+9
Подмосковная Измалково. Владельцы, родственники, друзья и гости Измалкова и Лукина в рисунках Марии Осоргиной 1918 — 1930. Составители Г. И. Вздорнов и А. К. Митюкова. М., “Индрик”, 2006, 380 стр.
Подготовка издания этого альбома-фолианта растянулась на долгие годы. В конце 80-х группа работников Всероссийского научно-художественного реставрационного центра имени академика И. Э. Грабаря взялась провести тщательное восстановление около двухсот листов живописных и графических рисунков, вынырнувших на свет из обыкновенного дорожного чемодана. Хранившееся в нем было частью архива Антонины Владимировны Комаровской, дочери художника Владимира Комаровского. Именно его семье и завещала свои рисунки их хозяйка — скончавшаяся тридцать лет тому назад во Франции художница Мария Осоргина.
Большбая их часть делалась в стенах дома, от которого ныне остались лишь руины, с недавних пор ожидающие то ли реставрации, то ли растворения в новом, “коммерческом” строительстве — наподобие того, которое ведется нынче неподалеку от них, на знаменитом переделкинском поле, напротив мемориального Дома-музея Бориса Пастернака. Для продвинутых обитателей писательского городка усадьба, в которой рисовала художница, ассоциируется с именем известного славянофила Юрия Федоровича Самарина, одного из авторов крестьянской реформы. Для большинства же местных слобожан этот “самаринский дом” — всего лишь бывший санаторий для детей-астматиков, где, кстати сказать, в начале 70-х обретался и автор нынешней “Книжной полки”. Я и думать не думал, что был, оказывается, кто-то, кто фиксировал здесь древнюю, ушедшую, как Атлантида на дно, дворянскую жизнь в ее самом последнем проявлении!
А жизнь была бурная. Последние Самарины приняли у себя в 1918 году многодетную семью Осоргиных после того, как тех выселили из их родового гнезда — усадьбы Сергиевское под Тулой. Ну и поскольку все были связаны друг с другом если не браками, то дружбой и единым сословным кругом, новые жильцы вполне естественно влились в усадебную жизнь, которая стала напоминать не то уютную колонию, не то добровольную трудовую общину. Отмечу, что с приездом Осоргиных тут начались активные гимназические занятия (поблизости не было школы) как со своими, так и с чужими детьми.
После октябрьского переворота усадебным бытом верховодил всеобщий любимец Михаил Михайлович Осоргин, которому впоследствии, в 1931 году, удалось вместе с женой, детьми и несколькими близкими чудом перебраться во Францию1 . Ну а пока он — и школьный учитель, и заведующий громоздким хозяйством, и духовный наставник младшего поколения. Он преподает сам, преподают и жена, и дети. Старшая дочь Мария дает уроки рисования, а по вечерам рисует и для себя, вглядываясь в лица близких и гостей.
Вошедшие в альбом рисунки делятся на две исторические эпохи: собственно “измалковскую”, то есть пятилетнее бытование огромного дружественно-семейного клана Самариных, Комаровских, Осоргиных и Истоминых, и — “лукинскую”, когда остатки этого клана были изгнаны из национализированной самаринской усадьбы, оба этажа которой занял санаторий.
В 1923 году Осоргиных — Самариных приютила семья их ученицы Наташи Сарафановой (сохранился ее портрет: сосредоточенная круглолицая девочка), выделив им в соседнем селе Лукино просторную зимнюю дачу. Неузнаваемо перестроенный, этот дом стоит и поныне на бывшей “17-й версте”, то есть в поселке Переделкино.
Жизнь в обоих домах не была замкнутой, к нашим дворянам постоянно наезжали. Среди портретов проявляются лица философа Ивана Ильина2 (которому уже через год предстоит высылка на известном пароходе), государственного деятеля Владимира Джунковского (ему — расстрел в 1938-м), дочери Льва Толстого Татьяны Львовны…
Конечно, описывать рисунки — дело неблагодарное. Я могу только сказать, что, вглядываясь в них, я вспоминал графические работы Леонида Пастернака и Василия Поленова (который, кстати сказать, высоко ценил талант Марии Осоргиной), думал об особой культуре альбомного рисунка и вообще о феномене русского усадебного альбома. Этот был — из последних, причем чужая рука в нем не гостила, как это часто бывало с другими альбомами. У него был один автор.
Итак, всегдашний свет настольной лампы (главный, почти духовный атрибут усадебной жизни!), склоненные над тетрадками головы учеников, чтение вслух, музицирование, шахматы, мечтания, игра в четыре руки на фортепиано. И — дети, дети, с их бесконечными бантами, растрепанностью и задумчивостью. Листаешь альбом — чередой идут лица, далекие и близкие, домашние и гости.Вот играет на скрипке известный профессор-микробиолог Владимир Александрович Барыкин. Музыка перемежалась бурными спорами с будущим священником “дядей Мишей” Осоргиным (Барыкин был философствующим атеистом), общением и играми с детьми. Поздно ночью — неохотное расставание и последний поезд на Москву.
В конце 30-х микробиологу для опытов понадобились обезьяны, но приматы стоили дорого, и ценившее профессора начальство предложило Барыкину заменить обезьян на заключенных. Он наотрез отказался, был посажен и весной 1939 года убит.
А вот спиною к нам — характерные подтяжки тех лет! — сын “дяди Миши”, Георгий Михайлович, бреется перед зеркалом.
Через два года, в 1925-м, его схватят на квартире у знакомой, которая общалась с иностранцами. Горячечная непреклонность Георгия Михайловича на Лубянке, когда ему уже начали “шить” лакомое для чекистов “контрреволюционное дело”, приведет его сначала в Бутырскую тюрьму, а потом и на Соловки. Благодаря Екатерине Пешковой жена Георгия — Александра Михайловна (Лина) Голицына — приедет на свидание к мужу и проживет с ним в зоне почти месяц. Его расстреляют через три дня после ее отъезда, по приказу о ликвидации четырехсот заключенных. Группы “потенциально опасных” выводили через Святые ворота монастыря. Сохранилось свидетельство, что Георгий шел на казнь, читая молитвы и распевая “Христос воскресе!”. А у Лины Голицыной под сердцем, как говорилось в старомодных книжках, зацвел плод этой кратковременной любовной встречи.
В обстоятельной вступительной статье академика Герольда Вздорнова контрапунктом для меня оказалась фраза о том, что все (или почти все), кого рисовала М. М. Осоргина, в разное время подвергались арестам и ссылкам.
Листам с рисунками Марии Михайловны здесь предшествуют несколько тщательно подготовленных воспоминаний, снабженных архивными фотографиями, кое-какая переписка, каталог рисунков и алфавитный указатель. В трогательном мемуаре выжившего участника того легендарного измалковско-лукинского круга, Сергея Михайловича Голицына, который называется “17-я верста. Из „Записок уцелевшего”
…Как жаль, что князь Голицын не дожил до этой книги, работа над которой началась в год его кончины. Конечно, 500 экземпляров — невеликий тираж, но открываешь альбом, и… как там, в стихах у бывшего экскурсовода пастернаковского музея Игоря Меламеда, — “…и счастливы все вы и живы”.
Елена Макарова, Сергей Макаров. Крепость над бездной. Терезинские лекции, 1941 —
Когда-то, рассуждая об “Архипелаге ГУЛАГ”, Лидия Чуковская написала, что семью частями своей книги Солженицын возвел величавый памятник запытанным на следствии, расстрелянным в подвалах, умерщвленным на этапах и в лагерях. Воспользовавшись ее мыслью, думаю сегодня, что четырьмя частями своей книги (перед нами — третий, предпоследний том терезинской эпопеи) супруги Макаровы создали свой скорбный и величавый памятник одному из самых фарисейских плодов недосгнившего человеконенавистнического “древа” — показательному транзитному лагерю Терезин на чешской земле. Механизм существования этого “подарка фюрера евреям”, колоссальной “потемкинской деревни”, точнее, “потемкинского города”, управлявшегося еврейским Советом старейшин под контролем немецкой комендатуры, был столь отлажен и продуман4 , что Адольфу Эйхману и в страшном сне не могло увидеться подобное разоблачение. Читателю следует знать, что к концу войны, после изнурительного труда, болезней и постоянной отправки в лагеря уничтожения, в Терезине осталась в живых примерно пятая часть всех заключенных.
В том или ином виде следы терезинской жизни в разное время становились доступными широкой общественности (выставки, фильмы), но, очевидно, лишь настоящий четырехтомник свел все воедино, и стержнем этой скорбной истории стало, как это ни парадоксально, не слово “смерть”, но — “жизнь”. Эпопея-исследование “Крепость над бездной” — это сведенная воедино история интеллектуальной жизни в знаменитом концлагере-гетто.
Макаровы исследовали “лекционную тему” жизни Терезина, воспользовавшись сохранившимися текстами, конспектами и документами лагерного Отдела досуга (по-немецки — Управления свободного времени). И хотя по нацистским законам евреям в Терезине было запрещено учиться, после обработки всех документов оказалось, что в лагере существовал настоящий виртуальный университет — со всеми мыслимыми и немыслимыми факультетами.
Вот немного статистики (она у Макаровых “работает” иной раз едва ли не сильнее основных архивных текстов): слово “жизнь” встречается в названиях лекций 107 раз, в то время как слово “смерть” — всего только 7, да и то когда идет речь о деятелях прошлого, умерших своей смертью; из 520 лекторов 347 умерло, из них 37 — в Терезине и 310 — в лагерях уничтожения или на пути в них; самому старому лектору было 85 лет, а самой юной — 17, она читала доклады по психологии; 266 из 520 лекторов имели докторскую степень, 14 были раввинами.
Из вереницы цитат-высказываний, вводящих в книгу (раздел называется “Университет страдания и страстей”), видно, что лагерь не был умиляющим душу сообществом людей, сплоченных братством во имя жизни: “Добрых здесь угнетают, злые же всегда и везде устраиваются. Лучше они здесь не становятся, только хуже. <…> Терезин — это выродок, плод горячечной фантазии национал-социалистического монстра, механизм угнетения и террора, работающий с удвоенной силой благодаря еврейскому самоуправлению. Бескорыстна здесь одна смерть. Она стоит жизни, а жизнь здесь ничего не стоит” (д-р Норберт Штерн). Но тут же говорит некий Арношт Рейзер: “Лекции были живыми, будили мысль. <…> Мы понимали, что все здесь временно, что может не быть никакого продолжения, одна-две лекции — и лектор или слушатели пойдут на транспорт. И это невероятно стимулировало. Лекции были событием, а не рутиной, как в нынешнем учебном заведении”.
По этой книге получается, что терезинский “университет” свыше трех лет работал более чем интенсивно, что люди учились и учили других, а потом их грузили “на транспорт”, а потом прибывали новые… И я все думаю — что они решили для себя? Зачем эти трепыхания, ведь шансов — почти ноль (ну если, конечно, ты не помогаешь всемерно своему и нацистскому начальству “пасти стадо” — тогда чуть больше нуля). Что они думали? “Пока жизнь идет — надо жить” — может быть, так? И жить изо всех сил?
Здесь и беллетризованные “Экскурсии по архитектурным памятникам Терезина”, и планы по устройству — трудно представить! — лагерного варьете, и переустройство чердаков под лекционные залы и богослужения. Сложилась и поразительная социология, посвященная желательным для терезинцев темам будущих докладов: религия и этика, спорт, история, музыка, правоведение…
Отдельного разговора заслуживает деятельность пожилого немецкого журналиста Филиппа Манеса (на фотографии 1918 года — типичный кайзеровский вояка с закрученными усами и уверенным взглядом), основавшего в Терезине лекторско-театральную группу: от истории Германии до темы “Юмор в Терезиенштадте”. Он вел дневники, которые уцелели. По некоторым записям ни составители, ни я, читатель, так и не смогли понять: он что, действительно верил, что “транспорт” — это отправка в рабочие лагеря, “в рейх на подмогу Германии”? Или боялся, что его записи могут попасть в гестапо?
Все тома “Крепости над бездной” структурированы почти по коллажному принципу — архивные документы перемежаются здесь с портретными новеллами и отчетами о встречах с выжившими терезинцами. Методично, человек за человеком, Елена Макарова разыскивает и объезжает их, записывает на аудиопленку и снимает на видео, ведет обширную переписку. Иной раз, как я вижу, вопросов только прибавляется.
В конце книги, перед девяностостраничным “Лекториумом” (краткие биографии лекторов и списки лекций), приводятся семь откликов на английское издание этой книги, вышедшее в начале нового века. Американский профессор Эдит Крамер полагает, что “Крепость” должна изучаться как пособие по истории культуры и нравственности прошлого века. “С другой стороны, — заканчивает она свой отзыв, — это — личная трагедия столь многих блестящих людей, которые, возможно, улучшили бы наш мир, останься они в живых”.
Утешиться, наверное, действительно нечем: некоторые выжившие терезинские узники кончали с собой и в конце 90-х годов. Но — разве не продолжились они в этой книге-памятнике, не воскресли на ее страницах, “возможно, улучшая наш мир”, который, увы, не готов и не хочет останавливаться на краю той самой бездонной ямы? Так что, может быть, терезинская эпопея когда-нибудь станет частичкой какой-то новой, необходимой этому миру крепости над бездной5 .
С. В. Житомирская. Просто жизнь. М., “Российская политическая энциклопедия” (РОССПЭН), 2006, 600 стр.
Назвать столь честное, откровенное и одновременно страстное описание своей судьбы “Просто жизнь” — уже поступок. Но ведь действительно “просто жизнь” человека, родившегося за год до воцарения семидесятилетнего режима и ушедшего на его закате. И все эти годы относящегося к себе и своему труду с предельной трезвостью. Но — не поддавшегося искушению задним числом “переписать” или по крайней мере затушевать свое становление и развитие. Этот жизненный путь включал в себя и определенные иллюзии, и необходимое в своем профессиональном деле “технологическое лавирование”, направленное, впрочем, только и исключительно в сторону того, что В. И. Вернадский называл “научной верой”. Многолетняя заведующая рукописным отделом “Ленинки”, пережившая пять директоров этого госучреждения, Сарра Владимировна Житомирская была легендой.
Свою вступительную статью “О роли личностей в истории России XX века” соратница и “совопросница” Житомирской М. О. Чудакова закончила горьким и проницательным замечанием о том, что в перестроечные годы6 никто “из приличных историков, филологов или архивистов” не пошел руководить раскаленным добела отделом. “Никто не захотел, выражаясь старинным слогом, послужить отечеству”. “…Я буду самой последней в череде тех, — пишет Чудакова, — кто добром вспоминает советское время в сравнении с сегодняшним. Но одна черта той реальности, похоже, поистерлась, если не утрачена вовсе. По крайней мере она исчезла со шкалы ценностей, а это опасно — как реальный шаг к исчезновению, поскольку то, что не считается в референтной части общества добродетелью, может и впрямь стремиться к исчезновению. Я говорю об этой вере в то, что ты должендействовать и что твои действия реально воздействуют на историко-общественную ситуацию — даже если она всем или почти всем кажется этому воздействию не поддающейся”. Думаю, что эти слова — ключ к книге — откровенной, нелицеприятной и стоической. Профессиональное дело Житомирской было разрушено тогдашними бесчисленными молчалиными точно так же, как разрушаются подобные личные усилия молчалиными сегодняшними. Увы, и тогда и сейчас они были и есть часть власти — тех, от кого исходят “решения”, но не инициативы. Я уж не говорю о видимых и невидимых погонах на плечах у многих из них.
Однако человек работает до конца, какой бы лед ни падал ему на голову с казенных крыш, пусть даже и в летнее время. Скажем, наблюдая в течение трех лет деятельность нынешнего директора Института искусствознания Алексея Ильича Комеча, я мог бы говорить о том, что некое невидимое трудовое братство деятельных интеллигентов, которых мыслящие люди все чаще называют “уходящей натурой”, все-таки еще существует.
Воспоминания Житомирской — это, конечно, и многолетние приключения Мастера в пестром и глубоком мире отечественного архивного дела. Имена здесь звучат самые громкие, как, впрочем, и громкое эхо, казалось бы, узкопрофессиональных скандалов, долгое время бывших лишь достоянием сплетен в “кругу специалистов”. Она описала все это так, что, будь Сименон жив, он, думаю, жестоко позавидовал бы тому, чему завидовать нечего. Просто советская эпоха всегда оставляла место для затяжного подвига порядочному человеку.
Ренэ Герра. Они унесли с собой Россию… Русские эмигранты — писатели и художники во Франции (1920 — 1970). СПб., Русско-Балтийский информационный центр “БЛИЦ”, 2005, 416 стр.
Об этом ученом-слависте, богатом коллекционере и пропагандисте русского искусства первой половины прошлого века в Европе знают, пожалуй, все, кто с этим искусством хоть как-то связан. Знают и о его нелегком характере, о профессиональных принципах, активно проявившихся в новую эпоху, когда он предпринял попытки привозить в Россию и показывать публике свои сокровища. Но мало кто знает о его пути.
“Я баловень судьбы, хоть и заплатил за многое”. Со своего “культурного участка” Герра наблюдал поразительные явления, как, например, стойкий идеологический неинтересфранцузских славистов к творчеству драгоценных его сердцу русских эмигрантов. Причем он наблюдал его не только в “застойное” время, но и в разгар “перестройки”, неинтерес, агрессивно проявляемый теми господами соотечественниками, “которые считали, что не следует раздражать советских коллег”. Спустя время подобные выверты стали приобретать уже откровенно лавочный и даже криминальный оттенок — Герра пишет и об этом.
В богато иллюстрированное, как всегда у Герра, издание вошли жизненные и литературные портреты Бориса Зайцева7 (автор был у него литературным секретарем), заметки о французских адресах Бунина, шмелевском “Солнце мертвых”, набоковской драматургии, литературе и живописи Юрия Анненкова и многом другом. Говоря о работе Герра, нужно помнить, что он никогда не ограничивал себя трудом над исследованием (и собиранием архивов) исключительно “громких имен”. Особенность его деятельности и в том, что он “выращивал” имена в сознании многих нынешних и будущих специалистов по той культуре, которая еще вчера была отделена от нас “железным занавесом”. В этом смысле его изыскания о судьбе и творчестве, например, художников Сергея Шаршуна или Александра Зиновьева весьма ценны.
Ну а лично для меня радостно, что в эту книгу вошла беседа автора с Корнеем Чуковским, состоявшаяся в последние годы жизни знаменитого писателя в подмосковном Переделкине. Однажды Герра подробно рассказал мне о своем приезде к Чуковскому, о слежке за ним, тогда — “иностранным студентом”, об изъятии магнитофонных бобин на таможне. Здесь напечатана расшифровка беседы, которая, очевидно, была отправлена гэбистами в ЦК КПСС. В начале 90-х (эхо архивной “бакатинской свободы”?) “Вопросы литературы” уже публиковали этот документ; однако любопытно, сохранилась ли сама запись, на которую, в отличие от машинописи, никакой Суслов не мог наложить никакую резолюцию, — или ее, расшифровав, попросту стерли?
Ужасно хотелось бы послушать, как Чуковский, ни словом не упомянувший о том разговоре в своем дневнике, о присланных ему книгах с трогательными надписями, произносит своим неповторимым голосом, например, такое: “Зайцев в своих произведениях больше, конечно, христианин, чем все вместе взятые его сверстники. Это традиция христианско-этическая, церковная, и меня как читателя необычайно трогает, потому что она создается с высоким мастерством большого художника XX века, а не эпигона старой, хотя и высокой по мастерству, литературы. <…> Силу Зайцеву придает его вера в русского человека, в русскую государственность, в русскую волю, в отказ от мелкого благополучия и мелких удовлетворений — то, что роднит его с Достоевским…”
Я — Гойя. Составитель, переводчик, автор комментариев Ирина Зорина. М., “Радуга”, 2006, 312 стр.
Передо мной, наверное, единственный полновесный подарок к тихо прошедшему 260-летнему юбилею великого живописца, сделанный теми, кто потратил и продолжает тратить свою жизнь на бесконечное приближение к загадке, которая так и называется его похожим на короткое, обжигающее рыдание именем. “Вознесенская” строчка, ставшая названием книги, только усугубляет мое понимание того, как далеко и глубоко продвинулись в этом деле Юрий Карякин и его жена, испанистка и переводчица Ирина Зорина. Буквально годами, приходя в их переделкинский дом, я заставал все новые передвижения гойевских изображений по стенам кабинета, новые и новые “рифмовки и переклички”8 . А почти исповедальные беседы (семинары? лекции? со-размышления?) над темой “Гойя. Достоевский. Апокалипсис”, которыми Юрий Федорович заражал и заражает даже и тех, кому всегда становится (употреблю новояз) некомфортно при упоминании имени Гойи, давно стали таинственно-необходимой частью новейшей истории русской философии.
“Я — Гойя” — стереоскопическое издание, в котором учтено все. Формально говоря, в стержневой своей части эта книга — открытие, потому что в нее вошли впервые публикующиеся по-русски письма живописца. Стереоскопичность же заключается в том, что И. Зорина свела воедино то, в чем, видимо, кроется ключ к разгадке (какой разгадке? скорее, к пониманию) души и личности художника. Тут и столь многочисленные, невероятно разные автопортреты (с историями, сопутствующими каждому из них), и немногочисленные высказывания Гойи о самом себе, и, наконец, те самые письма — к другу Мартину Сапатеру, сыну Хавьеру и к так называемым “официальным лицам”. Причем подобно тому, как Карякин неоднократно и до невозможности увеличивал фрагменты отдельных полотен Гойи, дабы разглядеть в них хотя бы покров тайны этого обожженного самим собою и временем человека, так и многие тексты этих, казалось бы, понятно-неприхотливых писем действуют “на увеличение”. Они таинственным образом приближают нас к непостижимому человеку, который беспощадно исповедовался перед собою “всего лишь” мазками кисти. Но попробуйте их “вынуть” из книги и прочитать отдельно от приложений и статей — ничего не получится, вы только пожмете плечами. “Как бы мне хотелось поехать в Сарагосу месяца на два, пожить рядом с тобой <…>. Если мне удастся это устроить, уж я не откажусь, и ты увидишь меня, ничего заранее об этом не зная. Вот была бы самая большая радость для меня. Но берегись моих похлопываний по спине, потому что мои-то кости окрепли от стольких ударов судьбы, ты сможешь сам в этом убедиться, когда получишь по загривку. Твой Пако”.
Елена Игнатова. Стихотворения разных лет. Иерусалим, 2005, 160 стр.
Эту и три следующих за нею книги я представляю столь немногословно потому, что желание анализировать на “книжнополочном” пространстве какое-либо художественное чтение обычно идет у меня лишь вслед за желанием просто пригласить к нему и отойти в сторону. А в данном случае впереди всего стоит еще и чистая радость от выхода в свет книг, так или иначе давно мною ожидаемых.
нам такое сулят изобилье,
что и воздух покажется вкусен.
Бедной сказки домашние гуси,
Конашевича мир шерстяной
нас помирят надолго с зимой,
с переездом в трамвае холодном
и с зарей над каналом Обводным.
Мой любимый над сказкой склонен,
Петроградский район за стеклом,
на восточный манер испечен —
то-то пряничный, то-то смешон.
Приведенное стихотворение живущей в Израиле ленинградки Елены Игнатовой было написано почти сорок лет назад. Последние стихи в этой книге — десятилетней давности, последние слова — о живой, но ледяной воде (“Всхлипнуть, припасть к офицерской шинели…”). Игнатова, я думаю, — один из самых серьезных русских поэтов, в ее интонации мне никогда не слышалось никакой пресловутой игры. И, Господи, как мне по сердцу ее красивая и одновременно строгая религиозность! “Нет нам друзей на свете. Мы с тобою вдвоем. / Ты-то не помнишь — ангел долго кружил над жильем, / в легких руках — ребенок, губы — земли черней: / „Вот тебе дело в мире до завершенья дней”” (1972).
Виталий Дмитриев. Первая книга стихотворений. М., “Вест-Консалтинг”, 2006, 52 стр.
А вот “ленинградской колонне” “Московского времени”, как шутили когда-то его друзья, поэту и песеннику Виталию Дмитриеву игра совсем не чужда, только напоминает она порой игру печального шута, этакого, подобно прославленному Леониду Енгибарову, “клоуна с осенью в сердце”. С ним это всегда, даже когда он берется по ходу прогулки складывать частушки, мгновенно уходящие “в народ”: “…Прилетел из-за границы / Александр Солженицын / и сказал: „Такую Русь / обустроить не берусь””. И как же тяжело весит его давнее одностишие: “Мне не смешно читать журнал „Корея”…”
Издатель Евгений Степанов сам выбрал из дмитриевских стихов — на книжку, да навыбирал так, что Виталий удивился: “Он сделал меня каким-то уж очень хорошим”. А он и есть — хороший, не совсем питерский (с присущими этому условному определению художественными приметами и приемами), но пронзительный, очень московский лирик:
наполняясь пространством и светом.
Что ж не чувствую разницы я
между Ветхим и Новым Заветом?
Я и рад бы войти в Интернет
или Бродского петь по-латыни,
только нет во мне этого. Нет
до сих пор и не будет отныне,
потому что последний мой лист
отшумел и чернеет по краю.
Потому что всю прежнюю жизнь
я с улыбкой уже вспоминаю.
“Стихи его, на первый взгляд простые и прозрачные, не чужды петербургской призрачности, их ровное дыхание обманчиво — за ним таится сдержанный крик Блока, тайный надрыв цыганского хора и сладкая горечь русского романса”, — написал о нем друг и соратник “по цеху” Бахыт Кенжеев, кстати, посвятивший Дмитриеву одно из самых горьких и нежных своих стихотворений “Погоди у порога…”.
Владимир Семенчик. Супер-мупер. Рассказы. Владивосток, “Рубеж”; Студия “ФортРосс”, 2006, 245 стр. (“Библиотека альманаха „Рубеж””).
Представляя вторую прозаическую книгу молодого еще сахалинского прозаика, критик Павел Басинский убедил себя в том, что “сахалинская школа” в прозе действительно существует: “Загадка, подозреваю, в некой стилистической раскрепощенности, помноженной на стилистическую же аскетичность”.
Эти почти молодежные сюжетные монологи и вправду отдают какой-то необязательной болтовней, но, приглядевшись, чувствуешь за ними руку шлифовщика. Семенчик, безусловно, романтик в самом что ни на есть ремарковском смысле, однако его бесшабашно-добрый герой и по-ремарковски же фаталистичен. Такую легкую, элегантную, чрезвычайно ритмичную прозу было бы хорошо читать по радио, не будь в ней обилия необходимого герою дворового жизненного “хулиганства”. Между прочим, в какой-то момент мне даже показалось, что у семенчиковского героя существует лирический же родственник — совсем на другой географической оси координат. Что-то вроде двоюродного брата. Ну, тут уж придется попеременно читать вслух стихи любимого мной киевлянина Александра Кабанова, так что оставим это дело каким-нибудь “интертекстуалистам”. Не знаю, кому как, а мне этот прозаический джаз очень даже катит.
Надежда Мальцева. Дым отечества. 1974 —
Наконец вышла и первая книга стихов Надежды Елизаровны Мальцевой с таким непривычным и четким хронологическим подзаголовком. Первая — “что нынче действительно отпечатана типографским способом и одета в твердый картонный переплет” (я цитирую автора послесловия писателя Евгения Витковского9 ). Изнурительная работа по неустанной отделке своих стихов, охватывающих последнее десятилетие советского “застоя”, растянулась на двадцать лет. Перефразируя любимого поэтом Галича, “Дым надежды” вышел не в этом, а в будущем — по отношению к стихам — веке.
Однако и сам- и тамиздатский читатель знал и ценил Мальцеву давно. Отмечу, что среди них были и Анна Ахматова, и Мария Юдина, и Валерий Перелешин. И… Иван Елагин, который, рассуждая из своего американского далека о стихах Мальцевой, говорил о ее талантливом чувстве времени.
Откроем книгу и посмотрим на даты. Все по слову того же Галича — “а вот, через тридцать лет”. 1975-й, “Аллея в никуда”:
незаметно для глаз умирает аллея —
шелушатся стволы, и несносных грачей
в это время не слышно; о нас сожалея,
флигель барского дома ветшал и ветшал,
а потом побелили — там нынче больница,
на скамейке линялый хранится журнал
и с ходячими курит тайком фельдшерица;
часто коновязь старую возле ручья,
кувыркаясь, облепят крестьянские дети,
и дороги, когда-то большой, колея
прорастает травою; давно уж на свете
нет усадьбы; корова весь день у пруда
не спеша, по листочку, кусты объедает,
и аллея ведет неизвестно куда —
мимо ямы, в овраг, где стоит лебеда,
где над речкою ласточка в глину ныряет.
-1
Анна Ахматова: “Озорство мое, окаянство…” Рассказы, эпиграммы, афоризмы. Составление М. В. Фигурновой, О. С. Фигурновой; вступительная статья М. В. Ардова. М., “Собрание”, 2006, 272 стр.
Очевидно, перед нами первая попытка ахматовского “table-talk’а”: здесь и “автобиография”, разбитая на десятилетия (“девятисотые годы”, “десятые годы” и т. д.), и цитатничек по персоналиям — “Федор Михайлович Достоевский”, “Константин Бальмонт” и другие. Скребли, как это и положено записным “ведам”, не по сусекам, а все из Чуковской, Лукницкого, Бродского и других участников “ахматовианы”.
Кажется, теперь я отчетливо понимаю, что имел в виду умирающий Борис Пастернак, сообщая склоненной над ним жене — о радости своего ухода из этого пошлого мира.
[1] Там, в большом доме в провинции Кламар, он, рукоположенный в конце жизни в священники, возродил и продолжил привычный уклад существования, знакомый нам по романам конца XIX — начала XX века, ну и по “Доктору Живаго”, конечно.
[2] Рисунок датирован 6 августа 1921 года.
[3] Цитирую по “Указателю имен”: “Голицын Сергей Михайлович (1909 — 1989) — князь, брат В. М., А. М., Е. М., М. М. и С. М. Голицыных. Инженер по образованию. Участник Великой Отечественной войны. Писатель, автор воспоминаний „Записки уцелевшего” (1990)”.
[4] Начиная с искусных пропагандистских фильмов и кончая постоянными приемами комиссий Международного Красного Креста.
[5] Составители делились со мной своим огорчением, что на их книги в России почти нет отклика (отдельная тема — что издание весьма дорого стоит). Я лишь могу посоветовать им провести социологическое исследование о факте чтения “Архипелага ГУЛАГ” теми, кто не читал его “в свое время” — в сам- или тамиздате. Показатели, боюсь, будут не обнадеживающими, так что и надежды той же Л. К. Чуковской на чтение “ГУЛАГа” свободной от коммунистического режима молодежью, увы, пока не сбываются.
[6] Когда Житомирская была уже в “горбачевскую эру” “под занавес” исключена из партии и вынужденно оставила свой бессменный пост.
[7] Старая, но не устаревшая статья о нем “Краткая летопись жизни и творчества”, большое интервью писателя, взятое в декабре 1970 года, и беседа Герра с Корнеем Чуковским об авторе “Реки времен”.
[8] Из самых причудливых и известных: таинственная связь картины Гойи “Колосс” с кустодиевским “Большевиком”.
[9] В сборнике перед стихами стоит, между прочим, и посвящение: “Единственному учителю — Е. Витковскому посвящаю”.