно, и на этом полотне, как и в «Листках из дневника», «прекрасный брат» смотрится слегка «польщенным», но сходства с моделью все-таки не теряет: «Ты запрокидываешь голову — / Затем, что ты гордец и враль»; «Чьи руки бережные трогали / Твои ресницы, красота…» и т. д.
Скажете: а как же «надсады», причиненные недорослю с ландышами в петлице «нежными европеянками», — разве такое забывается? Так вольно же ему было влюбляться (не слишком, а слегка) в первостатейных столичных красавиц! Однако и тут неравенства меж ним и Пастернаком не было. Более того, «Борисика», как называла его Ахматова, «отшивали» вполне заурядные девицы его круга, а Мандельштама грузинская княжна Саломея (Соломинка) принимала в своей «великолепной спальне», что, уточняю, ничего амурного не означало — такая была тогда мода («Вся в цветах, как весна Боттичелли, ты друзей принимала в постели…»). Петербургской львице художнице Зельмановой-Чудовской Мандельштам позировал, «обворожительная актерка» Ольга Арбенина относилась к нему «по-дружески»…
Далее. Согласно версии Кушнера, сокрытый двигатель самоубийственного поведения Мандельштама (мало того, что сочинил стихи про кремлевского горца, так еще и читает их кому ни попадя) — ревнивая зависть к Пастернаку, который начиная с 1922 года находился «в центре внимания литературной общественности». Но и это, увы, мнимость. Есенин, к примеру, в том же 1922-м (год выхода сборника «Сестра моя — жизнь») ломает голову: как бы научиться писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, иначе проживешь Пастернаком. А двумя годами ранее случилось «недоразумение», небезынтересное в рассуждении попадания или не попадания «в прицел», то бишь в центр внимания литературной общественности (факт зафиксирован в воспоминаниях Ивана Грузинова). Осенью 1920-го на поэтическом вечере в московском литературном кафе «Домино» Есенин вдруг, яростно и беспричинно, набросился на Мандельштама — дескать, ты совсем плохой поэт, у тебя-де и рифмы глагольные.
После заграницы, откуда Есенинвернулся (в 1923-м) «совершенно разлаженным», он был очень даже способен «вцепиться в волоса» практически любому. Иное дело — 1920-й. В ту пору Есенин срывался в двух случаях. Если грубо и глупо задевали или, как при встречах с Маяковским, ежели чувствовал сильное «ущемление первенством». Описанный Грузиновым инцидент — бешеный наскок на Мандельштама, Есенина ничем не обидевшего, но, видимо, сильно его уязвившего (в чем в чем, а в качестве выделки стиха тот разбирался; в этом отношении нюх у него был абсолютный), — произошел в начале октября. Через несколько дней, уже в Петрограде, в Доме искусств, Мандельштам прочтет свеженаписанные крымско-морские стихи, после которых его — наконец-то! — признает Блок. Фактически — в гроб сходя — благословит. Кстати, единственного среди совместников по акмеизму. Наверняка те же, новые, вещи Мандельштам читал и в «Домино» в присутствии Есенина. Тексты, как мы помним, замечательные, но в них действительно многовато глагольных рифм («Сестры — тяжесть и нежность...», «Феодосия», «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» и проч.). Вдобавок неожиданно-нежданное появление Мандельштама в «Домино», где Есенин по праву главенствовал, почти повторяло неприятную (для него) ситуацию, при которой состоялась их первая встреча (март 1915-го). Вот что пишет тогдашний приятель «последнего Леля» Владимир Чернявский: «30 марта редакция „Нового журнала для всех” созвала литературную молодежь на очередную вечеринку <…> Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты <...> Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно, кандидат в мэтры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие». Читал и Есенин — но неудачно, ибо «в таком профессиональном и знающем себе цену сообществе <…> проигрывал».
За тринадцать миновавших лет слишком многое и переменилось, и не сбылось, и отмечталось. Тем не менее, при всех утратах, Мандельштам в 1933 году неудачником (несостоявшимся кандидатом в мэтры) себя не считал и от мучительной зависти (по творческой линии) и «ревнивой любви» к счастливчику Пастернаку по-прежнему не захлебывался. «Прославленность» Пастернака, на которую ссылается Кушнер (применительно к ситуации осени злосчастного года), пока еще вилами на воде писана, а замусоленная ссылка на Багрицкого («А в походной сумке спички и табак. / Тихонов, / Сельвинский, / Пастернак…») в том, знающем себе цену, профессиональном обществе, где Мандельштам по-прежнему считался «первой скрипкой», скорее хула, нежели хвала.Пастернаковскиеревпоэмы здесь не котировались, «Второе рождение» Ахматова, выражая общее мнение своего окружения, назвала «жениховской книгой».
Не забудем и о том, что перед самым вселением в новую квартиру Мандельштамы съездили в Ленинград, где у Осипа Эмильевича прошло несколько вечеров — такого триумфа не удостаивался даже Есенин: «В то время [в 1933 г.] как О. Э. встречали в Ленинграде как великого поэта <…> к нему в Европейскую гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский), и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет и вспоминают еще и сейчас» («Листки...», стр. 163).
Сплошных успехов по литературной линии у Мандельштама и в те относительно благополучные годы, конечно же, не было: удачи перемежались неприятностями. «Разговор о Данте» завернули, «Армения» (проза) прошла со скрипом. Но в этом ничего неожиданного для автора не было. В эссеистике Мандельштам с юности так опережал свое время (по части соображения понятий и объяснения оных), что не раз получал от ворот поворот даже в «Аполлоне». И все-таки жаловаться ему было грех, особенно в сравнении, к примеру, с Ахматовой, которую после 1925-го практически задвинули в «нети». При поддержке аж самого Бухарина он распечатал все свои «загашники» (прозу, статьи, лирику), а в самом начале 30-х написал несколько замечательных стихотворений. Армения развязала ему язык — «удушье» кончилось. Возьмем на замету и еще одну подробность. Специалисты по творческой биографии Мандельштама объясняют пятилетку его немоты (1925 — 1930) обстоятельствами внешнего, политического характера (реакция на время, которое в 1925-м круто переломилось). Не без этого, конечно, и все-таки основной причиной его удушья во второй половине 20-х был диагноз (ТБЦ), который весной 1925-го врачи поставили Надежде Яковлевне. От туберкулеза один за другим гибли не просто некие посторонние О. Э. люди, а друзья и приятели «первого призыва»: поклонник Ахматовой Михаил Циммерман (1928), ее второй законный муж ВольдемарШилейко (1930) и другие. Мы теперь знаем, что с Надеждой Яковлевной обошлось, она, как шутила сама, оказалась «двужильной», но Мандельштам-то этого не знал, и пока их общая (с Наденькой!) жизнь висела на волоске, ему было не до стихов. Лечение требовало и непривычных хлопот, и больших денег, а главное — оседлости. Хорошо бродяжить, пока вы молоды и практически здоровы, а когда вам под сорок и за вами недреманным оком наблюдает палочка Коха? Но и это утряслось, причем почти чудом: кооперативная квартира, двухкомнатная, со всеми удобствами! Да еще и в историческом месте Москвы. Почти пушкинском.
Кушнер почему-то полагает, что Мандельштаму стало стыдно, когда знаменитый Пастернак, переживавший, в связи с разводом, «жилищные проблемы», не только навестил новосела, но и порадовался за него, незнаменитого: дескать, теперь квартира есть — можно и стихи писать… На самом деле, нравится нам, нынешним, это или нет, оснований для угрызений совести в данном конкретном случае у Мандельштама не было и быть не могло. При всей своей «надмирности» Пастернак на редкость оборотисто справился с «жилищными проблемами». За подробностями отправляю любознательных к книге Натальи Ивановой «Пастернак и другие» (главка «Квартирный вопрос») и к биографическому вместороману Дмитрия Быкова «Борис Пастернак». Здесь же «обмозгую» лишь те подробности, какие ни Иванова, ни Кушнер, ни Быков либо не заметили, либо отрефлектировали наискосок.
Квартира, где с 1911 года проживал Пастернак, сначала с родителями, а потом с женой и сыном, была по совдеповским нормам «огромной» («Мне хочется домой, в огромность / Квартиры, наводящей грусть…»). Да, пополам с братом, но брат вскорости переехал в комфортабельный кооперативный дом, спроектированный архитекторами для самих себя. Правда, после отъезда сестер и родителей из России (1921) братья вынуждены были уплотниться, как, впрочем, и все без исключения владельцы старорежимной кубатуры. Зато соседей выбрали сами и в выборе не сплоховали. Подселенцы оказались людьми благодарными и стеснительными. До перемещения Александра Леонидовича с Волхонки на Гоголевский бульвар в профессорских апартаментах было, конечно, многолюдно, не тесно, а именно многолюдно. Кроме того, Пастернак сильно опасался, что на освободившиеся квадратные метры будет претендовать домком. Опасения не подтвердились… Новая женитьба проблему усложнила, но и это усложнение легко разрешилось. Пастернаку, в обход правил, выделили (дополнительно) отдельную двухкомнатную жилплощадь в одном из флигелей Дома Герцена. Для чего (см. об этом у Быкова) решением жилищной комиссии писательского «профсоюза» у двух его будущих соседей отрезали по комнате. Все эти перипетии были в мельчайших подробностях ведомы бесчисленным бесквартирникам, а Мандельштаму (населенцу общежития в том же Доме, только в другом, полуразрушенном флигеле) — в первую очередь. Перестройка бывшего барского флигеля под жилье для избранных писателей велась у него на глазах. Так что если кто и испытывал пусть и не жгучее чувство стыда, а хотя бы некоторую неловкость, то уж никак не Осип Эмильевич, а Борис Леонидович. На вздохе облегчения у него, похоже, и вырвалась разволновавшая Мандельштама реплика…
Без ссылки на этот инцидент не обошлись ни Быков, ни Иванова, но ни тот, ни другая на нем не зацикливаются, тогда как Кушнер придает мимоходным словам неправомерно большой вес: «Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или в 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака».
В ответ на эту и впрямь безобидную реплику, по версии Кушнера, Мандельштам, раздражив-расчесав свою зависть до ярости, и начал «сапогами стучать» — и в «Квартире…» («Квартира тиха, как бумага…»), и в пасквиле на вождя народов.
В числе источников энергии раздражения поминает Кушнер, конечно же, и пастернаковское «Столетье с лишним — не вчера…». Но как поминает? А вот как: «И здесь (в «антиоде». — А. М.) есть отзвук пастернаковских стихов». Не вызов, не выпад на рапире — «отзвук», усугубленный состоянием раздражения.
Не спорю: в злосчастную осень 1933-го раздражение имело место. Мандельштам был до предела измотан и, как выяснилось в дальнейшем, уже тяжело болен (глубокий атеросклероз мозга). Многомесячная халтура (двадцать с гаком наскоро, абы как переведенных книг бездарной прозы), за которую он вынужден был взяться, дабы заработать на кооперативный пай, глупейшая история с переводчиками «Тиля Уленшпигеля», отстранение Владимира Нарбута от издательства «Земля и фабрика», безотказной «кормушки» для всех его старых друзей, что в совокупности грозило безденежьем, а значит, невозможностью платить за жилье… И тем не менее: квартире бездомный поэт был не просто рад. Он был настолько ею счастлив, что еще весной, в Ленинграде, пригласил Ахматову — и не в гости, а как бы на полупостоянное житье; дескать, мой дом — твой дом. Олег Лекманов пишет, что она появилась в Нащокинском переулке в середине октября. На самом деле Мандельштамы вытребовали ее телеграммой сразу же, как только Надежда Яковлевна, продежурив всю ночь у запертого подъезда, втиснула в вожделенное жилище, где не было еще ни воды, ни света, ни газа[4], диванно-спальное место, то есть до 27 сентября 1933 года.
Вдова поэта, держа в уме а) стихотворение про «квартиру», б) все, что на описанной здесь жилплощади произошло в дальнейшем, утверждает в мемуарах: О. Э. проклял это халтурное злое жилье. Ахматова же, напротив, уверяет, что Осип свои кооперативные кв. метры воспел. И это объяснимо: Анна Андреевна, у которой под рукой текста не было, запомнила не стихи, а ликующее состояние новоселов и в день ее приезда (28 сентября 1933 года), и на протяжении всего октября. И весь октябрь здесь не переводится гостевой люд. Приходят, понятно, самые свои, новосельных приемов Мандельштамы не устраивают, из полусвоих заглядывает Пастернак, благо живет недалече, да и прежняя его семья, вселившаяся в перестроенный флигель Дома Герцена, нуждается в утешении и опеке.
К ноябрю толчея кончилась. Хозяин затосковал от многолюдства. Чуткая Анна Андреевна перебралась к Шервинским. Надежда Яковлевна устроилась на постоянную работу со строгим режимом. В доме, в связи с ранними морозами, заработало отопление, включили телефон, и Мандельштам впервые за почти полтора десятка лет оказался один на один с чистым листом бумаги и притом в таком месте, где не пахло керосином, не надо было раздувать тщедушный печной огонь и следить за чадящим примусом.
По мнению Кушнера, который, правда, «америк» не открывает — просто следует расхожей тропой, проложенной комментаторской установкой, первым произведением, созданным в ноябре 1933-го, было «Квартира тиха, как бумага…», вторым — стихи про кремлевского горца, третьим — «Восьмистишия».
На мой же взгляд, данный порядок произволен. Уже потому произволен, что не согласуется с природой вещей. Отрешенно-изысканный эстетизм «Восьмистиший» и психологически, и по строчечной сути невозможен после шума, ярости и сарказма «Квартиры…». Не говоря уж о разгневанной «антиоде».
Но оставим пока и «Восьмистишия», и «Квартиру...», сдвинем их поближе к обочине сюжета, дабы сконцентрировать внимание на стихах про кремлевского горца. И как только мы это сделаем, придется признать: нет ни одной самой малой малости, свидетельствующей, что данный текст полностью, от замысла до окончательного решения, создан в ноябре 1933-го, то есть в те новосельные недели, когда их автор общался с Пастернаком. Зато обнаруживаются доводы в пользу иной датировки. Как выяснилось в процессе дознания, в арестном деле Мандельштама фигурировал совсем не тот вариант «антиоды», который ее автор, к ужасу жены и друзей дома, стал читать посторонним лицам начиная со второй половины ноября, а куда более резкий. У следователя, по свидетельству Надежды Яковлевны, «предварительно были стихи <…> со словом „мужикоборец” в четвертой строке: „Только слышно кремлевского горца, душегуба и мужикоборца”». Кроме того, как следует из мемуаров Э. Г. Герштейн, в той же ранней редакции «антиода» была известна Нине Николаевне Грин, в доме которой в Старом Крыму Мандельштамы гостили в апреле — мае (до 28-го) 1933 года (Э. Г. Герштейн твердо запомнила, со слов Н. Я., что вариант с «мужикоборцем» очень нравился Нине Грин)[5].
Короче, поскольку сведений о том, что госпожа Грин в указанные (осенне-зимние) месяцы побывала в новой московской квартире Мандельштамов, у нас нет, реальнее предположить, что первый антисталинский «набросок» был создан одновременно со стихотворением «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым...». В сравнении с «Погорельщиной» Николая Клюева и «Кобыльими кораблями» Есенина эти стихи выглядят скромно — и впрямь беглый набросок. Но скромность техники исполнения не делает зарисовку с натуры менее страшной, нежели исполненный на два голоса (Клюев плюс Есенин) плач по озверевшей от бескормицы Руси:
Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украйны и Кубани…
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца[6].
Словом, с какой стороны ни смотри, а картина, изображенная в процитированной строфе, куда больше подходит под понятие «потрясение», чем пресловутая реплика Пастернака. (По словам Ахматовой, Мандельштам был убежден: долгодействующими стихи получаются только в результате сильных потрясений, как радостных, так и трагических.) Потрясение голодающей Россией было тем трагичнее, что совпало, сдвоилось с потрясением от стихотворения Пастернака «Столетье с лишним — не вчера…».
Разумеется, в живой жизни все было не столь однозначно. Недаром как раз в эти месяцы О. Э. признался Ахматовой, что слишком долго думал о Пастернаке. Так долго, что даже устал. Времени для утомительных раздумий у него и впрямь было достаточно. В журнальной (май 1932-го) публикации отсутствовала четвертая строфа «Столетья...». Та, где Пастернак ставит вождя народов в один ряд с Петром Великим. Этот катрен появится при перепечатке в сборнике «Второе рождение» (август того же года). А без него ничего нового по сравнению с ревпоэмами в стихотворении не было (цитирую без четвертой строфы):
Столетье с лишним — не вчера,
А сила прежняя в соблазне
В надежде славы и добра
Глядеть на вещи без боязни.
Хотеть, в отличье от хлыща,
В его существованьи кратком,
Труда со всеми сообща
И заодно с правопорядком.
И тот же тотчас же тупик
При встрече с умственною ленью,
И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.
Итак, вперед, не трепеща
И утешаясь параллелью,
Пока ты жив и не моща,
И о тебе не пожалели.
Иное дело — полный вариант. Пропущенное в журнальной публикации четверостишие проводило границу между своими и бывшими своими, задавая всем и каждому грозный вопрос: с кем вы, мастера культуры?
Но лишь сейчас сказать пора,
Величьем дня сравненье разня:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.
Ахматова, с хорошо припрятанным смыслом назвав «Второе рождение» жениховской книгой, связала просталинские стихи Пастернака с его влюбленностью в З. Н. Нейгауз, то есть намекнула и на еще один роковой для русской поэзии юбилей: столетье с лишним женитьбы Пушкина на Гончаровой, которую до конца дней преследовала неприязнью, считая виновницей смерти Поэта.
Что представляла собой Зинаида Николаевна Нейгауз, так и осталось тайной за семью печатями, но то, что ни при какой погоде она не соединила бы свою судьбу и судьбу своих мальчиков с человеком, не умеющим и не желающим жить «заодно с правопорядком», несомненно. Несомненно и то, что женское в ней было умное, и она вмиг догадалась, в первое же их лето (Ирпень, 1930), что невразумительный поэт, но при этом вполне интересный, темпераментный, работящий и непьющий мужчина при соответствующем внушении очень даже способен «утешаться параллелью». Судите сами. На дворе всего лишь 1928-й. Даже Алексей Толстой, вместо того чтобы перелопачивать начатое в эмиграции «Хождение по мукам» по былинам нового времени, отступает в историю, к Петру Первому. А Пастернак уже придумал принцип утешительной параллельности и так формулирует его суть в письме к Константину Федину, тогда, уточняю, всего лишь писателю серапионовой выделки, а не крупному советскому чиновнику от литературы: «Когда я писал „905-й год”, то на эту относительную пошлятину я шел сознательно из добровольной идеальной сделки с временем. Мне хотелось втереть очки себе самому и читателю <…> Мне хотелось связать то, что ославлено и осмеяно (и прирожденно дорого мне), с тем, что мне чуждо — для того, чтобы, поклоняясь своим догматам, современник был вынужден, того не замечая, принять и мои идеалы».
Когда именно «Второе рождение» попало к Мандельштаму, мы не знаем, но, исходя из обстоятельств, перечислять которые в формате данной работы не представляется возможным, скорее всего, сборник был внимательно прочитан только в Старом Крыму. Впрочем, даже если Осип Эмильевич ознакомился со «Вторым рождением» и раньше, слова Пастернака о величии дел Вождя, сомнительные и в отрыве от конкретной действительности, в ситуации бесхлебной весны 1933-го становились «отвратительно» фальшивыми. Тем более фальшивыми, что Мандельштам наверняка был наслышан, что автор апологии своими глазами видел толпы голодающих крестьян (во время поездки на Урал в 1932 году). Даже старался подкармливать их, вынося из спецстоловки хлеб и котлеты. В конце концов, не выдержав двусмысленности положения (его с семьей, как и всех прикрепленных, кормят до отвала, а те, чьими трудами выращиваются «плоды земледелия», умирают от голода), уехал раньше положенного по путевке срока. Вернувшись в Москву, Б. Л. не обмолвился об уральской Беде — ни в стихах, ни в письмах. Мандельштам написал «Холодную весну…» и свою «антиоду»...
Не хочу (а если и захочу, не смогу) втаскивать Мандельштама на постамент последовательного тираноборца, пожизненно уязвленного трагедией раскулачивания. Перебравшись из Старого Крыма в отнюдь не голодающий Коктебель, в Дом творчества писателей, Осип Эмильевична несколько месяцев отгородился от мрачной существенности разговорами с Дантом. (Антикварные издания «Божественной комедии» — первое, на что обращает внимание Ахматова, впервые появившись в доме в Нащокинском переулке.) На той же эстетической тяге, как продолжение «Разговора о Данте», возникли, убеждена, и «Восьмистишия». Их почти демонстративная аполитичность, равно как и отступление в сферы вечности в «Разговоре о Данте», наводит на мысль, что осенью 1933-го Мандельштам поначалу не собирался в открытую конфликтовать с «отвратительной властью» и упорствовать в разработке расстрельных сюжетов, начатой «Ариостом», «Холодной весной...» и первым вариантом «антиоды». После ленинградских триумфов, чудесного вселения в новую квартиру, персональной пенсии, а главное — кратковременного излечения от давнишних, хронических страхов, которые тайно терзали его начиная с весны 1932-го[7], в первые дни ноября Осип Эмильевич, поверим Ахматовой, пребывал в относительно благодушном настроении.
Спрятаться в переводы, либо с армянского, по примеру Пастернака, либо с итальянского, по примеру Михаила Лозинского, не получилось. Так почему бы не обмануть своих тюремщиков, смывшись в чистое, наичистейшее, без примеси грубой политики, пречистое искусство? Искусство для искусства? Да и в сугубо формальном отношении жанр восьмистишия («период без тягостных сносок — единый во внутренней тьме») оказался для Мандельштама находкой — он попробовал работать в этом формате еще в армянском цикле (может быть, не без соревновательной оглядки на армянские восьмистишия — айрены)[8]. И вот теперь, видимо, решил влить в древние мехи российское вино… И кто знает, во что бы вылился этот опыт, кабы не случилось то, что случилось.
14 ноября 1933 года Борис Пастернак в составе представительной группы переводчиков уехал в Грузию. Перед отъездом, как и всегда, навестил прежнюю жену и сына — «Женю и Женечку». Тогда же заглянул и к Мандельштамам — возможно, в надежде застать Ахматову. (Обеспокоенный тяжелым материальным положением Анны Андреевны, он очень старался выхлопотать для нее персональную пенсию.) Но в ноябре, как упоминалось, Ахматова жила уже в другом месте, а Осип Эмильевич не нашел ничего более уместного, чем, вызвавшись проводить спешащего визитера, прочитать ему по дороге стихи про кремлевского горца. (О том, что сатира на Сталина была прочитана ему во время прогулки, известно со слов самого Пастернака.)
Реакция Пастернака на этот текст и на этот жест общеизвестна; тем не менее процитирую его слова полностью, без изъятий: «То, что вы сейчас мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне их не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».
Согласиться с мнением Пастернака Мандельштам, естественно, не мог, и не потому, что считал написанное им совершенным. А потому, что был убежден: в годину горя стихи должны быть гражданскими. Тогда же, то есть после 14 ноября 1933 года, тайком от жены и Анны Ахматовой и начал читать «антиоду» всем, кто, в отличие от Пастернака, не боялся ее выслушать. Надо же было убедиться, что и эти стихи имеют некоторое отношение к литературе и поэзии!
По Москве поползли нехорошие слухи и к середине января доползли до Ленинграда. 14 января 1934-го Б. Лившиц писал М. Зенкевичу: «Кстати об Осипе. До меня дошли слухи, внушающие мне опасения за его душевное состояние. Верны ли эти слухи? Ахматова обещала позвонить мне по возвращении из Москвы, но пока я не на шутку встревожен».
Душевное состояние Мандельштама, потрясенного благоразумием Пастернака, сильно отклонялось даже от его собственной нормы — он был обижен, взбешен, разгневан, но счастлив — он писал «Квартиру...». Следы Пастернака, его невидимое присутствие — источник житейского раздражения, но и творческой (соревновательной) энергии — особенно заметны, при внимательном чтении, в первых строфах «Квартиры...».Убежденный, что «позорно-благоразумными» «стансами» («Столетье с лишним — не вчера...») Пастернак расплачивался с высшей властью, Мандельштам словно бы против воли держит в уме и его «Квартиру», то есть написанное в зиму 1931 года «Никого не будет в доме...»[9].
Перекличка этих двух квартирных сюжетов — тема для отдельного расследования, здесь же ограничусь цитатами:
Пастернак:
Никого не будет в доме…
Мандельштам:
Квартира тиха, как бумага…
Пастернак:
В чем-то белом, без причуд…
Мандельштам:
Пустая, без всяких затей…
Короче, исходя из вышесказанного, предлагаю иную, нежели общепринятая, хронологию произведений Мандельштама, написанных в 1933 году.
Май— «Ариост», «Мы живем, под собою не чуя страны…» (первый вариант).
Лето, после Крыма— «Холодная весна...».
Ноябрь (первая половина) — «Восьмистишия».
После 14 ноября— «Квартира тиха, как бумага...».
Но это частность, в конце концов, «читателю стиха» не так уж и важно, в мае или в ноябре были написаны легендарные стихи про кремлевского горца. Его, сужу по собственным наблюдениям, куда больше интригует, каким ветром, попутным или встречным, в таинственное стихотворение «Квартира тиха, как бумага…» занесло Некрасова и с какой стати в его руках оказался метафорический молоток, забивающий в новосельные стены вместо амбарных гвоздей невнятные намеки. Намеки — на что? Про то, что его, Мандельштама, хоть ему всего сорок два года, принимают за старика, — вроде бы понятно. Даже Ахматова, пусть и стараясь не замечать, как стремительно стареют друзья, последние свидетели ее царскосельской юности, вынуждена признать: «К этому времени (то есть к осени 1933 года. — А. М.) Мандельштам внешне очень изменился: отяжелел, поседел, стал плохо дышать — производил впечатление старика». Но на кого и зачем неряшливый старик стучит сапогами? Почему так сердится? Вопросы законные, я тоже задавала такие же, пока не догадалась, что «Квартира...» «положена на голос» — в старину так называли песни или романсы, написанные на всем известный, полюбившийся, привязавшийся, прилипчивый мотив: слова другие, музыка та же.Но прежде чем разбираться, с какой целью Мандельштам это сделал, позволим себе что-то вроде литературной игры: прочитаем как единый текст три четверостишия; в первом и во втором — нечетные строки из Мандельштама, четные — из стихотворения, подсказавшего, на мой взгляд, ритмический рисунок и мелодическое решение «Квартиры…»; в третьем катрене, наоборот, четные строки принадлежат Мандельштаму:
Квартира тиха, как бумага,
Со львами, с решеткой кругом,
И слышно, как булькает влага.
Гербами украшенный дом.
Имущество в полном порядке,
Как будто векам напоказ.
Видавшие виды манатки
И с юфтью просторный лабаз.
Не ведает мудрый владелец,
Чесатель колхозного льна,
Он в собственном доме пришелец,
Достоин такого рожна.
Ну а теперь, когда вы убедились, что Мандельштам в точности передал мелодику и ритмическую походку текста, с которым в момент написания «Квартиры...» вступил, так сказать, в диалогические отношения, открою имя его собеседника и название стихотворения: Николай Алексеевич Некрасов, «Секрет. Опыт современной баллады».
«Секрет» — вещь для Некрасова крайне нехарактерная, ни в одной из монографий не упоминаемая, да и я ее помню только потому, что, готовясь к вступительным экзаменам в МГУ, прочитала все до единого его произведения по нескольку раз. За недостатком печатного места цитировать «Опыт современной баллады» не имею возможности, и хотя нет ничего более безнадежного, чем пересказ поэтического произведения, иного выхода у меня нет. Заявившись в Москву с пятнадцатью грошами в кармане, некий простолюдин через энное число лет настолько преуспел, что купил у разорившихся хозяев старинный особняк, построенный «с барской роскошью». Оставшийся же после покупки миллион новый хозяин особняка спрятал в шкатулку, запертую на несколько замысловатых ключей, но сам почему-то поселился в дворницкой каморе, то ли приживальщиком при самом себе, то ли сторожем заветной шкатулки. А чтобы не соблазнять охотников за миллионами, сдал излишки в аренду: первоэтажные покои — лабазнику, хозяйственные пространства усадьбы — под бойни, а бывшие цветники засадил капустой, коей, видимо, и питается. Капуста — продукт, обещающий долголетие, но наш герой до позднего возраста не доживает: его разбивает паралич. Прослышав, что батюшка без рук-ног и без языка, сбегаются сыновья и, не обращая внимания на умирающего отца, взламывают проклятую шкатулку…
Впривезенный из Питера изящный рундучок, приспособленный под домашний архив, Мандельштам самые опасные (и бесценные) рукописи не складывал. При обыске из этой «шкатулки» был извлечен лишь автограф стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков...». Остальное Н. Я., переписав в нескольких экземплярах, рассовывала по знакомым, самые-самые затверживала наизусть. Но при этом до конца дней своих жила под страхом: а вдруг?
И вот что удивительно: описанная Некрасовым картина поисков шкатулки сыновьями тайного миллионера страшно похожа на то, что произойдет в квартире Мандельштама 13 мая 1934 года. Сравните.
Н. А. Некрасов. «Секрет»:
А дети гуляют с ключами.
Вот старший в шкатулку проник!
Старик осадил бы словами —
Нет слов: непокорен язык.
А. А. Ахматова, «Листки из дневника»:
«Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям <…> Следователь при мне нашел „Волка” („За гремучую доблесть грядущих веков”) и показал О. Э. Он молча кивнул».
Больше того, описанный Некрасовым богатый нищий смотрится карикатурой на Осипа Эмильевича — такого, каким запомнил его сын Пастернака, когда Мандельштамы жили еще в темной и сырой каморе некогда роскошного барского особняка.
Н. А. Некрасов, «Секрет»:
Огни зажигались вечерние,
Выл ветер, и дождик мочил,
Когда из Полтавской губернии
Я в город столичный входил.
В руках была палка предлинная,
Котомка пустая на ней,
На плечах шубенка овчинная,
В кармане пятнадцать грошей.
Ни денег, ни званья, ни племени,
Мал ростом и с виду смешон…
Евгений Борисович Пастернак:
«Я хорошо помню <…> мандельштамовский облик той поры <…> в длиннополой шубе, с тросточкой, он ходил через двор обедать в литфондовскую столовую. Помню, как смеялись над ним наши дворовые мальчишки…»
Но это все намеки прямые, уподобление по внешнему сходству. Куда важнее (и злее) намеки иносказательные. Последовать совету Пастернака (не писать и не читать расстрельных стихов) значит: спрятав свое единственное богатство, жить («пока ты не моща») этакой серенькой молью, как тот, некрасовский, тайный миллионер, в пристроечке к великолепному дворцу российской словесности. Затаиться, перестать быть собой, разводить в соловьином саду не розы — капусту, а по ночам нянькаться, озираясь на запертую дверь, со своим «великим секретом»? И где хранить сей секрет? В голове? А ежели хватит удар? Отшибет память? В заветной шкатулке? А сосед за стеной? А ловкие парни в ладных энкавэдэшных шинелях? А где гарантия, что «дрожащая тварь» сможет написать еще одну «Холодную весну...», еще одного «Ариоста»? Нет на то никакой гарантии. Гарантирован лишь один-единственный исход:
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
...И наконец последнее: телефонный звонок Сталина на Волхонку. Александр Кушнер интерпретирует его так: «В 1934 году Пастернаку пришлось „отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: „О Мандельштаме пишу еще раз потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает”. Значит, не только „чуял”, но и знал, кому позвонить. В поэтической табели о рангах Пастернак для Сталина стоял на первом месте».
Тут что ни фраза, то побег от истины…
Заглянуть к редактору «Известий» и в устном разговоре попросить того «заступиться» за Мандельштама — это совсем не то, что проникнуть в Кремль, что сделала с помощью друзей Ахматова, особенно если принять во внимание совершенно особое отношение Бухарина к Мандельштаму (повторю: пенсия, книги, командировка, почти годичная, в Армению — это все организовал конкретно для автора антисталинской сатиры Николай Иванович Бухарин). Вот как описана сия правозащитная акция в «Листках из дневника»: «Пастернак, у которого я была в тот же день (14 мая 1934 года. — А. М.), пошел просить за Мандельштама в „Известия” к Бухарину, я — в Кремль, к Енукидзе. (Тогда проникнуть в Кремль было почти чудом.Это устроил актер [Театра имени Е. Б. Вахтангова] Русланов, через секретаря Енукидзе.) Енукидзе был довольно вежлив, но сразу спросил: „А может быть, какие-нибудь стихи?”» (стр. 167).
Кушнер иронизирует, приводя слова Эммы Герштейн, полагавшей, что Сталину польстила мандельштамовская «эпиграмма»: дескать, весь 1934 год «падишах» был занят подготовкой расправы с Кировым и строфа, где речь идет о тонкошеих вождях, «должна была ласкать его слух». Между тем в предположении Герштейн есть резон: похоже, что «эпиграмма» Сталина действительно не столько разгневала, сколько озадачила. Ведь в том же 1934-м его не менее, чем проблема Кирова, занимала подготовка к Первому Съезду писателей. В первые прозаики единогласно и безальтернативно уже был назначен «буревестник революции», а вот вакансия первого поэта пока оставалась пустой, и мнения на сей счет были разные. От вождя зависело, которое предпочесть, но он (об этом отменно тонко и умно написал Анатолий Азольский) «панически боялся решать дилеммы, из альтернативных вариантов находить только один, единственный и верный. Вся политическая карьера его строилась на умении избегать ответственных решений»[10].
Словом, похоже, что и в рассуждении Съезда писателей наличествовала дилемма, и не исключено, что Сталин имел намерение протестировать на сей счет Пастернака, а заодно, как бы между прочим, выведать, высоко ли котируется в неофициальных литературных сферах автор лежащего перед ним интригующего текста. Кто же на такую дерзость осмелился: литератор, каких легион, или настоящий большой Мастер?
На этот коварно-каверзный вопрос Пастернак, как известно, не ответил и тем самым избавил Генсека от необходимости выбирать (на должность Первого) между ним и Маяковским. А ведь мог, мог же сказать: да, Мастер, твердо-железно заявить, как некогда заявил Горький, когда опасность высочайшей немилости нависла над Леонидом Леоновым: «Имейте в виду, Иосиф Виссарионович, Леонов имеет право говорить от имени русской литературы…» (Раушенбах Борис. Из книги «Праздные мысли». — «Новый мир», 2001, № 5, стр. 160).
Охранную грамоту Мандельштаму это вряд ли бы обеспечило, а вот самому Пастернаку, может, и не пришлось бы гробить лучшие творческие годы на противопоказанную его уникальному лирическому дару псевдоэпическую глыбу «Доктора Живаго», дабы на суде Истории уравновесить тяжелым томом коротенькую мандельштамовскую «антиоду» — наш патент на благородство.
[1] См. в ахматовских «Листках из дневника» (Ахматова А. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., 1999, стр. 153; далее «Листки…» в том же томе с указанием страницы): «…Мандельштам — щедрый сотрудник, если не соавтор „Антологии античной глупости”, которую члены Цеха поэтов сочиняли (почти все, кроме меня) за ужином» и в которую, добавлю, авторы шутейной антологии вписывали эпиграммы на самих себя. К примеру, известному своей щедростью Михаилу Леонидовичу Лозинскому приписывалась скупость: «Сын Леонида был скуп...» и т. д.
И еще там же, в «Листках…»: «Мандельштам был одним из самых блестящих собеседников: он слушал не самого себя и отвечал не самому себе, как сейчас делают почти все. В беседе был учтив, находчив и бесконечно разнообразен. Я никогда не слышала, чтобы он повторялся или пускал заигранные пластинки».
[2] Гейдельберг, где Мандельштам задержался на целый зимний семестр, — это вам не захолустный Марбург. См. в автобиографическом романе О. В. Волкова «Погружение во тьму»: «Если дедам мерещились Гейдельберг и Йена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд воплощали вершины мыслимой учености».
[3] Эта подробность, кстати, объясняет, по какой такой причине Есенин при вселении в «Англетер» в декабре 1925-го не был зарегистрирован в списке постояльцев, — и тем одним махом побивахом один из самых «убийственных» аргументов горе-следопытов, которые, вслед за Ст. Куняевым, упорствуют, утверждая, будто «поэт не по своей воле ушел из жизни». Официально его не имели права пустить «на постой», а неофициально, за дополнительную денежку, за-ради бога. Гостиничной обслуге, от портье до управляющего, было из-за чего волноваться…
[4] Судя по записям в дневнике Е. С. Булгаковой, квартира в доме в Нащокинском переулке будет приведена в жилое состояние лишь к февралю 1934 года.
[5] Не исключено, что именно этот набросок, из осторожности уничтоженный, но сохраненный в уме, поэт имеет в виду в одном из «Восьмистиший»:
«Когда, уничтожив набросок, / Ты держишь прилежно в уме / Период без тягостных сносок, / Единый во внутренней тьме...»
[6] Напоминаю также о том, что 25 мая 1934 года, когда Мандельштама допрашивали в ГПУ о побудительных мотивах возникновения «антиоды», никаких иных причин, кроме недовольства аграрной политикой Сталина («ликвидация кулачества как класса»), он не назвал.
[7] Кампания по выявлению проживающих по подложным бумагам купцов и их родственников — весна 1932-го; «...В 32-м году трясли бывших купцов, купеческих вдов» (Любимов Николай. Неувядаемый цвет. — «Дружба народов», 1993, № 7, стр. 118). Февраль 1933-го: арест Иванова-Разумника, зав. литотделом левоэсеровской газеты «Знамя труда», под началом которого Мандельштам работал весной — летом 1918 года, как раз в то самое время, когда левые эсеры готовили легендарный июльский мятеж. К осени 1933-го выяснилось, что Разумника Васильевича Иванова-Разумника всего лишь сослали в Саратов; поубавили рвение и отыскиватели ушедших в глухое подполье бывших буржуев.
[8] Для подтверждения своего предположения несколько соображений на сей счет. Из восемнадцати вещей цикла «Армения» одиннадцать — восьмистишия, и к ним, как и к армянским айренам, приложима характеристика, которую Мандельштам дал уничтоженному отрывку в «Восьмистишиях» 1933 года: «И он лишь на внутренней тяге, зажмурившись, держится сам, / Он так же отнесся к бумаге, / Как купол к пустым небесам». Айрен и впрямь держится на внутренней тяге и взмывает вверх, «к несебам», столь легко и стремительно, что и сам словно «зажмуривается». Для сравнения приведу два восьмистишия: айрен легендарного НаапетаКучака и одно из самых армянских стихотворений Осипа Мандельштама (1930):
Мандельштам:
Какая роскошь в нищенском селенье —
Волосяная музыка воды!
Что это? пряжа? звук? предупрежденье?
Чур-чур меня! Далеко ль до беды!
И в лабиринте влажного распева
Такая душная стрекочет мгла,
Как будто в гости водяная дева
К часовщику подземному пришла.
Наапет Кучак (перевод мой. — А. М.):
Красная привязь, княжеский сокол
Охотился днем за залетною дичью.
За ним куропатка внимательным оком
Следила, и пестрый наряд ее птичий
Был спереди сизым, серебряным сбоку.
И молвила птица: «За мной неприлично
Охотиться днем, я — ночная добыча.
Ты ловок, охотник, но вышел до срока».
[9] В зиму 1931 года Пастернак то и дело забегал во двор Дома Герцена, дабы убедиться, что строительство квартиры, от которой зависела вся его будущность, все-таки продвигается.
[10]Азольский Анатолий. Смерть Кирова. — «Дружба народов», 2004, № 12, стр. 61.