Продолжение. Начало см. “Новый мир”, № 7 — 9 с. г.
Классификации
Как известно, мир цел и неделим, а мы лишь набрасываем на него сети выдуманных нами классификаций, чтобы хоть как-то в нем ориентироваться.
При этом классификации, как и все другое, тоже могут быть классифицированы по различным признакам. Приведем пример простой классификации классификаций. Вот он:
1) простые классификации,
2) сложные классификации.
Ниже приведен образец чуть более сложной классификации классификаций:
1) простые классификации,
2) чуть более сложные классификации,
3) сложные классификации.
Конечно же, классификации могут быть подвергнуты и гораздо более сложной классификации. (К сожалению, приведенный автором пример гораздо более сложной классификации в силу ограниченности объема настоящего издания не мог быть помещен здесь и в скором времени выйдет отдельной книгой. — Ред.)
Классификации чего бы то ни было производятся людьми для удовлетворения их собственных надобностей. Не нужно думать, что приведенная Борхесом классификация животных из некоего древнего китайского труда — 1) животные, покрытые шерстью, 2) животные из зверинца императора, 3) животные, нарисованные тонкой кисточкой на шелке, и т. д. — глупа или как минимум бесполезна. Она вовсе не глупа и совсем не бесполезна — просто-напросто нам трудно оценить ее былую насущность, поскольку мы не можем вообразить себе те надобности, которыми был отягчен ее составитель.
Или, например, на мой взгляд, очень полезна классификация женских характеров в соответствии с видами цветов — розами, фиалками, одуванчиками, насекомоядными(см.) и другими.
Сами по себе классификации не могут быть ни плохими, ни хорошими. Классификация хороша, если отвечает поставленным задачам.
Одна хромая женщина в красном шерстяном платке из города Борисоглебска подразделяла грибы на собственно грибы (по общепризнанной классификации к ним относились белые и подосиновики), свиные грибы (это были грибы, съедобные, на ее взгляд, только в голодный год, — березовые, сыроежки, грузди и прочие валуи), поганые грибы (которые даже в голодный год есть нельзя — то есть шампиньоны, вешенки, бледные поганки, мухоморы и проч.) и грибы, из которых дед Пахом на майские жареху делал.
Подход этой женщины отвечал ее потребностям. Он не более удивителен (уж не говоря о его безобидности), чем известное нацистское подразделение человечества на 1)евреев (см.), 2) цыган, 3) славян и 4) всех прочих.
Лично я пользуюсь, как правило, классификацией, разработанной отечественным почтовым ведомством примерно в пятидесятых годах прошлого (ХХ) столетия. Эта классификация была написана синими эмалевыми буквами (см.) на белом эмалированном железном щите, висевшем в стенах захудалого почтового отделения в поселкеКенкияк (см.). Я прочел ее, невольно восхитился и с тех пор с успехом применяю вслед за почтовыми чиновниками. Эта классификация чрезвычайно рациональна, в высшей степени лаконична и способна принести неоценимую пользу всякому, кто употребит ее в дело.
Вот эта универсальная классификация всего сущего:
1. Делимые грузы.
2. Неделимые грузы.
3. Живые пчелы.
Клички
Клички тоже эволюционируют — как правило, от чего-то сложного к более простому.
В соседнем дворе жил Вова Пантелеев, любивший возиться с радиоаппаратурой. За ум и многознание его уважительно прозвали Склифосовским, и никому не приходило в голову задуматься над осмысленностью этого прозвища. С течением времени Вова стал несколько заумно зваться Склипа-Цопой, затем по созвучию превратился в Хлеб-Соль и в конце концов получил простую и ясную кличку Бублик.
Володе Пацуку при начале эволюционного процесса навесили Лупандрика (пробовали было Сухого, но как-то не прижилось), затем Лупала и только после этого стали звать Лукичом (см.) — и уж это прилипло крепче имени.
Что касается собачьих кличек, то как-то раз на одной старой подмосковной даче, копаясь в старых журналах и прочей макулатуре, сваленной в углу веранды и назначенной к сожжению, я наткнулся на книгу “Собаководство” 1949 года издания.
Ничего интересного, то есть отличного от других книг по собаководству, в ней не обнаружилось, если не считать замечания на одной из первых страниц, в главке, посвященной проблеме выбора собачьей клички.
Там было сказано буквально следующее:
“Не следует называть собак человеческими именами, как, например, Васька, Роберт, Мухтар и другими. Лучше выбрать кличку из тех, которые не имеют прямого отношения к людям, — Джим, Билл, Кэтти, Джон и тому подобных”.
Клэм-чауда
Мы стояли на борту большого катера, мотавшегося на пятибалльной волне милях в четырех от берега в неспокойной зеленовато-серой субстанции, похожей на голубичный кисель. Уже в нескольких метрах от суденышка одну стихию нельзя было отличить от другой, поскольку воздуха как такового не существовало. Взамен него предлагалась все та же вода, только чуть менее концентрированная. Снизу ее взметали гребни волн. Ветер срывал с них белые верхушки и некоторое время нес в виде чего-то вроде соленой картечи, чтобы затем смачно шваркнуть о первую попавшуюся физиономию. А сверху она беспрестанно валилась сумасшедшим ливнем, с остервенелой веселостью барабанившим по клеенке выданных нам зюйдвесток.
— Attention! — заревел динамик над рубкой. — Watch! Right! Two hundred meters![1]
Мы гурьбой повалили на правый борт, и лично я успел увидеть примерно полтора квадратных метра лоснящейся шкуры, которая, если верить обещаниям, полученным при начале экспедиции, принадлежала киту. Собственно говоря, это развлечение так и называлось — whale watching[2], — и стоило по десятке с рыла, что выходило, если учесть количество воды, выпадавшей на долю каждого участника, совсем не дорого.
— Самое время отведать клэм-чауды! — громыхал Дик Даглас (см.), когда мы, широко расставляя ноги в насквозь мокрых штанах, ковыляли по сходням на берег. — Не правда ли? Я давно обещал вам, да все как-то руки не доходили! Но сейчас мы на побережье Тихого океана! Здесь в каждой дыре варят клэм-чауду! Вот что нужно настоящим морским волкам, сошедшим на берег после славного путешествия! Не пройдет и пяти минут, как мы будем блаженствовать возле огромной кастрюли этого чуда — огнедышащей клэм-чауды! Взбодритесь!
Призывно маша рукой, Дик надвинул капюшон поглубже и устремился куда-то вглубь мокрой и холодной суши, с непривычки ощутимо гулявшей под ногами.
Первые три ресторанчика близ пристани оказались закрыты.
— Что вы хотите! — подбадривал нас Дик. — Март — это не сезон! В конце апреля тут уже яблоку негде упасть! Вперед!
Еще две забегаловки, расположенные в некоторой глубине этого курортного городишки, функционировали, но клэм-чаудой порадовать не смогли. Оба раза, коротко переговорив с официантом и насупившись, Дик снова призывно махал рукой и смело выступал под нестихающий ливень.
Третий ресторан тоже был закрыт. Четвертый работал, но клэм-чаудой там и не пахло.
Дождь хлестал не переставая, и я надеялся, что в скором времени Дик почувствует первые симптомы двустороннего воспаления легких, в результате чего появится наконец возможность хотя бы недолго посидеть в тепле и сухости. Этого, однако, не случилось, и мы прочесали городок по второй диагонали.
— Все, — обессиленно сказал Дик Даглас, когда официант последнего на нашем пути заведения развел руками. — Они с ума сошли!.. Нет, это не штат Вашингтон, ребята, так я вам скажу. Это просто мираж. В штате Вашингтон всегда можно было поесть старой доброй клэм-чауды!.. Садитесь. Передохнем.
Скоро нам принесли жареную рыбу с картошкой и херес.
Мы дружно навалились на еду.
Дик, понятное дело, за нами не поспевал. Нет, он тоже мощно жевал суховатую треску, запивал ее отчетливо кислившим калифорнийским хересом, но все же не мог есть так же быстро, как мы.
Потому что мы только слушали, а ему приходилось говорить. При этом он был как никогда красноречив. Ему не хотелось упустить ни одной даже самой незначительной краски из той роскошной палитры, с помощью которой только и можно описать, как именно, в каких скалах, какого вида и размера моллюсков нужно собрать, какими специями и травами запастись, каким терпением вооружиться, чтобы наконец сварить этот восхитительный!.. неописуемый!.. волшебный!.. ну просто необыкновенно вкусный суп! — клэм-чауду!..
Кофе
Что касается меня самого, то я пью чай (см.). На это есть три причины. Во-первых, по совершенно справедливому утверждению Вялова (см. Кенкияк), только чай мирит нас с жизнью. Во-вторых, вкус кофе мне не очень нравится. И в-третьих, то волшебное состояние оживления и бодрости, которое якобы должно охватывать человека после принятия чашки-другой этого напитка, я испытывал только в Замке (см.), во всех же прочих случаях меня охватывали неприятная сонливость и лень.
Возможно, в этом виноват не кофе, а мое собственное устройство. Не знаю.
Так или иначе, в отличие от меня, значительная часть, если не большинство народонаселения планеты, с восторгом пьет не чай, а именно кофе (см., например,Специализация). Естественно, что разговор о сортах кофе, видах его помола и способах приготовления с целью достижения наиболее божественного вкуса, запаха и бодрящести занимает довольно значительную часть их жизни. Во всяком случае, если собрать все то, что довелось мне услышать об этих самых способах, сортах и видах, получится целая книжица (см. Вещи), каждая страница которой будет настаивать на некоторых особенностях процесса, столь же важных на взгляд любителя кофе, сколь и неуловимых с точки зрения человека, пьющего чай.
Все это не имеет отношения к истинному положению вещей.
В действительности же истинное положение вещей таково.
Я приехал в Берлин и пришел в гости к одному художнику (см.). Он давно эмигрировал, на Западе завоевал скорый, но тем не менее прочный успех, стал богат, жил в роскошном пентхаусе на крыше небоскреба.
Он решил угостить меня кофе.
Я отпил — вкус и впрямь оказался восхитительным.
Говорить нам особенно было не о чем, поскольку мое посещение являлось визитом скорее вежливости, нежели дружбы, поэтому нашлась минута побеседовать о способах приготовления.
— Покупаешь в зернах? — спросил я, на всякий случай усиленно чмокая.
— Зачем? — Он пожал плечами. — Еще молоть...
— Специальный способ заварки, наверное... — понимающе протянул я, отпив еще немного.
— Глупости. Сыплю чайную ложку в чашку и заливаю кипятком.
— Подожди! — сказал я. — Это же не растворимый кофе?
— Еще чего, растворимый!.. — буркнул он. — Я не пью растворимый. Но этот и так отлично заваривается.
— А как же всякие там поддоны с раскаленным песком и... что там еще?.. холодная вода?
Он отмахнулся.
— Говорю же: заливаю кипятком — и вся недолга.
— Может быть, кофе какой-то особенный? — догадался я.
— Не знаю. Кофе как кофе.
— Я бы купил в Москву килограммчик...
— Сейчас сходим, — пообещал он.
Когда я собрался восвояси, он и впрямь пошел со мной.
Магазин был как магазин. Сто раз я бывал в таких магазинах. Бесконечные ряды банок с надписями и ценниками. Ценники примерно одинаковые. От, скажем, тридцати марок за килограмм до, скажем, пятидесяти. То есть нормальные цены. Не очень дешево, конечно. Но, с другой стороны, если уж ты такой оголтелый любитель кофе, можешь себе позволить.
— Вон, — показал он пальцем куда-то в угол. — Я вон тот всегда беру. Который справа.
Я задрал голову.
Действительно, в углу стояли две банки. На одной ценник указывал, что килограмм кофе из нее стоит 210 марок. На другой — 240.
— За двести десять? — робко поинтересовался я.
— Нет, — хмуро ответил он. — Говорю же: справа.
Ковры
Я неоднократно говорил, что самые безобидные на первый взгляд вещи способны поставить человека буквально на грань умопомешательства. Так, например, в повести “Кудыч” эта мысль развита применительно к арбузам.
Или взять хотя бы те же ковры. Что в них плохого? Лежат себе на полу, есть не просят, заботы никакой не требуют. Ну разве что раз в год побить палкой. Дело неприятное, конечно, но терпимое.
Но вот известна мне история одной семьи, владевшей именно таким безобидным на первый взгляд ковром. Правда, в силу некоторых привычек или убеждений они предпочитали держать его повешенным на стену. При этом муж частенько уезжал в командировки, а жена в его отсутствие переставляла мебель. То ли скучно ей становилось, то ли, напротив, слишком весело. Так или иначе, вернувшись, муж обнаруживал, что в процессе перестановки у шкафчика отломилась ножка, а у дивана — спинка. Но с починкой мебели он справлялся легко и жену за этот пустячный ущерб почти совсем не корил.
Другое дело — ковер.
Ковер ему нужно было перевешивать, для чего приходилось сверлить дырки в стенах.
А жили они в одном из многочисленных панельных домов города Грозного, в ту пору еще присутствовавшего не только виртуально — в виде кружков на разнообразных картах, — но и в реальности. И панельные дома строили там, как и везде, из бетонных плит, представляющих собой затвердевшую смесь мелкой гальки с цементом.
И все бы ничего, да только галька, шедшая на изготовление бетонных плит в городе Грозном, была очень твердой. Это была галька из роговой обманки (см.) или того пуще — габбровая.
Возможно, для создания бетонных плит такая галька подходит как нельзя лучше. Однако для сверления дырок она совершенно никуда не годится. Сверло ее не берет, только раскаляется добела, да и шлямбуром с минералогическими свойствами такой гальки тоже не больно-то поспоришь.
Однако квартира, к счастью, была довольно тесной, и с течением времени мучения мужа кончились: жена совершила полный круг, испробовав все мыслимые варианты каждого положения, а он соответственно сделал в стенах столько дырок, что отныне никакое перемещение чего бы то ни было не грозило необходимостью сверления новых.
И опять же, все было бы хорошо, да только благосостояние этой простой советской семьи неуклонно росло, и в один прекрасный день жена, взяв небольшую ссуду в кассе взаимопомощи и заняв с вечера очередь в Грозненском ГУМе, где, по агентурным сведениям, утром должны были выбросить ковры, сумела отхватить еще один. Который, разумеется, отличался размерами от первого, потому что советская жизнь хоть и походила на армейские лагеря, но все-таки не в такой степени, чтобы все ковры были одинаковы. Что в данном случае, увы, может вызвать только сожаление.
Когда несчастный муж за шестой кружкой пива под соленую сушку (см. Грузины) рассказал о случившемся нечаянному собутыльнику, тот, потрясенный масштабом его бедствия, сказал:
— Да ты ее убей! Тебя же любой суд оправдает!..
Концентрация мысли
Общеизвестно, что человек может сконцентрировать мысль в такой степени, что она переходит в разряд физических явлений. С помощью такой сжатой до отвердения мысли люди двигают взглядом спички или комки бумаги. Не исключено, что при усилении концентрации мысль способна проявить и большие физические возможности — например, поднять вязанку дров (см.).
Однако в обыденности почти невозможно отыскать минуту, чтобы как следует сконцентрироваться.
Например, однажды утром я, опаздывая на работу, спешил к станции метро “Улица 1905 года”, невдалеке от которой жил в ту пору.
В центральном отсеке моего мозга происходило активное осмысление появившейся несколько минут назад в автобусе идеи, касавшейся переделки давно начатого и никак не желавшего приплыть к гармоничному окончанию рассказа. Переделка сулила удачу (так по крайней мере казалось в ту минуту), и поэтому все вокруг нее кипело и волновалось.
Тем временем в боковом боксе поспешно разворачивалось весьма экономное алгоритмическое решение одной довольно запутанной программистской задачи. Возня с ней длилась уже не первую неделю, и появившаяся перспектива скорой развязки тоже волновала и будоражила.
Оба эти процесса занятно перекликались и подсвечивали друг друга.
Я миновал стеклянные двери метрополитена и торопливо направился к пожилой женщине-контролеру, которой следовало предъявить проездной билет.
В этот момент в самом нижнем ярусе моего рассудка, в каком-то темном подполе, отвечавшем за элементарное здравомыслие, ответственное, в свою очередь, за то, чтобы я переходил улицу в положенном месте, не попадал под грузовики и не сталкивался со спешащими навстречу прохожими, появилось сомнение насчет того, не захлопнул ли я дверь своей комнаты, оставив ключ на тумбочке.
Я сунул руку в карман. Ключ был на месте.
На лице женщины-контролерши я успел заметить как раз то выражение, о котором мне, в силу необходимости заниматься одновременно сразу несколькими делами, оставалось только мечтать. Женщина выглядела чрезвычайно сконцентрированной. Она смотрела перед собой сощурив глаза, и каждый отдельный представитель той бесконечной пестрой толпы, что непрестанно махала перед ней своими проездными, отпечатывался в ее зрачках резкой, контрастной и проверенной тенью. Мыслью этой женщины, сконцентрированной если не до железного, то как минимум до деревянного состояния, можно было ворочать бетонные плиты, а не то что уж какие-то там жалкие вязанки дров.
Я вынул руку из кармана и, как всегда прежде протягивал предъявляемую картонку проездного, сунул ей под нос свои ключи.
— Это что? — тупо спросила женщина.
— Проездной, — механически ответил я, начиная понимать, что происходит нечто экстраординарное.
— Проходите! — гаркнула она и резко махнула рукой, отсекая мне путь на поверхность земли.
Кукольный театр
Из Алахадзе (см. Абхазия) мы почти без приключений перебрались в Тбилиси.
Кто не бывал в Тбилиси, тому глупо пытаться рассказывать, что это за город.
Мы таскались по нему из конца в конец. Вечером — совершенно одурелые, с гудящими, как телеграфные столбы, ногами — заваливались домой, в смешную армянскую семью, которая нас радушно принимала.
Как-то раз мы наткнулись на кукольный театр. Он располагался в стандартной панельной постройке. Скромное крыльцо вело к давно не крашенным дверям.
— О! — сказал Слава, сняв очки и поедая близоруким взглядом синюю вывеску. — Кукольный театр! Великий кукольный театр Резо Габриадзе!
— Да? — усомнился я, тщетно пытаясь понять написанную по-грузински афишу. — А что же он такой обшарпанный?
— Обшарпанный не обшарпанный, а билеты тут на сто лет вперед иностранцам проданы, — задумчиво пробормотал Слава.
— Тем более. Идем?
— Подожди. Знаешь, я думаю, что большие русские писатели... как, так сказать, крупные явления русской культуры...
Я приосанился.
— ...должны иметь здесь некоторые преференции, — продолжал он, кивая в такт своим словам с печальным и умудренным видом. — Я не хочу тебе льстить, но кто, как не они...
— Да ладно, — грубовато оборвал его я. — Пошли, как-нибудь договоримся.
Слава нацепил очки, и мы вошли в дверь.
Директор оказался очень милым человеком.
— Здравствуйте, — сказал я ему. — Видите ли, мы приехали из Москвы. Много слышали о вашем театре. И, видите ли, я — писатель...
— О! — сказал он и недоверчиво сощурился.
— Да, да, — потупился я. — Правда. У меня две публикации в “Новом мире”. И в других изданиях тоже есть...
Директор с восхищенным недоверием покачал головой.
Я приободрился:
— Дело в том, что мы хотели бы посмотреть какой-нибудь ваш спектакль!
Он, словно не веря своим ушам, изумленно перевел взгляд с меня на Славу. Потом снова на меня. Потом спросил:
— Завтра пойдете?
— Конечно! — ответили мы хором.
Директор взял телефон, набрал номер и произнес что-то по-грузински.
— Пройдите в кассу, — любезно сказал он, кладя трубку.
Кассирша молча выдала два билета. Стоили они совсем недорого.
Слава, естественно, тут же ими завладел.
— Ого! — восхищенно сказал он, прочитав синие штемпели. — Девять утра! Ты смотри, а! В три смены работают!..
Назавтра мы поднялись ни свет ни заря и без четверти девять, позевывая и ежась, взошли по ступеням театра.
Первое, что меня насторожило, — это обилие детей если не грудного, то ясельного возраста, уютно расположившихся на руках у мам и бабушек. Те, что постарше — а именно они составляли подавляющее большинство публики, — пришли самостоятельно. В зале стоял дикий галдеж.
— Странно, — сказал я, озираясь.
— Ничего странного, — заметил Слава. — Это же не Подольск тебе какой-нибудь. Тут культуру не расслаивают.
И посмотрел на меня вызывающе.
Свет погас. Начался спектакль.
Несмотря на непреодолимую высоту языкового барьера, скоро я понял, что нынче дают “Волшебную лампу Аладдина”. Джинн был сделан из красной тряпки, выскакивал всегда очень неожиданно и ревел как резаный. Дети визжали. Нескольких маленьких пришлось унести.
— Ну как? — спросил я.
— М-м-м... — ответил Слава не очень уверенно. — Ну что ж... Экспрессия...
Мы ушли, недосидев и до середины. У меня остался неприятный осадок. “Что ж такое, черт возьми, — думал я. — Вот оно — внутреннее несовершенство. Тянешься к прекрасному — а взять не можешь... видит око, да зуб неймет... Надо же все-таки как-то это... ведь и в самом деле не Подольск!..”
Слава тоже выглядел довольно хмурым.
Мы провели в Тбилиси семь или восемь дней. Казалось бы, исходили все вдоль и поперек. И вот нба тебе — буквально накануне отъезда нашли самую сердцевину города, самое сладкое, самое медовое ядро, сгустившееся несколькими кварталами возле старого парка и загадочным образом прятавшееся от нас все это время.
Именно там мы обнаружили настоящий театр Резо Габриадзе. Он располагался в причудливом здании, окруженном цветущими деревьями, скульптурами и иностранцами.
— Ну что, — саркастически спросил я, когда мы обошли вокруг. — Мне опять идти рассказывать про “Новый мир” и другие издания?
Слава только махнул рукой.
Уж не знаю, что он хотел этим жестом выразить.
Лагман
Сафонов проспал и перевал, и весь быстролетный спуск и очнулся только в Дангаре, когда машина остановилась, норовя вжаться в куцую тень у дверей столовой. Коваль хлопнул дверцей и стал, кряхтя и выпячивая брюхо, потягиваться и так и этак, разминая приморившееся от долгой шоферской работы тело. Вылезла и повариха (см. Поле) Валентина Аркадьевна. Она охала, страдальчески морщилась и вздыхала, а на голове у нее зачем-то была соломенная шляпка с бумажной розочкой. Вообще, я еще утром обратил внимание, что ее внешность разительно отличается от привычного мне облика отчаянных экспедиционных поварих.
Сафонов потер лицо ладонями, после чего взгляд его приобрел осмысленность, сел, промычал что-то неразборчивое, потом заключил:
— Дангара.
И спрыгнул на землю.
Было три часа дня, воздух звенел от зноя.
В чайхане по крайней мере не было солнца. Правда, его с лихвой возмещали духота и полчища мух. Коваль поручил мне гонять их, а сам направился прямиком на кухню — было слышно, как он там по-хозяйски с кем-то здоровается. Скоро он принес два чайника и пиалушки.
Дуя в пиалу, Валентина Аркадьевна невольно постанывала.
— Эта ужасная жара, — жаловалась она. — Я два раза принимала сердечное...
— Ничего, скоро приедем, — отозвался Сафонов. — Вот пообедаем, Коваль вам водички свеженькой нальет на дорожку.
Когда напились чаю, на столе появились глубокие чашки-касы с огнедышащим лагманом[3].
Коваль сделал спину горбом, прочно упер в стол оба локтя; в левой руке он сжимал половину лепешки, правой совершал необходимые движения ложкой; беспрестанно сербал, хлюпал, отдувался; проглотив, еще круче набычивался, чтобы, вцепившись зубами, оторвать кусок хлеба. При этом успевал еще кое-что говорить.
— Лагман, — невнятно сказал он, обращаясь к Клавдии Петровне, которая в пятый или шестой раз протирала носовым платком алюминиевую ложку, после чего, как следует в нее внюхавшись, снова начинала протирать. — Лагман! Самая еда, чтобы похавать.
Запястье мощной руки Коваля было в ширину ладони — волосатое и бугристое.
— Жаль только, голова от него потом чешется, — добавил он. — А так — ничего.
Валентина Аркадьевна долго вдумывалась в смысл его фразы, затем начала все же осторожно хлебать.
Я прыснул.
— Шутник ты, Коваль, — сказал Сафонов, вытирая пот со лба. — Даже дети над тобой смеются... Пореже метал бы. Ты что как в голодный год...
— Ешь — потей, — ответил Коваль, с хлюпаньем втягивая в себя длиннейшую лагманову макаронину. — Работай — мерзни.
Сафонов хмыкнул.
— Да ты не больно-то и потеешь, — заметил он. — Что-то у тебя в организме не то, Коваль. Реакции нет.
— А у тебя есть, что ли? — насторожился было Коваль, но махнул рукой и снова стал с бульдожьей хваткой рвать лепешку.
— Конечно. Холодно — дрожу, жарко — потею. Вон, видишь, весь мокрый. Реакция организма, — ответил Сафонов, пожав плечами.
— Да ладно! — недовольно буркнул Коваль. — Какая реакция, когда хаваешь!..
Было слышно, как жужжат и позванивают о стекла мухи.
— Ой! — воскликнула вдруг Валентина Аркадьевна, выпрямляясь и со звоном бросая ложку на стол. — Чешется! Правда — чешется!..
Никто не ответил.
Валентина Аркадьевна помолчала, прислушиваясь к себе.
— Может быть, это от лука? — спросила она в сторону. — Из чего этот лагман-то?
Сафонов пожал плечами, а потом посмотрел на нее пронзительно.
— Трудно сказать, — ответил он, опуская взгляд. — Можно у чайханщика рецепт спросить.
— Ой, хорошо бы! — оживилась Валентина Аркадьевна. — Я собираю рецепты!..
Сафонов достал сигареты из кармана рубашки.
— Да-а-а, — неопределенно протянул он. И вздохнул: — Повезло нам, значит, с поварихой...
Локайцы
Мой отец (см. Родословная) был геологом.
Однажды в поле (см.), отрабатывая маршрут по выгорелым склонам Бабатага, он встретил чабана-таджика (см.) и спросил у него, где можно набрать фисташки покрупнее.
Чабан задумался.
Он стоял, как всегда стоят чабаны, держа руки на палке поперек поясницы, и покачивался с пятки на носок. Он был бос, задубелые подошвы его пыльных ног не боялись колючек. Холщовые штаны и тонкий рваный чапан составляли его одеяние. Волосы сроду не знали расчески, ладони — мыла.
— Тот сай4 пойдешь, — сказал он и махнул палкой, указывая направление. — Потом направо сай пойдешь. Там хороший дерево. Много. Такой крупный.
И показал, какая крупная там фисташка — с фалангу черного пальца.
— Где направо? — уточнил отец.
— А, увидишь. Ну, как локай пройдешь, — пустился он в объяснения. — Ну, там один локай живет... локай знаешь? Такой грязный-грязный, — брезгливо сказал чабан. — Грязный-грязный, — повторил он, помедлил и заключил: — Честное слово, хуже русского (см.).
Снова сунул палку за спину, повесил на нее руки и побрел к овцам.
Лукич
Лукич (см. Клички) собирался ехать поездом из Душанбе в Самарканд.
Время было неспокойное — 90-й год. Поговаривали, что на железной дороге — грабежи и разбой.
Лукич все-таки поехал.
Мы с ним встретились после его возвращения.
— Как съездил? — спросил я.
— Да как тебе сказать... Хреновато, конечно. Поезд вечером уходил. Я на верхней полке ехал. Постель разобрал, завалился. Хоть, думаю, высплюсь как следует. Деньги под подушку. На всякий случай. Теперь ведь разное бывает...
Я кивнул:
— Ну?
— Ну и просыпаюсь ночью от страшного удара по голове!
Я содрогнулся:
— Бандиты?!
— Нет, — ответил он со вздохом. — Понимаешь, упал с полки — и башкой о столик.
Малина
Было жарко, душно, сухой лес — куда ни глянь — серебрился паутиной, хвоя похрустывала под ногами. Мне нравилась совсем другая девушка, а то, что я оказался в лесу именно с этой, сложилось из нескольких случайностей. Она тоже была очень мила и красива. Но увлечения я не чувствовал. Как ни мила девушка, все равно притягательной она становится только в самом фокусе увеличительного стекла твоего собственного увлечения. Увлечение — это и есть увеличение. Я должен был поспеть на электричку в шестнадцать сорок четыре. Наверное, именно это мешало фокусировке. Любовь не расцветала, осознавая, сколь мизерный срок ей отпущен. Даже мотылек не успел бы распалиться, если бы знал, что в шестнадцать сорок четыре электричка закроет двери. Девушка смеялась и немножко кокетничала — но, кажется, тоже просто чтобы проверить, не затупились ли ее острия. Я слышал, что у нее был парень и они собирались вскоре пожениться. Но моя холодность все равно ее несколько озадачила, а то и расстроила. Может быть, она считала, что краткость оставшегося до электрички времени не может быть оправданием моего равнодушия. Возможно, напротив, она полагала, что времени вполне достаточно — во всяком случае, для того, чтобы в шестнадцать сорок четыре я отбыл, распираемый если не блаженными воспоминаниями, то по крайней мере горестными сожалениями о столь скоро наступившей разлуке.
Цепляясь корзинками за сучки и ветки, мы наконец продрались сквозь ельник.
— Деревня какая-то, — сказала она, озираясь. — А там что?
— Не знаю, — хмуро ответил я. — У меня скоро электричка.
Она закинула руки, выдернула заколки, по-собачьи помотала головой, отчего светлые волосы рассыпались по плечам, и спросила с легким вызовом:
— Ну? Пошли, что ли?
— Понимаешь, у меня электричка в шестнадцать сорок четыре, — объяснил я. — Иди вон по той тропинке. Если встретишь кого-нибудь из наших...
— А в Купавне недавно тоже девушка одна пошла, — сказала она мстительно. — Так ее сначала изнасиловали, а потом убили.
— Ничего себе, — сказал я. — Вот тебе и погуляла. Ну, я пошел.
Она оглянулась. Похоже, оставаться одной ей и в самом деле не хотелось. Но и уступать она не собиралась.
— Давай хотя бы нарвем малины, — предложила она.
Метрах в сорока от нас вдоль плетня действительно росла ухоженная малина. Даже с дороги были видны крупные ягоды.
— Это чужая малина, — попытался я ее урезонить. — Ее кто-то вырастил. Не для баловства. Может быть, на продажу. И если мы...
— Подумаешь! — фыркнула она. — И горсточку нельзя, что ли?
По тому, каким взглядом она меня окинула и с какой решительностью двинулась к плетню, я понял, что спорить бесполезно, — она полагает мое участие в намеченном предприятии той минимальной жертвой ее красоте, которая должна быть принесена, дабы земля и небо не поменялись местами.
Мельком оглянувшись, чтобы убедиться, что я нехотя плетусь следом, она сказала примирительно:
— Смотри, какая крупная. Ой, а сладкая!
Ловко обирая куст и одну за другой отправляя ягоды то в рот, то в сложенную корабликом ладошку, она улыбалась с той смиренностью, что одна могла подчеркнуть ее правоту: видишь, глупый, ничего страшного, — а ты боялся.
— Правда, прелесть? — лепетала девушка. — Если бы я была художницей, я бы нарисовала эти ягоды. Ну чего ты молчишь? Ты обиделся?
— Хозяин идет, — сказал я, глядя в сторону дома.
Старик спустился с крыльца и, воздев клюку, торопливо ковылял в нашу сторону. По мере приближения его хриплый ор начинал распадаться на отдельные слова.
— Что он говорит? — ужаснулась девушка.
То, что он говорил, затруднительно было бы даже просто повторить, а уж не то что передать на бумаге. Владелец малины был очень подробен. Главным объектом его энергичных высказываний являлась девушка. В его речи она фигурировала как в целом, так и отдельными частями. Кроме того, он перечислил ее многочисленную родню, а также целый ряд самых разнородных предметов обихода, которые, по его словам, он собирался сопрячь с моей спутницей самым противоестественным и жестоким образом. В ряду прочих мне почему-то запомнилось полено. Я сразу заподозрил, что этот прямой старик в свое время дослужился до боцмана.
Когда он добрался до плетня и в бессильной ярости сделал выпад палкой между двумя жердинами, мы уже улепетывали.
— Это ты виноват! — сказала она, когда уже ничего не было слышно. — Ты меня не защитил!
— Я?! За каким чертом ты стала рвать эту малину?! И что я мог сделать?
— Ах, что ты мог сделать?! — переспросила она.
И напыщенно заявила, что человека можно убить и словом.
Конечно, я мог бы ей ответить в том духе, что, мол, если она себя имеет в виду, то мне такое слово тоже неизвестно...
Но я опаздывал на электричку.
Поэтому только махнул рукой и пошагал к станции.
Мац
Здравомыслие диктует стремление к максимальной выгоде, доброта же приводит, как правило, к материальным потерям. Далеко не все способны примирить это роковое противоречие между ними.
Именно поэтому добряк Мац является человеком совершенно нездравомыслящим.
Однажды он позвонил мне. Я взял трубку:
— Алло!
— Ты меня понимаешь? — вяло спросил он.
— Что я должен понять?
— Вообще, — сказал он.
Я вспылил:
— Значит, понимаешь, — заключил он. — Просто мне кажется, что время очень сильно замедлилось. От одного до другого столба я иду не меньше получаса.
— Не знаю, — сказал я. — У меня со временем все в порядке. Согласись, ведь у нас одно время? Может быть, ты просто сильно уменьшился? Потому и ходить стал медленно?
Мац хихикнул:
— Нет, рост-то у меня нормальный... — И, помявшись, признался: — Я все-таки купил анаши.
Я молчал.
— И теперь мне кажется, что меня никто не понимает. Это так ужасно, — пожаловался Мац. — Я ее высыпал в унитаз.
Дня через четыре он позвонил снова.
— Ну как? — спросил я. — Прочухался?
— Ужас, — сказал он. — Чтоб я еще когда-нибудь!.. Между прочим, до сих пор сказывается...
— Да? — удивился я. — Чем же?
— Я стал говорить правду, — признался он. — Не знаю, что и делать!..
Потом он погрузился в дела, связанные с разменом каких-то квартир и комнат, и я его долго не видел.
Зато при встрече он довольно грустно сообщил:
— Оказывается, душа перемещается в пространстве с максимальной скоростью, равной скорости бега лошади.
— С чего ты взял?
— С того, что если мы едем на машине, скорость перемещения души составляет меньшую величину, чем скорость перемещения машины, — сказал он. — И она отстает.
Мы ехали именно что на машине.
— Ну понятно, — вздохнул я.
— Ты не смейся! — сказал он. — Душа точно отстает. Конечно, потом она догоняет. Но только если знает, где ты есть. А я за последние два месяца три раза переезжал. Менял, то есть, место жительства. Ну и вообрази. Погрузил я пожитки в “Газель” — и уехал. Она — за мной. Догнать не может. Что делать? Потопталась — и назад поплелась, к дому. Но оттуда-то я насовсем выбыл! А нового адреса она не знает! И так три раза!
Он повернул ко мне голову, несмотря на то что мы пребывали в состоянии обгона какого-то иного транспортного средства, и мрачно спросил:
— И куда ей теперь?
— Не знаю, — ответил я.
— Вот и я не знаю, — вздохнул Мац.
Мельгано
Ежась и позевывая, я вышел за ним на крыльцо.
Накануне мы как следует поизучали анатомию свиньи (см.) на примере запеченного окорока, обильно запиваемого вином (см.) из черноплодной рябины.
Утро было тихим, холодным, туманным, пахучим. Солнце проглядывало серебряной монеткой. На позолоченной крыше соседского сарая лежали сухие листья.
— Ничего, вот сейчас солнышко выйдет, — ворковал Женя, задирая голову и с удовольствием разглядывая ветви, усыпанные яблоками. Он был в стоптанных башмаках на босу ногу. — Выйдет солнышко, потеплеет... ты сколько коробок-то взял?
— Две, — сказал я.
— Две! — воскликнул он так, будто я ответил на вопрос, сколько ног мне отрезало трамваем, и застонал, заныл, хватаясь за голову: — Ты что! Я же говорил: антоновка! Антоновка! Ну ты посмотри! Усыпная! Это же бедствие, бедствие. А ты — две коробки! Да что такое две коробки?!
— Еще сумка, — попытался я его успокоить.
— Сумка! Курам на смех. Еще скажи — кошелек. Тут их тонны, тонны! Пропадают. А смотри какие. Смотри!
Женя обвел рукой весь влажный ажурный космос, в котором бесчисленно сияли янтарные и розовые солнца, и снова заворковал, заворковал, подолгу перетаптываясь в мокрой траве под одним деревом, чтобы потом шагнуть к другому и продолжить свое сладкое воркование.
— Смотри! Антоновка! Ты видишь? Это яблоки? Это мед, а не яблоки. Это золото, а не яблоки. Просвечивают. Вон то яблочко видишь? Вон то... ага... видишь, как просвечивает? Антоновочка. Целебные яблочки. А лежкие, лежкие, господи!.. Их аккуратненько прямо с деревца... каждое в бумажечку... чтобы не ударить... не ушибить... боже сохрани! Зимой коробочку из подвала принесешь, раскроешь — ба-а-а-атюшки!.. Я, бывает, только понюхаю, как тут же парочку с наслаждением и съем!..
Он поднялся на цыпочки, дотянулся носом до большого кривобокого яблока и, зажмурясь, потянул воздух.
— А-а-а-а-ах!.. Ты понюхай, понюхай! Это тебе не шанель номер пять! Что ты! Кишка тонка у твоей шанели!.. Бочок-то, бочок! Загляденье! Смотри: аж в красноту его кинуло... ах ты, господи! А ты говоришь — две коробки.
Послышался шорох, потом удар, отозвавшийся в ясном холодном воздухе долгим-долгим звоном.
— Падают, — констатировал Женя, когда погас последний отголосок. Он сделал несколько медленных шагов. — Это коричные падают. Вот они. Яблочки помельче — и роса на них помельче. Яблочко крупней — и роса наливная. Ты понюхай, понюхай. А? Коричные. Старое дерево. Уж я и не помню, откуда взялось. Варенье из них — о-о-о, это не варенье, это амброзия. Пополам с нектаром. Это, брат, не варенье из этих яблок, это...
Он бессильно махнул рукой и сделал еще два шага.
— А это мельгано. У-у-у! Это замечательное у меня деревце. Смотри-ка! Смотри! Прямо так и просятся в руки! Ты потрогай, потрогай! Камни! Ну просто камни! Это зимний сорт, поздний... его уж и морозцем подчас прихватит — а ничего. Только слаще. Замечательное деревце. Обрати внимание — ствол тонкий, а крепость в нем какая: вон сколько ветвей держит, сколько яблок!.. Две коробки! Тут одного мельгано полторы тонны!.. Замечательное дерево. Саженец мне когда-то Николай Гаврилович Самолетов дал... сосед. На, говорит, Женя, посади. Хороший был старик. Я думаю: куда мне, к черту, его саженец? — плюнуть некуда, а тут еще он свои дички навяливает. Спасибо, говорю, Николай Гаврилович. Ты понюхай, понюхай. Вот тебе и дички. Замечательный старик. А?
Снова прошуршало, и снова послышался стук упавшего яблока. Как и в первый раз, Женя стоял, замерев с поднятым пальцем, пока не затих последний отзвук. Потом сказал со вздохом:
— А ты говоришь — сумка... да-а-а-а... Ну а это деревце... я, честно сказать, и не знаю точно. Саженец-то я как антоновку покупал... Но это, как ты видишь, не антоновка. Надули. Антоновка вон стоит. Яблоки большие, желтые. Ну что говорить, антоновка — она и есть антоновка. А это никакая не антоновка — яблоко мелкое, твердое. Сладкое яблочко. Ты понюхай. Жалко, сорта не знаю. Кто его разберет. Всучили как антоновку, а это не антоновка. Жена, правда, говорит, что это тоже мельгано. Но никакое это не мельгано. Мельгано — вон то. Вот это мельгано. Мне его сосед подарил, Самолетов Николай Гаврилович... На, говорит, Женя. У меня, мол, некуда ткнуть, ты у себя посади. Замечательный был старик. А куда деваться? — спасибо... Вон то мельгано, да. Яблоко твердое, зимнее... Тут, правда, тоже твердое яблоко. Не такое, конечно, твердое, как мельгано, но твердое. Вот жена и твердит: мельгано, мол. Конечно, она в Уральске выросла, там яблок сроду не видывали... Мельгано — это вон то деревце. Сосед подарил. Чудный был старикан. Войну прошел, все своими руками — дом, сарай, трое детей. Так и так, говорит, есть у меня саженец мельгано, только ткнуть некуда. На, мол, пристрой у себя. Так, знаешь, по-соседски. Вот оно и выросло — загляденье. Яблоко твердое, зимнее... Это мельгано, да. А это разве мельгано? Не мельгано никакое, что ты. Просто смешно. А жена упрямится: мельгано, и все тут. Я говорю: ты пойди, пойди сюда, посмотри на настоящее мельгано — разве похоже? Похоже, говорит... Что ты будешь делать. Втемяшилось ей. И хоть кол на голове теши. Вот так упрется вечно — и ни в какую. Тьфу!
Женя расстроенно сплюнул и заключил:
— Дура — она и есть дура, ети ее мать!..
Мопед
Сам я мопедов не покупал, но однажды видел, как это делают другие.
Мы стояли у прилавка магазина в сахалинском поселке Большая Речка и тупо разглядывали товар. Товар наличествовал самый разнообразный — от спичек и соли до лодки-казанки и подходящего к ней мотора “Вихрь”. Из спиртного имели место водка, портвейн и несколько сортов одеколона. Не знаю, как сейчас, а в ту пору на всем Сахалине одеколон бичам не продавался. Рассчитывать на его покупку могли только приличные люди — то есть те, кто был одет в заляпанные штормовки, воняющие мазутом зеленые штаны с накладными карманами, стоптанные кирзовые сапоги или рабочие ботинки. Там все так ходили — от помбура (см.) до начальника инженерно-геологической службы.
Нечего и говорить, что мы тоже были одеты именно так.
Хмурый взгляд, которым смерила нас продавщица, говорил о том, что она порядки знает и что, если спросим, она нам выдаст даже одеколону.
Но мы не хотели одеколону. Мы еще вообще не знали, чего хотим. Поэтому тихо глазели, очарованные открывающимися возможностями.
Дверь распахнулась, и в магазин влетел новый покупатель — вертлявый человек лет сорока. Он был обут в желтые босоножки, позволявшие рассмотреть дырки на ярко-зеленых носках, а одет в пузырящиеся на коленках спортивные штаны, пиджак поверх майки и облезлую меховую шапку, у которой одно ухо торчало вверх, а другого не было вовсе.
Глаза продавщицы опасно сощурились.
Человек подлетел к прилавку и сказал громко и уверенно:
— Зинка! Мопед “Riga-[4]” есть?
Зинка распахнула глаза, открыла рот, сглотнула, а потом растерянно помотала головой.
— Ах, черт! — воскликнул покупатель. — Как же так?.. Ну, дай тогда четыре флакона “Сиреневого”!
И со звоном высыпал на прилавок мелочь.
Зинка сомнамбулически кивнула — и выставила требуемое.
— Вот видишь, — сказал мне мой напарник, когда мы вышли из магазина. — Я всегда говорю: главное — женщину удивить. А уж потом делай с ней что хочешь...
Насекомоядные
Насекомоядные растения питаются насекомыми. Глупая муха забирается в пахучий цветок, в самое логово, и, одурев, начинает мыкаться между тычинками. Тогда лепестки схлопываются и в ход идут ферменты, под воздействием которых несчастная пришелица превращается в бульон...
Я ушел с работы. Работа мне не нравилась. Я и года там не проработал. А это грозило какими-то бюрократическими последствиями, казавшимися в ту пору чрезвычайно важными. Прерыванием непрерывного трудового стажа, что ли.
Честно сказать, я вообще не хотел работать. Я хотел сидеть за столом и писать буквы, складывая из них стихи или рассказы. Однако это было никак невозможно — стихи мои почти не печатали, рассказы не печатали вовсе. Кроме того, меня не принимали в Литературный институт имени А. М. Горького. Даже два раза не принимали. Я осиливал первый тур творческого конкурса, а на втором сходил с круга. В первый раз меня поддержал поэт Егор Исаев. А вот поэт Долматовский (см. Заблудившийся трамвай), напротив, срезал. Кто поддерживал и резал во второй раз, я не помню.
С работы я ушел вдруг. Довольно неожиданно. Так часто бывает. Что-то случилось, кто-то вспылил. Кто-то не вступился. Кто-то неожиданно встал на их сторону. Мелочь, в сущности. Но я был несколько подавлен.
А тут еще стаж этот прерывается, будь он неладен!
И вдруг звонит товарищ и говорит, что можно вылетать в Томск. Целой бригадой. И что шабашка — то есть сплавные работы (см.) на реке Кеть — обещает быть очень выгодной.
Я страшно обрадовался. Но оказалось, что жена категорически против, поскольку ей и ее маме будет трудно одним с нашей маленькой дочкой.
— А деньги? — говорил я.
Мол, и так все время зубы на полке, а теперь еще я без работы; но когда я был на работе, то отсутствовал целыми днями, так что с ребенком все равно не сидел.
Мы долго спорили — неделю, наверное. Потом она сказала, что черт со мной. И что я могу ехать. Но должен обещать, что по возвращении дам ей двести рублей.
— Ведь ты говоришь, что собираешься заработать полторы тысячи?
Ну да, я собирался.
— Двести рублей! — повторяла она, грозя пальцем. — И ты потом не должен спрашивать, куда я их дела. Обещаешь?
— Обещаю, — сказал я. — Хоть триста.
И уехал.
И полтора месяца мы сплавляли лес на реке Кеть. И даже все время казалось, что нам вот-вот дадут капитально заработать.
Мы раскатывали плоты, севшие на отмель. Кедровые баланы плыли вниз. По вечерам на брандвахте, о борта которой шуршала шуга, Костя Питерский играл на двенадцатиструнной гитаре и пел хорошие песни. Утром мы снова влезали в мокрые болотники и лезли в воду.
Бригадир бескомпромиссно пил со сплавскими начальниками. Не из любви к пьянству. Просто это был единственный способ добиться справедливости.
Но силы были неравными, и нам едва хватило на обратную дорогу.
— А двести рублей? — удивленно спросила жена, когда я рассказал о постановке сплавных работ на реке Кеть.
— Нету, — ответил я. — Я же говорю: все провалилось. Я ничего не привез.
— То есть как — нету! — изумилась она. — Что это значит — нету?! Ты же обещал!
— Ты пойми, — толковал я, пытаясь ее остановить. — Вышла вот такая ерунда. Думаешь, мне радостно приезжать с пустыми карманами? Буду срочно искать работу и...
— Ты обещал мне двести рублей! Ты понимаешь, что ты обещал?! Как можно — обещать и не делать?! Обещать и не делать — это хорошо?! Это хорошо, по-твоему?! Нет, ты скажи — это хорошо?! Обещать и не делать — хорошо это?! Ответь — это хорошо?!
Вот такие вопросы она задавала. И не ленилась повторять.
Просто тупиковые какие-то вопросы.
Я до сих пор на них не ответил.
Наука
Научный подход эффективен при решении вопросов самого разного порядка. Так, например, один старый математик рассказывал, что в двадцатых годах его семью уплотнили, то есть выселили из большей части тех комнат, что она занимала, оставив в пользовании всего одну — но несуразно большую. По его словам, в углу стоял концертный рояль — и он был почти неприметен в этой огромной комнате.
Между тем у математика была жена и четверо детей.
Поразмыслив, математик написал заявление в домовый комитет. Он просил разрешения построить перегородку, которая разделила бы эту большую комнату на две.
В домовом комитете заявление внимательно исследовали, а потом управдом наложил резолюцию:
— Отказать!
Тогда математик купил пару поддонов кирпича, мешок цемента, нанял мастерового мужика, и тот возвел необходимую перегородку. И оштукатурил, а потом еще заклеил обоями.
Когда все было готово, математик написал заявление в домовый комитет. В заявлении он просил разрешения сломать перегородку, которая понапрасну делит большую комнату на две, препятствуя тем самым дружной семейной жизни.
В домовом комитете исследовали заявление, а потом управдом наложил резолюцию:
— Отказать!
Это заявление с резолюцией математик хранил много лет и всякий раз, как приходила какая-нибудь проверка, совал его в нос главному проверяющему.
А подводя эту историю к концу, назидательно поднимал указательный палец и говорил:
— Главное — это не то, что они делают. Главное — что они вычисляемы!
Национализм
Общеизвестно, что таджики (см.) пьют зеленый чай (см.), исповедуют ислам (если вообще что бы то ни было исповедуют), едят плов руками, сидя на полу, по-русски говорят с акцентом, а между собой — вообще на какой-то тарабарщине.
А зато тупые русские не способны запомнить ни одного таджикского слова, наливают пиалки дополна, жрут свинину и (видимо, именно вследствие этого) даже если не пьют с утра, то все равно каждый вечер норовят надраться до поросячьего визга.
А зато таджики грязнули и дети у них вечно замурзанные!..
А зато русские не понимают, что такое вежливость, — ослиную шкуру на лицо натянут, и хоть бы им что!..
А зато таджики норовят двух жен иметь!!.
А зато русские за одной не могут уследить!!.
А зато у таджиков затылки плоские!!!
А зато у русских носы картошкой!!!
А зато таджики!!!...
А зато русские!!!...
А зато!..
А зато!..
А зато!..
...Все это — проявления наивного национализма. Наивный национализм — нормальное для человека свойство (иные, худшие разновидности национализма даже и вспоминать не хочется). В том смысле нормальное, что обычно оно почти незаметно. Наивный национализм похож на температуру тела. Мать смотрит на градусник и с облегчением говорит: “Слава богу, температуры нет!” На самом-то деле температура есть, просто она нормальная.
И впрямь — если ты родился русским, тебе всегда будет странно видеть таджика. Или китайца (см. Грузины). Вот он, китаец. Желтый. Узкоглазый. Смотрит косо. Говорит непонятно. Ест совсем не то, что положено. Не понимает того, что тебе дорого. А сам дорожит какой-то чепухой, которая и слова доброго не стоит. Как он, такой несуразный и никчемный, уродился? И как не удивляться, на него глядя? Удивишься — да и побредешь к родимым осинам...
То же и китаец: поглядит-поглядит на тебя, покачает в недоумении головой, плюнет с досады — да и двинет к разлюбезному своему гаоляну.
И выходит, что вы с ним, глядя друг на друга, как будто в зеркало посмотрелись.
У моей бабушки Татьяны Федоровны была подруга — Екатерина Николаевна Агеева. Ткачиха и двадцатипятитысячница, она приехала в Таджикистан из Ленинграда в двадцать шестом году. Состояла на партийной работе в разных районах республики. Совлекала с женщины Востока паранджу, билась с басмачами. На старости лет повздорила с соседом по лестничной клетке из-за какой-то ерунды. Как водится, слово за слово.
— Ты националист! — крикнул в какой-то момент сосед-таджик.
— Эх, дурак ты, дурак! — ответила Екатерина Николаевна, достаточно теоретически подкованная, чтобы произвести необходимую классификацию (см.) и отличить одну разновидность национализма от другой. — Это ты — националист! А я — шовинист!..
Национальность
Понятие весьма условное, что видно хотя бы из приведенного ниже примера.
В Гармском районе Таджикской ССР был расположен сейсмологический полигон Института физики Земли — сеть сейсмостанций, позволявшая отслеживать самые тонкие подвижки земной коры и отрабатывать новейшие научные методы прогноза землетрясений. Туда часто приезжали иностранцы. Может быть, полигон и сейчас действует, я не знаю.
В годы, о которых идет речь, были в ходу пятиместные самолеты чешского производства “Морава” — одно пассажирское место впереди, рядом с летчиком, три сзади. Как в такси. Потом один угнали лихие люди, и на этом эксплуатация этого чудного транспортного средства в СССР закончилась.
Американский сейсмолог по имени Дэйв прилетел из Москвы в Душанбе. Он хорошо говорил по-русски. Его встретили в аэропорту и тут же посадили в “Мораву” — лететь в Гарм.
Пилот оказался приветливым и гостеприимным человеком. Ему было приятно показать иностранному гостю достопримечательности (см.) горной страны. Он специально петлял и закладывал виражи, чтобы можно было увидеть красоты какого-нибудь ущелья или озера. Я сам однажды летал на таком самолете, и наш пилот делал то же самое.
Примерно на полпути они увидели внизу нечто необычное. По огромному полю носились люди на лошадях, пытаясь отобрать друг у друга что-то похожее на плотно набитый мешок. Пилот пояснил удивленному американцу, что, должно быть, в кишлаке какой-то большой праздник — может быть, свадьба — и по этому поводу устроители организовали козлодрание — любимейшее развлечение таджикских мужчин. А мешок — это и есть туша козла. И предложил присесть ненадолго, чтобы познакомиться с интересным народным обычаем поближе.
Так и сделали. Их встретили с радостью. Праздник продолжился. Американец и впрямь узнал много нового и интересного как о народных обычаях, так и о кулинарных традициях таджиков (см.).
Когда он добрался наконец до цели своего путешествия, то с восторгом рассказывал об увиденном приятелям-сейсмологам.
— Так интересно! — восклицал он. — Ужасно интересно! Но самое главное! Представляете — там были одни таджики! Ну вот просто одни таджики! И только двое русских — я и летчик!
Новости
Осенью и зимой 1999 года я по причинам личного характера жил в Доме творчества “Переделкино”.
Телевизоров в номерах не было. Поэтому вечером, после ужина, я задерживался в холле, чтобы узнать о событиях в стране и мире.
Однажды один замечательный писатель (см.) (назовем его Борисом Петровичем), прогуливавшийся по коридору, поманил меня пальцем.
Я с удовольствием присоединился к нему.
— Не знаешь, чего они ждут? — спросил Борис Петрович, косясь на телезрителей.
— В каком смысле? — не понял я.
— Они смотрят новости шесть раз в день, — пояснил он. — Знаешь, когда на экраны вышел фильм “Чапаев”, люди по восемь раз на него ходили — все ждали, может, Чапаев все-таки выплывет, может, его не до конца убили!..
— Ну да, — кивнул я.
— Так то Чапаев! — немного раздраженно сказал Борис Петрович. — А эти-то, эти-то чего дожидаются?!
Огурчики
На Сенном рынке в городе Саратове торговка продает соленые огурцы из бочки.
Подходит покупатель:
— Хорошие огурцы?
— Да как яблоки огурчики-то! Попробуй, милый!
Покупатель самостоятельно сует руку в бочку, достает огурец, вдумчиво жует.
— Да...
Берет второй.
Прибирает и его.
Торговка молчит, сдерживая ярость.
— Что-то не хрустят, — недовольно замечает он, утирая губы.
— А ты грибочков, грибочков возьми! — ядовито советует она. — Они с песочком!
Осетины
— Пора с этим делом кончать, — сказал Вялов.
Поскольку он тут же пальнул из своей “тозовки” и грохнул еще одного зайца, доверчиво стоявшего на снегу в лучах фар, я не сразу понял, что мой начальник имел в виду под окончанием дела: то ли с несчастными животными предлагал немедленно и тотально покончить, то ли покончить с их безжалостным истреблением.
Оказалось, что он имел в виду последнее. Да и впрямь: жрать хотелось невыносимо, а никакой еды, кроме неописуемого количества зайчатины, у нас с собой не было.
Мы разрядили ружья и расселись в машине. Степь была ровной и белой. Охота прошла, но ошалелые длинноухие грызуны этого еще не знали и то и дело с суицидальной резвостью выскакивали под колеса. Водитель Коля беззлобно материл их, аккуратно объезжая. Я закрыл глаза, чтобы не видеть их странные прыжки на свету — неуверенные, скованные, будто в кандалах. Но зайцы продолжали упрямо появляться и в мерцающей темноте под веками.
— Заглянуть, что ли, к Вите-осетину, — пробормотал Вялов.
— Что? — переспросил Коля. — Что за осетин?
— Скотовод, — ответил Вялов. — Мы с ним в прошлом году на сайгаков ездили. Да, заедем, пожалуй. Хороший парень...
Я подремывал, вспоминая, что уже был знаком с одним осетином — Сашей Гасановым, работавшим экспедиционным шофером у моего отца (см. Локайцы, Родословная). Он был ранен на фронте в 1943 году. Правая щека его всегда усмехающегося лица была отмечена глубокой воронкой. Я неоднократно спрашивал, как же так: если пуля ударила справа, она должна была пробить и левую щеку!
— Я ее выплюнул, — доверительно отвечал он. — А ты как думал? Тьфу — и нету!
Честно сказать, я в это не до конца верил. В свои двенадцать или тринадцать лет я был достаточно начитан (см. Энциклопедия), чтобы отличить суровую и ясную правду от пусть и добродушного, но все же лукавого подтрунивания.
Однако мы с ним не один раз бывали в поле (см.), то есть жили в горах, ходили с отцом в маршруты (Гасанов, разумеется, не ходил, его дело шоферское), ловили рыбу, организовывали бои между фалангами (см.) и богомолами (это, правда, меня одного увлекало) и исполняли прочую тяжелую мужскую работу. И всегда он со мной говорил совершенно серьезно.
Но даже если в данном случае он немного привирал, что, как я теперь понимаю, вполне простительно, когда речь идет о такого рода стоматологии, то во всем остальном Саша Гасанов был совершенно замечательным человеком — большим, сильным, добрым и умелым...
Поднялась метель, и дом осетина возник внезапно.
Справа виднелись темные постройки кошар. Окна светились.
Мы сидели в комнате, застеленной коврами, и неспешно говорили о пустяках, касавшихся трудностей дороги. Принесли кое-какую посуду. Ее было не очень много. На мой взгляд, это сулило обильное угощение. Как говорил моему отцу один курд: у вас, у русских, вечно наставят тарелок, а есть нечего. Ты, мол, ко мне приходи: у меня всего одно блюдо, да и то треснутое, зато наешься до отвала!
Так оно и было. Сначала подали водку, хлеб, соленья, холодное мясо. Потом появилось главное (как я, глупец, полагал!) блюдо. Блюдо было фаянсовым, примерно в полтора обхвата. На нем лежала дымящаяся гора жареной баранины.
В этот момент открылась входная дверь, и в комнату ввалился совершенно заснеженный ребенок лет четырех. Поскольку никто не удивился его появлению, я заключил, что мальчик является полноправным членом семьи. Было, правда, непонятно, что он там делал — в буране, во тьме, в степи, в одиннадцатом часу вечера. Гонялся за сайгаками? Крутил хвосты волкам? Так или иначе, крепыша моментально раздели, он, не говоря худого слова, наелся мяса и тут же безмятежно уснул, привалившись к отцу.
Как оказалось, это было единственным верным решением, и всем нам, не будь мы столь самонадеянными типами, следовало поступить так же. Потому что скоро выяснилось, что, пока мы налегали на жаркое, чьи-то нежные руки неустанно поддерживали огонь в очаге, рубили телятину, бросали мясо в котел, где оно бурлило в тесной компании с пряными травами. Чьи-то пальцы быстро месили тесто и резали его на кусочки. А также лущили чеснок, крошили его и, наполнив большие плошки, заливали кипящим бульоном.
Короче говоря, как только мы отвалились, нам его и принесли.
Кажется, оно называлось “жишгали”.
Нижним слоем на блюде лежали дымящиеся клецки. Поверх них — куски разварной говядины. По бокам стояли пиалы с чесночным соусом.
Следовало обмакивать твердое в жидкое и с наслаждением поглощать.
С одной стороны, это казалось выше наших сил. С другой — можно ли было обижать хозяина?
Мы взяли по кусочку и поступили с ними как следовало.
Но чеснок! Этот чеснок! Этот проклятый чеснок в бульоне! Он возбуждал аппетит, даря обманчивое ощущение, что можно съесть еще кусочек!.. и еще кусок!.. Эта сладкая говядина, совсем недавно мирно хрупавшая комбикормом!.. Эти клецки!.. Боже мой!..
Я плохо помню, как мы ехали к дому. Кряхтя и постанывая, Коля изо всех сил старался вести машину прямо. На зайцев он уже не обращал внимания. Должно быть, милосердие в нем было временно убито осетинским блюдом под названием “жишгали”.
Палыч
История литературы битком набита разнообразными советами насчет того, как надо писать. Ни один более или менее значительный автор не пожалел времени, чтобы сформулировать собственный рецепт. (О незначительных и не говорю — графоманы всегда начинают с громких деклараций и директив.)
Лично я руководствуюсь ориентирами, намеченными в свое время в одном из бессмертных стихотворений Палыча:
...писать надо так,
Чтоб вздохами лифчики рвбались!..
Понятно, что, когда я, следуя этому принципу, завершал работу над новым стихотворным произведением, мне хотелось показать его именно Палычу, чтобы получить одобрение, касающееся конкретной реализации его эстетических идей.
Палыч брезгливо брал в руки листок.
— Да, — вздыхал он, прочтя. — Знаешь, как один полковник говорил? Непонятно, как стихи...
— Ты, кажется, чего-то не понял? — осторожно интересовался я. Во мне еще жила надежда на одобрение и восхищение.
— Вообще ничего не понял, — равнодушно отвечал он. — Муть какая-то.
— Почему муть?! — возмущался я. — Давай я сам прочту, ты все поймешь!
— Я со слуха еще хуже понимаю, — хладнокровно говорил он, возвращая листик. — Нет, знаешь, это не для меня... слишком умно. Точнее — туманно. Для меня нужно писать просто. Как для дураков пишут. Вот напишешь как для дураков, тогда я пойму.
И надо сказать, много раз я, добиваясь его одобрения, переделывал написанное совершенно до неузнаваемости. Однажды, например, из трех четверостиший мне пришлось сделать четырнадцать. Только тогда он согласился: да, мол, вот это уже для дураков!
— Вот так и пиши! — поощрял он меня. — Пиши для дураков!
Собственно говоря, так я с тех пор и делаю.
Партия
Как известно, в Советском Союзе была только одна партия — Коммунистическая. Она писалась с большой буквы.
Другие партии писались с маленькой и представляли собой административно-хозяйственные подразделения различных геологических, геофизических, геодезических, географических, топографических, метеорологических, фольклористических и прочих экспедиций.
Для того чтобы наглядней показать разницу между Коммунистической партией Советского Союза и просто партией, приведем антикварный анекдот.
Чукча встречает в тундре изможденного, обмороженного, бородатого человека с геологическим молотком в руках, в полевом обмундировании и полевой (см. Поле) сумкой на боку.
— Как к поселку выйти? — обессиленно спрашивает человек, опираясь о рукоять молотка.
— А ты, однако, кто? — спрашивает хитрый чукча.
— Я — начальник партии.
Чукча без раздумий вскидывает карабин и валит незнакомца точным выстрелом в голову.
— Чукча, однако, знает, кто у нас начальник Партии!.. — хмуро бормочет он, закидывая карабин за спину.
Единство и неделимость подтверждались также другим анекдотом.
Расслабленный старческим маразмом генсек Л. И. Брежнев с трудом гладит по голове стоящую перед ним внучку.
— Машенька, — говорит он заплетающимся языком, — кем ты станешь, когда вырастешь?
— Генеральным секретарем, дедушка! — звонко отвечает внучка.
Брежнев отдергивает руку и грозит пальцем:
— Что ты, Маша! Генеральный секретарь у нас только один!
Пассажиры
В детстве я видел, как водитель защемил дверью выходящего пассажира-безбилетника. Это был старый хороший автобус Львовского автобусного завода. И двери у него были быстрые, не то что у теперешних. Заяц сунул голову на выход, а ловкач шофер его и защеми. Хлясь! — двери сжали шею безбилетника, и готово. Ни туда ни сюда. Водитель взял микрофон и, напрочь забыв о маршруте (задело его, видать, за живое), долго читал нам, законопослушным, но оробевшим пассажирам, лекцию о пользе личной честности и благе общественной пользы. Не знаю, слышал ли его безбилетник, — голова-то с ушами у него была на улице.
...А то еще рядом с пожилой пассажиркой в очках сидит забулдыга в болоньевой куртке настолько пронзительно синего цвета, что при взгляде на нее сводит челюсти. Автобус трясет. Женщина читает письмо, шевелит губами, щурится, с трудом разбирая неровный почерк.
Я стою за их спинами и тоже читаю письмо. Мне это делать удобнее, чем забулдыге, который косит глазом сбоку.
Привожу текст с полным сохранением авторской орфографии и пунктуации:
“24/1 79 г.
Привет из Целинограда!
Здравствуйте Инна, Саша, бабушка и Леночка!
С приветом я. Письмо ваше я получил, за что огромное спасибо. Ну несколько слов о себе. У меня так идет все нормально, только что не куда не выйдешь. Все под охраной. Работаю электриком не на улице а в промзоне. Только очень скучно. Домой ему не писал и не буду. Я это запомню на всю жизнь, да у меня сейчас и нет дома и мне нечего не нужно от него, все равно мать уже не вернешь. Только пишу братишке. Очень охота вас увидеть. Ну ничего в ноябре выйду, потом приеду в отпуск. Бабуля у тебя наверное уже неважное здоровье, но в этом году все равно увидимся, а то я очень скучаю. Бабуля сколько тебе хоть лет, а то я не знаю, ты наверное старенькая, старенькая стала. Ну больше не расстраивайся все будет нормально...”
Женщина утирает слезу и переворачивает листок, чтобы продолжить свое нелегкое чтение.
Пассажир-забулдыга вслед за ней тоже шевелит губами и морщится.
Вдруг протягивает руку, тычет корявым пальцем в лист и произносит недовольно:
— Я вот этого слова не понял!..
Паук
Меня пригласили в одну компанию, где был эстонец из Таллина, длинноволосый худощавый человек в темных очках, художник (см.).
Он плохо говорил по-русски и часто переспрашивал, что значит то или иное слово, а мы хором ему растолковывали.
Кто-то произнес слово “паук”, и эстонец, по обыкновению, спросил с характерным акцентом:
— Что есть паук?
Все загалдели. Особенно усердствовала хозяйка дома.
Эстонец не понимал. Слово “паутина” тоже было ему неизвестно. Равно как и “насекомое”.
Кто-то, отчаявшись, крикнул:
— Ну, вроде бабочки!
— Бабатшки? — удивленно повторил эстонец.
Мы не стали разбираться, понимает ли он смысл слова “бабочка”. Мы резко отвергли это слово и хором наорали на того, кто его произнес, обезумев в своем стремлении объяснить эстонцу, что такое паук.
Мы перешли на язык жестов.
— Краб! — просиял он.
— Да какой краб?! Никакой ни фига не краб! Паук!!! Ну такой вот, такой! В углу! Плетет вот так! Муху вот так — цап! Муху знаешь?
Эстонец смущенно и беспомощно переводил взгляд с одного раскрасневшегося лица на другое.
Когда мы обессиленно замолкли, он решил взять инициативу по наведению языковых мостов в свои руки.
И спросил:
— Как она пистшит?
Пацифик
— Все-таки жаль, что мы не попробовали вчера этой чертовой клэм-чауды (см.), — вздохнул Аболин, оценивающе осматривая берег.
— Ну да, — буркнул я. — А насчет птичьего молока не жалеешь? Или, к примеру, что града Китежа не видел? Мне сдается, это в одну силу.
Он хмыкнул и стал расстегивать куртку.
— Я-то купался в Тихом океане, — поспешил сказать я, следя за его действиями. — Тебе в новинку, понятно... ну а я-то купался. На Сахалине. Ничего особенного, так я тебе скажу...
— Не в океане, — твердо возразил он, — а в Татарском проливе. Сам же говорил. Смешно сравнивать.
Я внутренне заметался. Конечно, еще оставалась надежда, что сию минуту поднимется страшная буря или, например, из отеля выбежит Серега (см. Чемодан) и, оценив наши безумные намерения, немедленно вызовет “скорую”. Нас повяжут санитары в белых халатах и отвезут в психушку. Тоже, конечно, не сахар. Зато в воду лезть не придется.
Но от отеля не бежала ни одна собака, и Пацифик сегодня совершенно не оправдывал моих ожиданий. Зато совершенно оправдывал свое красивое название. Небо над ним было неправдоподобно голубым. Тянущийся до горизонта пляж — неправдоподобно широким. Каблуки оставляли лишь чуть заметные следы — так плотно лежал блестящий серо-желтый песок. Тихая волна с шипением набегала на сушу, и было непонятно, как может породить ее столь совершенная водная гладь.
Аболин стянул куртку и безжалостно отшвырнул.
— Ой, смотри-ка, верблюдики, — умильно сказал я, еще надеясь отвлечь его от задуманного. — И лошадки!
Вдалеке по пляжу влеклась группа всадников. Двое и впрямь были на верблюдах.
Он по-моряцки поднес ладонь ко лбу и некоторое время всматривался. Потом пробормотал:
— Блин, а откуда же у них верблюды?..
— Из зоопарка, — предположил я.
— Туристический бизнес, — неодобрительно определил Аболин, пренебрежительно махнул рукой и стал расстегивать штаны.
— Ну и что, — запальчиво сказал я. — Ну и бизнес! И никто не купается, между прочим!
— Это их дело, — буркнул он.
— Подожди, — сказал я, чувствуя прилив легкого отчаяния. — Ну сам рассуди. Вот ты хочешь окунуться в Тихий океан. Зачем? Ты думаешь, что станешь после этого умнее или добрее? Или тебе откроются перспективы карьерного роста? Или ты встретишь какую-нибудь чудную женщину и будешь с ней счастлив до самой смерти? Да? Ничего этого не будет, — безжалостно заключил я. — А будет только то, что после третьей кружки пива ты возьмешь манеру бахвалиться, как лихо купался в Тихом океане. И все! Ты понимаешь? Все!
— Ну ладно, ты долго будешь надрываться? — грубо спросил он, оставшись в нелепых семейных трусах в цветочек. — Идешь, нет?
С того дня протекло довольно много времени. Случилось множество самых разных событий. Одни были приятны, другие не очень, третьи и вовсе следовало бы отнести к разряду происшествий. Я менял работу и места жительства, встречался с новыми людьми, расставался с любимыми, прощался с друзьями, становился нищим, переставал им быть, искал счастье, находил, терял и снова находил...
Жизнь неоднократно менялась, перетекая из одной формы в другую и неузнаваемо переделывая мой собственный мир. Все плавилось и текло, все рушилось, чтобы восстать в иных очертаниях и формах и нести какой-то новый смысл, до которого каждый раз приходилось заново докапываться.
Да, да, да! — все многократно изменилось. Все!.. И лишь одно осталось неизменным: стоит мне только хватить пару кружек пива, и я не могу удержаться, чтобы не похвастать, как здорово мы купались в Тихом океане!..
Персик
В школе мы курили тайком. Курение не было запрещено старшеклассникам, но как-то неловко было заниматься еще недавно запретным делом на глазах у учителей. Мы больше любили курить не в школе, а в сквере за театром. Там вообще было хорошо.
Однажды вечерком мы сидели вчетвером на скамейке, курили болгарские сигареты “BT”, трепались о выпускных экзаменах, были прилично одеты и ждали подходящей минуты, чтобы распить полулитровую бутылку портвейна, лежавшую во внутреннем кармане Лукичева пиджака, — то есть, короче говоря, не совершали ничего предосудительного.
На соседней скамье расположились три молодых мужика лет по двадцать пять каждый. Один из них подошел прикурить. Он был похож на какого-то знаменитого артиста — такое же узкое лицо. Правда, глаза не имели того отчаянно твердого выражения, что свойственно глазам киноактеров, а как будто плавали. Он был пьян.
Федул ловко вынул из кармана зажженную спичку, но парень не стал прикуривать. Вместо этого он радостно ухмыльнулся, извлек из-под полы пиджака большой пистолет и направил его на Федула. Все мы оцепенели, но больше всех Федул — спичка догорала и жгла ему пальцы, а он, немо раскрыв рот, тупо смотрел в дырку ствола.
Тем временем подошли двое других (первый, стало быть, являлся авангардом), один из них махнул красной корочкой милицейского удостоверения (они потом еще не раз по очереди доставали эти свои долбаные удостоверения и тыкали в нос: “Ну-ка, бля, читай! Видишь? Нет, ну ты, бля, видишь? Сидеть!”), другой тоже достал пистолет.
Мне было так страшно, что если бы не твердая уверенность, что кто-нибудь из них пальнет в спину, я бы точно кинулся бежать.
Обыск ничего не дал, но бутылка портвейна, сверкнув на вечернем солнце и совершив красивую дугу, с костяным хрустом разлетелась по асфальту, оставив черную лужу пахучего вина. До сих пор не понимаю, почему они ее просто не выпили. Долго измывались. “Встать!” Когда ты вставал, кто-нибудь из них сильно толкал тебя в грудь: скамейка ударяла под колени, и ты со всего маху бился об нее. Минуты полторы в глазах плясали разноцветные букашки.
Когда им это прискучило, они неспешно удалились в сторону летнего ресторана, откуда доносились приятная музыка и запах шашлыка. Только один обернулся напоследок и снова погрозил стволом.
Федул напряженно толковал, что хорошо бы в отместку кому-нибудь тоже набить морду. Идея выглядела заманчивой, но все же была совершенно абсурдной, и мы его не поддержали. Витюша Баранов шел молча, только сплевывал. Потом сказал со вздохом, что если об этом происшествии кто-нибудь узнает, то у его партийно-правительственной матери (см. Богачи) будут большие неприятности, а что до него самого, то просто каюк. Толян, с которым мы жили в соседних дворах, сообщил, что одного он знает: именно красавчик этот, что с актерскими глазами, служит в нашем околотке участковым. И зовут его Персик.
Полночи я строил планы мщения — подстеречь... догнать... отвести в сквер... и об скамейку его, говнюка, об скамейку! Планы эти были совершенно нереалистичны. Красивое лицо Персика представляло собой лицо власти, а с властью даже такой отпетый мой однокашник, как Алим, не стал бы иметь дела, хоть он-то был человек истинно бычьей конструкции, совсем безбашенный и кончил (а может быть, начал) нехорошо: зашли они с дружком зачем-то в подвал одного дома возле рынка и обнаружили пьянчужку Машку, известную всем как на рынке, так и в его округе; сначала изнасиловали (что само по себе было необъяснимо: ну какой смысл Машку насиловать, когда про нее точно известно, что соглашается с любым за одни только пивные опивки), а затем, резвясь, надели на водопроводную трубу. И Машка погибла, а Алим получил восемь лет, и то еще по снисхождению за малолетство.
Следующим вечером раздался звонок в дверь. Я открыл и увидел Персика, одетого в форму. Он стоял на пороге с озабоченным и деловым видом.
Ноги мои подкосились. Я решил, что Персик пришел меня арестовать и посадить в тюрьму за то, что я курил вчера в сквере. Впрочем, это приблизительно, а если быть точным, то в голове не было связных мыслей: панический ужас обеспечил их полное отсутствие.
Персик мазнул взглядом и явно не узнал.
Выяснилось, что он зашел по долгу службы — проверить документы на отцово ружье. Отец был дома, они разобрались с бумагами, и Персик ушел навсегда, напоследок задумчиво на меня посмотрев, как будто уже, сволочь такая, что-то припоминал.
Глаза у него в этот раз были не пьяные.
Про мои собственные мать сказала, что никогда таких испуганных не видела, и долго недоумевала, что меня могло так всполошить. Объяснить ей, что я увидел лицо власти, которая способна ни за что ни про что бить тебя всем телом об скамейку, я не мог, потому что пришлось бы рассказывать и про портвейн, а этого мне делать не хотелось. Кроме того, я точно знал, что она поверит всему: и что мы сидели на скамейке и курили, и что матерились, и что хотели пить портвейн, — всему, кроме главного: что этот симпатичный юноша, одетый в чистую милицейскую форму, мерзавец и подонок и такие же мерзавцы и подонки другие двое, что были с ним вчера.
Печь
Он говорит высоким полудетским голосом:
— В прошлом году я в соседней деревне жил, в Быках. Тогда у меня своего-то дома еще не было, вот и присматривался, ходил по окрестным деревням. В Быках мне тетку одну показали, она сама в Галиче жила, а дом ее пустовал. Вот я и поселился. Ну, с ее разрешения, конечно...
И представляешь, стал я присматриваться к печке. Обыкновенная шведка. Ну, знаешь, гладкий под, никакого поддувала нет, одна дверца. Кладешь дрова, зажигаешь, и дело с концом. Но — тяга плохая. Понимаешь, плохая тяга, вот какое дело. Когда дверца закрыта — еще куда ни шло, а чуть откроешь — весь дым в комнату, задыхаешься. Даже огня из-за дыма не видно. А я, знаешь, люблю на огонь смотреть. Сядешь, смотришь, думается хорошо... Даже камин хочу в квартире сделать... Хочу камин, понимаешь! Люблю на огонь смотреть!..
Закуривает, несколько раз как-то неумело пускает дым. Мечтательно улыбается.
— Ну и вот, — продолжает он, снова построжев. — Стал разбираться. Оказывается, в той шведке был сложный дымоход. Пока он там петляет — вверх, вниз, туда-сюда, — тяга-то и теряется. Но сначала-то я решил, что он просто забился. Стал смотреть. Взял длинный гвоздь. Постучу, найду, где гулко, и этот кирпич начинаю гвоздем оконтуривать, глину из швов выковыриваю. Ковыряешь целый час — выковыряешь все, кирпич вынешь. Вынешь — а там чисто, хороший такой дымоход, не осыпался ничуть. Я его весь просмотрел — все чисто, а не тянет. Возился-возился, — а, думаю, ну вас всех на фиг с вашим обогревом! Взял и переложил пару кирпичей в дымоходе: колено заткнул, а ход прямо в трубу (см.) раскрыл. С зевом тоже повозиться пришлось. Вынул ряд кирпичей, расширил... да и дверцу снял, все равно она для такого зева не годилась — маленькая. Ух и тяга началась!.. Веришь — как-то наволочку повесил подсушить, так ее чуть в трубу не утянуло! Гудит! Жарит!..
Снова мечтательно улыбается. Вздыхает.
— Правда, дрова быстро прогорают. Не напасешься. Но это уж, сам понимаешь, как: либо тяга хорошая, либо тепло. А у меня напрямую — гул стоит, такая тяга...
Затянувшись, стряхивает пепел.
— Потом хозяйка приехала. Здрасти-здрасти, как здоровье, то-сё, пятое-десятое. Не люблю я этих околичностей. Здрасти-то здрасти, а сама так и зыркает по сторонам, не нарушил ли я чего. А я как раз печь топил... Завожу ее в комнату, подвожу к печи — там пламя гудит, языки огня так и пляшут, так и пляшут!.. Вот, говорю, Анна Петровна, тут сядьте... нет, лучше тут... Красиво? Она села, посидела, посмотрела, да вдруг как заплачет! Что ж ты, говорит, ирод, сделал? Как же, говорит, так — печь без дверцы? Ты мне, мол, дверцу сделай, а то пожарник увидит и что-то там такое запретит... Представляешь?!
Возмущенно машет рукой.
— Откуда здесь пожарник, скажи на милость?! Тут спичек-то не найдешь, не то что пожарников... Да ну ее. Странная какая-то тетка...
Снова машет — теперь уже просто расстроенно — и кидает окурок в огонь.
— Дверцу-то сделал?
— Нет, не сделал дверцу. Без дверцы лучше, неужели не понятно?.. Конечно, можно было бы и без этого всего обойтись... Но, знаешь, такой уж дурацкий у меня характер: уж если что втемяшится, то конец!..
Берет палку, задумчиво ворошит угли в догорающем костре.
Вздыхает.
(Продолжение следует.)
1 Внимание! Смотрите! Двести метров справа! (англ.)
[2] Дословно: наблюдение за китом (англ.).
[3] Не путать с Лангманом (см. Чемодан).
[4] Сай — ущелье, балка (тадж.).