Кабинет
Никита Елисеев

Прогулки с Пастернаком

Прогулки с Пастернаком

Прогулки с Пастернаком

Дмитрий Быков. Борис Пастернак. М., “Молодая гвардия”, 2005, 893 стр.

(“Жизнь замечательных людей”).

Люди старшего поколения помнят, какой радостью было в конце семидесятых годов нырнуть в книжку… ну-у-у, скажем: Юрий Тынянов, “Поэтика. История литературы. Кино”. Я не вылезал из комментариев, до того это было интересно, захватчиво, напряженно. Да, да, я огорчился-обрадовался, обрадовался-огорчился, когда в конце восьмидесятых Мариэтта Чудакова сказала что-то вроде: “Радости семидесятых ушли в прошлое, прошло время комментаторов и комментариев. Сейчас время солидных „кирпичей”, научных и научно-популярных монографий и биографий”. Эти монографии, биографии в конце концов появились, так что прогноз был точен, но в эти биографии, монографии было уже не окунуться так, как в прежние комментарии. Отчего? Отчего факты, фактики, наблюдения и прочее, помещенные в комментарии, были так интересны, а собранные в книгу становились на редкость скучны? Может, потому, что они были вне текстов того, о ком они были собраны? Оказывалось, что факты и фактики — тень того главного, что было в прежних книгах, тень текстов, которые были в книгах. Когда не было текстов, а были их тени, — исчезала интересность и захватчивость. Оставалась плоскость, черная, необъемная, нечеловеческая. К биографии, написанной Дмитрием Быковым про Пастернака, это не относится.

Да, да. Время собирать камни. Исчезли те поколения, что по статеечке, по фактику в клювиках носили материальчик в свои гнездышки. Сейчас время толстенных кирпичей, обобщающих и — в то же время — популярных работ. Но в таких работах не обойтись без концепции, без сюжета той жизни, с которой работаешь. Пиши я о Пастернаке, я бы нашел одно страшное слово, которое удивительным образом реабилитировано великим поэтом. Быков цитирует эти строчки: “Друзья, родные, милый хлам, / Вы времени пришлись по вкусу! / О, как я вас еще предам, / Глупцы, ничтожества и трусы!” Да, вы угадали: это слово — предательство.

И фотографию можно было бы подобрать соответствующую, ту самую, на которой Маяковский и Пастернак. Один — бритый, другой — шевелюристый. Один стоит за спиной другого. Видно, что тот, кто на первом плане, оттолкнется и уйдет от того, кто стоит за его спиной. Всю оставшуюся жизнь будет отталкиваться от того, кто на фотографии стоит за его спиной. В слове “предательство” здесь нет ни осуждения, ни оправдания. Это слово здесь безоценочно и метафизично. Кто-то остался, а кто-то ушел. Здесь — ницшеанство высшей, настоящей пробы, до которой самому Ницше было не допрыгнуть, а русский поэт смог.

Что-то было в нем пугающее, что-то позволяющее ему переводить “Фауста”. И все воспоминатели, все мемуаристы каким-то чудом описывают дугу вокруг этого пугающего, не называют его, а… оно все одно ощутимо. Быков, к сожалению, не называет того, кто предположил, что Врубель, часто бывавший в семье Леонида Пастернака, изобразил в качестве Демона молодого Бориса Пастернака. Это предположение петербургского литературоведа Леонида Дубшана. Но само предположение приводит. Это — верно. Это очень похоже на правду.

Биографии — штуки поучительные. Пишущий биографию всегда под сурдинку поучает: вот, дети, с кого надо делать жизнь… или наоборот: дети, если будете так безобразничать, как этот дядя или эта тетя, то и вам будет так же скверно, как этим дяде-тете. Быков вообще склонен к поучениям, к морализаторству, даже в лучших своих балладах он за шаг до басни, не притчи, а басни, что уж говорить о биографии. А кстати: много ли поэтов писало биографии других поэтов? Я помню только Ходасевича, написавшего биографию Державина и придумавшего Василия Травникова. И все, пожалуй, все… Биография поэта, написанная поэтом же, волей-неволей становится профессиональным и житейским кредо пишущего поэта.

Что такое Пастернак в исполнении Быкова? Сверхпоэт; поэт, живущий только для того, чтобы писать стихи, драмы, поэмы, романы. Что такое жизнь Пастернака в изображении Быкова? Это не просто интересная жизнь… Это — сказочная жизнь или авантюрная жизнь. Та жизнь, для которой подошли бы книга сказок или авантюрный роман вроде “Трех мушкетеров”. А что? В Борисе Пастернаке немало мушкетерского. Рисковал, пил, ссорился с властями, мирился с властями, любил красивых женщин. Была в Пастернаке какая-то изумительная суперменская повадка. Недаром его так полюбили американцы. Фильм сняли голливудский, сам Тарантино рядом с могилкой присел и пригорюнился. А вот, между прочим, зря Быков не написал главу: “В зеркалах: Тарантино”. Пастернак — он ведь вроде Джекки Браун из одноименного фильма Квентина: старый, одинокий, а против него — такое чудище, такая пушка. И вот поди ж ты! Сделал, победил это чудище, как немолодая негритянка Джекки — сделала всех, от торговца оружием до полицейских. Нет, нет, недаром Тарантино так задушевно говорил о русском писателе Пастернаке. Недаром.

Пастернак был из породы победителей. Это прекрасно изобразил Дмитрий Быков. Дело не в уме, не в расчетливости, прозорливости, трезвости. Дело — в потрясающем социальном инстинкте. И то сказать: славянофильская поэма Пастернака, писавшаяся им в конце войны, свидетельствовала: он развивался в правильном, магистральном направлении. Это “откровенные марксисты”, вроде молодых Самойлова и Слуцкого, могли чертить по воздуху геополитические ревчертежи и предполагать, что дело идет “к восстановлению коминтерновских лозунгов” (Самойлов Д.  Памятные записки. М., 1995, стр. 160). Пастернак давно уже просек, что не тем хороша Россия, что в ней произошла Октябрьская революция, а тем хороша Октябрьская революция, что она произошла в России.

Ходасевич вот был и умнее, и трезвее, и прозорливее Пастернака, ну и помер в парижской больнице для бедных. А Пастернак так умудрился себя сориентировать в социальном пространстве, что в самый разгар травли за ним присылали машину, чтобы везти не на Колыму, а в ЦК — побеседовать… Просто ощутимо злорадство, с каким Быков описывает встречу Пастернака с Поликарповым. Слышно не произнесенное поэтом по адресу власти: “Ну что, гады, нарвались на того, кто смог дать сдачи? Получите…” Процитирую с таким же удовольствием:

“„Ай-ай-ай, Дмитрий Алексеевич! — сочувственно воскликнул Пастернак. — Как вы бледны, как плохо выглядите! Не больны?” Вид у Поликарпова был в самом деле не лучший — еще бы, после бессонной недели!.. „Пожалуйста, — выпишите пропуск девочке внизу, — попросил Пастернак. — Она будет меня отпаивать валерьянкой”. — „Как бы нас не пришлось отпаивать”, — покачал головой Поликарпов…” Ну правда же, диалог если не из тарантиновских фильмов, то из фильмов братьев Коэн. Американский диалог: одиночка ведет разговор с мафией на равных. И мафия уважает, опасается одиночку.

Мне-то это не слишком по нраву. Здесь есть один парадокс восприятия. На мой взгляд, успех “Лолиты” человечнее успеха “Живаго” и “Тихого Дона”. “Лолита” — книга куда более нравственная, чем два романа двух нобелевских лауреатов. “Так пошлиною нравственности ты / Обложено в нас, чувство красоты!” — не отговорка циника, а спокойное убеждение настоящего моралиста, каковым Набоков и был. Мораль “Лолиты” очень проста: нельзя трахаться с несовершеннолетними, хотя очень хочется. Почти мораль “Преступления и наказания”: нельзя убивать старушек, хотя очень хочется. Есть какие-то непереступаемые законы нравственности — абсолютное убеждение Набокова. Между тем как Шолохов и Пастернак в этом последнем вовсе не убеждены, совсем не убеждены. Недаром сравнивают два этих великих романа. Не только потому, что и в “Тихом Доне”, и в “Докторе Живаго” описывается погибший мир (у Шолохова — казачество, у Пастернака — дореволюционная интеллигенция), — но еще и потому, что главный задушевный герой и Шолохова, и Пастернака — настоящий, доподлинный, мучительный и мучающий других… ницщеанец. Ему все позволено. Он — личность. Он так хорош, что окружающая его мелюзга радоваться должна, что вот позволено жить рядом с таким… Наверное, это — правильно, но мне это не нравится.

А Быкову нравится. Он пишет книгу об удавшейся жизни. Красивые здесь красивы, плохие — плохи, а хорошие — хороши. Здесь нет полутонов. Каждый здесь получает то, что заслуживает. Если поглядеть да посмотреть, какая книжка архетипична биографии, написанной Быковым, то это — “Мастер и Маргарита”. Даже хулиганства Пастернака отдают тем самым, не то воландовским, не то обаятельно-бегемотовским: “Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые — редколлегия „Нового мира”, в которую входил и Федин; Вишневский — главный редактор „Знамени”, в 52-м — законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул — „советского”. Пастернак меланхолично поковыривал вилкой салат и так же меланхолично протянул: „Все-еволод, идите в п..ду!” В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: „В п..ду!””

Подумаешь, послал подальше начальника, но как смачно описано! С каким удовольствием этот эпизод не то чтобы перечитываешь, но переписываешь… Две тенденции столкнулись и стакнулись в книге Быкова о Пастернаке. Одна — идейная. Дмитрий Быков мономан. У него — одна, ну от силы три идеологемы, которые он с непревзойденным талантом и упорством излагает во всех своих произведениях. История — нечто вроде погоды, никуда не деться от ее изменений, что же до поэтов, то лучшие из них те, кто живут в согласии с климатическими изменениями общественной погоды; те, что живут в ладу с историческими зимой, весной, летом, осенью. Высокий конформизм, стоицизм героического обывателя.

Быков уверен в абсолютном равнодушии социальной природы к отдельной человеческой личности. Любое социальное изменение совершается независимо от людей. Сопротивляться революции или способствовать ей — все равно что сопротивляться зиме или способствовать весне. Социальные изменения для Быкова подобны изменениям климатическим: стихия! А раз так, то со стихии взятки гладки; и так же гладки взятки с тех, кто внимателен к этой стихии… Мне это тоже не по душе. Мне больше по душе немецкий летчик, о котором рассказывал сын Пастернака. Эпизод — маргинальный, на обочине повествования, но до чего же он важен, этот маргинальный эпизод: “…немецкий летчик добровольно сдался в плен, увидев огромную толпу мирных жителей, вышедших к верховьям Днепра рыть окопы. Что уж там творилось в душе этого впечатлительного летчика — один Бог ведает: это попытался реконструировать в своем рассказе Андрей Платонов”. Выходит, не полным фуфлом была интернационалистская пропаганда: значит, и у немцев были свои “догматики Петровы”, для которых были внятны слово “класс”, и слово “Маркс”, и слово “пролетарий”. Об этом летчике впору баллады бы писать, как написал балладу о “майоре Петрове” Борис Слуцкий. Что с ним стало, с этим летчиком?

И впрямь, что творилось в его душе? Может, он был пацифистом? А может, нет? Может, успел полетать и над Францией, и над Польшей, и над Англией? Может, он честно сражался против плутократий Запада и против “уродливого порождения Версальского договора”, но против единственного в мире государства рабочих и крестьян сражаться не захотел? Может, он был интернационалистским дураком и коммунистическим догматиком, этот летчик? В этом случае он вряд ли воспринимал социальные изменения как изменения климата, как смену зимы, весны, лета, осени. И что с ним стало в результате? Где он сгинул, в каком концлагере? Какое дело о каком шпионаже на него повесили?

А может, все получилось так, как с майором Петровым в балладе у Слуцкого? “Когда с него снимали сапоги, не спрашивая соцпроисхождения, когда без спешки и без снисхождения ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его, несчастного догматика Петрова, не отразилось ровно ничего. И если б он воскрес — он начал снова!” Вот эта история удивительно контрапунктически точно подходит к Пастернаку, к его жизни. Уж кем-кем, а фанатиком и догматиком он не был, воскресал несколько раз и несколько раз менялся.

Другая тенденция — внеидеологична, неконцептуальна. Все, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было все это собрать в книжку. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием. Вот так в свое время все то, что было рассеяно по самиздату и тамиздату, стало аккумулироваться, собираться и выходить в толстых журналах, вот так все разрозненное нужно было собрать в одну книжку, книжку с сюжетом, что Быков и выполнил.

Ведь все всё знают о Пастернаке… И про звонок Сталина, и про скандал с “Доктором Живаго”, и про жен и любовниц знают, а вот поди-ка рискни — собери все, что известно об этом человеке… Именно что — рискни, потому что не было более таинственного человека в России, чем Пастернак… Речь не о его текстах, а именно о нем… В многочисленных публикациях о Пастернаке даже названия такого нет — “Тайна Пастернака”, а зря. Все первым делом упираются в его стихотворные тексты и очень быстро сообщают, что ничего там таинственного нет. Можно объяснить любой из его образов, а те образы, что необъяснимы, — понятны, ведь так?

“Так пахла пыль.Так пах бурьян. / И, если разобраться, / Так пахли прописи дворян / О равенстве и братстве”. Кто попытается объяснить эту очевидную поэтическую формулу декабризма? Между тем она — понятна… Нет, тайна Пастернака не в текстах, вернее сказать, не только в текстах. Тайна Пастернака — в нем самом. Это очень хорошо понимает Дмитрий Быков. Он очень хорошо понимает то, что Пастернак был поэтом своего времени, своего поколения. Когда умерло это время, умерло и адекватное понимание Пастернака. Вот так пишет об этом Быков: “…интеллигентные мальчики и девочки двадцатых услышали наконец поэта, говорящего на их языке. Среди бесконечно чужого мира появилось что-то безоговорочно родное, дружелюбное, радостно узнаваемое. Это был их быт, их жаргон и фольклор, их подростковое счастье познания мира, захлёб, чрезмерность во всем. Подростки откликались на стихи Пастернака, как на пароль… перед ними был человек с врожденным и обостренным чувством среды — эта среда влюбилась в Пастернака немедленно, навсегда”. Одно из лучших определений Пастернака, одно из лучших определений его тайны — “человек с врожденным и обостренным чувством среды”. “Обостренное чувство среды” у Дмитрия Быкова получилось куда как хорошо.

Вся бытовуха выписана у него со знанием дела, тщательно и умело. Лучше всего ему удаются контрапунктные соединения низкого быта и высокой метафизики — так, что ли? Он слышит ритм речи; поэт, и хороший поэт, он умудряется прозу сделать ритмичной. У него не “капустный гекзаметр” — нечто иное, куда более симпатичное. Нечто из гофмановского двоемирия, студент Ансельм умудряется жить в быту и в сказке, в низкой действительности и в высокой философии.

Целую главку Быков посвящает рассуждениям о Толстом и Пастернаке; о том, как оба в конце-то концов обнаружили абсолютную истину и потому стали так нетерпимы к тем, кто эту истину не обнаружил; так пренебрежительны к мелочам жизни. Вот завершение этой главки и начало следующей: “Кто нашел целый мир в себе, тому внешний мир только помеха”. “Осенью 1952 года Пастернак решил наконец сделать себе новые зубы — у Зинаиды Николаевны был отличный протезист, она уговорила обратиться к нему”.

Это и называется контрапункт: на одной странице сталкиваются “целый мир в себе” и “отличный протезист Зинаиды Николаевны”. Так же стык в стык оказываются соединены христианство, античность и Возрождение с узором обоев в чистопольской квартире Пастернака. Пожалуйста: “В эти невыносимые дни Фрейденберг получила от брата книгу „На ранних поездах” с переделкинским циклом: „Мои сейчас обстоятельства — лучший эксперт по установлению подлинности искусства. Я ожила, читая тебя”. Так ожила античность, когда ее коснулось христианство, — и этому дали имя Возрождение”. “Глава XXXVI. Чистополь. В Чистополе Пастернак жил на Володарского, 75, — в центре городка, напротив городского сада, в плохо побеленной комнате, где по стенам шел красно-черный орнамент из ласточек, сидящих на проводах”.

“Ожившая античность, которой коснулось христианство” — пошлость, разумеется, но в соединении с “красно-черным орнаментом из ласточек, сидящих на проводах” эта пошлость становится по-настоящему поэтичной, срабатывает! Последний раз Быков убедительно и уверенно использует этот прием гофмановского, символического или там романтического двоемирия в заключительной главке, в сцене смерти Пастернака. Последнее слово поэта: “Рад!” — становится первым его словом в посмертном пиру, где тамадой — Тициан Табидзе. Между прочим, тогда становится понятна природа творчества и Быкова, и Пастернака. Черт возьми! Да это же… тосты… Великолепные тосты, восточные, закрученные, после которых хочется воскликнуть: “Аллаверды!” Тогда становится понятно замечательное, трагикомическое “квипрокво”, случившееся у Пастернака с Цветаевой. Глава “В зеркалах: Цветаева” вообще одна из лучших у Быкова.

Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один — футурист, делатель слов и речи, тамада “на пире Платона во время чумы”, другая — романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой… ну, что-то вроде: “Так выпьем же за королеву нашего вечера, за повелительницу улыбок, императрицу печали! Аллаверды…” А дама и впрямь полагает, что она — императрица, королева, повелительница.

Вот цитата из письма Пастернака к Цветаевой: “Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе”. Ну ведь напрашивается продолжение вроде такого: “Так выпьем же за то, чтобы твое чувство ко мне…” et cetera. Разумеется, Пастернак нимало не удивлялся, когда в ответ на его “аллаверды” неслось такое же. Переписываются мастера слова, художественного, самовитого. Ты ей — комплимент, она тебе — заковыристей… Ты ей про Орфея, она тебе про панночку и Хому Брута. Ты ей про Петра Шмидта, а она тебе — “Борис, брось фабулу!” И натурально отношения на пиру, на празднике старается перевести в отношения житейские — нет, это никуда не годится. Никуда.

Где-то у Михаила Гефтера есть рассуждение на тему: чем хороша идеализация 20-х годов. Тем, что здесь идеализируется не результат, но путь, ибо даже самые отъявленные идеализаторы 20-х не решатся оправдать все ошибки и преступления людей 20-х… Или скажем парадоксальнее: идеализируется не построенный памятник III Интернационалу, а только его проект. Зато идеализация 30-х — идеализация результата, побед и одолений, не важно какой ценой. Для Быкова главный враг — 20-е. Их он “расстреливает” из всех доступных ему орудий. Для него многое таинственно в Пастернаке, но только не идеализация Сталина и 30-х. Наступил хоть какой-то, но… порядок, а Быков — как всякий “летописец распада” — порядок ценит.

У каждого есть свой “золотой век”, время, в которое он хотел бы вернуться. Николай II, например, мечтал вернуться в XVII век (он туда и вернулся — в 17-м году); Быков хотел бы вернуться в годы, предшествующие Первой мировой войне, в Россию и в Европу: не то чтобы он не знал, чем закономерно кончились эти годы; не то чтобы он не видел все недостатки того времени и тех людей, но они ему просто нравятся. Из того же “серебряно-золотого века” у Быкова и особый, особенный эмфатический стиль. Быков не боится быть патетичным, пафосным. И будь я верующим, обязательно заметил бы, что Быков не боится поминать имя Божие всуе.

“Эта концепция Бога, заинтересованного прежде всего в хороших текстах, как пчеловод заинтересован прежде всего в получении меда, а личной жизнью пчел не интересуется вовсе, — вообще позволяет многое объяснить в истории, а уж в жизни поэтов точно. Пастернак фактически отказался от Цветаевой не потому, что опасался трудностей совместной жизни, а потому, что ничего хорошего не смог бы о ней написать; вот встреться они в 17-м… Зато к Зинаиде Николаевне, с которой его, казалось бы, все разъединяло (жена друга, мать двоих детей… друзья в ужасе), Господь его отпустил, невзирая на все препятствия: очень уж хотел почитать „Вторую балладу” и „Никого не будет в доме”. А все потому, что в 1931 году Пастернак уже мог это написать. Господи, как все грустно!”

Ну, разумеется: “Мой дух скудеет. Осталось тело лишь, / Но за него и гроша не дашь. / Теперь я понял, что ты делаешь: / ты делаешь карандаш”. Значительность эпохи измеряется у Быкова тем, сколько стихов она смогла выбить из поэтов. Или — иное: единственное, что может противостоять социальным переворотам, революциям, войнам, террору, — литература. “Торжествующий литературоцентризм” — так тоже можно было бы назвать биографию Пастернака, написанную Дмитрием Быковым. “Хвала Данте, который не дал Михаилу Лозинскому погибнуть в блокадном Ленинграде; хвала байроновскому „Дон Жуану”, не давшему Татьяне Гнедич умереть в лагере; хвала Гёте, ставившему перед Пастернаком формальные задачи такой трудности, что в стихах из романа он шутя берет любые барьеры”. Обстановочка блокированного города и концлагеря, в условиях которых Лозинский переводил “Божественную комедию”, а Татьяна Гнедич — Байрона, уравнена со сложностью формальных стиховых задач — и это естественно для литературоцентриста.

Сценарии быковских баллад впархивают в текст биографии Пастернака, словно бы они еще не написаны, а только продумываются поэтом-биографом. Одна из лучших баллад Быкова про то, что “если ты в бездну шагнул и не воспарил, вошел в огонь и огонь тебя опалил, ринулся в чащу, а там берлога, шел на медведя, а их там шесть, — это почерк дьявола, а не Бога, это дьявол под маской Бога отнимает надежду там, где надежда есть”, изложена прозой в биографии Пастернака: “Жизнь — обманчивая сказка с хорошим концом, и все христианство Пастернака — счастливое разрешение долгого страха и недоверия: оказывается, отчаиваться не надо! Оказывается, мир только пугает — но за поворотом нас ждут прозрение, разрешение всех обид, разгадка загадок, чудесное преображение! <…> „Но почему нет страха в душе моей?” Потому что есть подспудная догадка о чудесном спасении. Религия Пастернака — вера чудесно спасенного”.

Ну, словом, “…ты входишь во тьму, а она бела, / Прыгнул, а у тебя отросли крыла, — / То это Бог или ангел, его посредник, / С хурмой „Тамерлан” и тортом „Наполеон”: / Последний шанс последнего из последних, / Поскольку после последнего — сразу он. / Это то, чего не учел Иуда. / Это то, чему не учил Дада. / Чудо вступает там, где помимо чуда / Не спасет никто, ничто, никогда…”.

Ибо о чем бы ни писал Быков, он всегда пишет об одном и том же: о социальной катастрофе и об интеллигенте, с ходу, с размаху влипнувшем в эту самую катастрофу. Речь у него идет не о смене власти, нет: “...не власть поменяли, не танки ввели…” — нет, нет, а о резкой и окончательной смене всех правил жизни. Только-только были вот такие правила, и вот — здрасьте! — эти правила поменялись. Если бы можно было не бояться резкостей, я бы назвал эту проблему “трагедией коллаборационизма”.

Здесь не обойтись без той главы, которую Быков опубликовал самой первой еще до книжки, в качестве пробного шара: “В зеркалах: Сталин”. Надобно учитывать, что апологетическая книга Быкова про Пастернака написана после “разоблачительных” книг о Маяковском Карабчиевского и об Олеше — Белинкова. Опыт этих разоблачений не мог не быть включенным в нынешнюю апологетику. Самый же главный опыт, по всей видимости, такой: как ни ругай за те или иные ошибки, слабости или преступления большого поэта, от него не убудет. Скорее наоборот — поэта сделается жальче, и уважительно-жальче. Помня об этом опыте разоблачения, Быков бестрепетно цитирует слабые стихи Пастернака (“И смех у завалин, / И мысль от сохи, / И Ленин, и Сталин, / И эти стихи”), напропалую издевается над ними: “„Бывали и бойни, / И поед живьем, — / Но вечно наш двойня / Гремел соловьем”” — хорошо звучит, эпично… Всякое бывало, конечно, и живьем кушали — очень даже свободно; но под соловьев все это как-то сходило”; ну и, разумеется, никак не может миновать Сталина.

Целая глава посвящена взаимоотношениям “Поэта и Царя”, и самое удивительное, что в этой главе — сознательно? подсознательно? — скрыта полемика с одним из лучших стихотворений русского ХХ века о взаимоотношении государства и литературы. Это стихотворение цитируется во втором абзаце главы: “Дураками были те, кто изображал Сталина дураком, страдающим запорами. У каждого второго писателя геморрой, и ничего, общаются с богами”. Это же эхо из “Писем римскому другу”: “Помнишь, Постум, у наместника сестрица? Худощавая, но с полными ногами... Недавно стала жрица! Жрица, Постум… И общается с богами…”

Это — ей-ей — не случайное совпадение. То есть очень даже возможно, что у Быкова случайно вырвалась цитатка, но она не случайна в общем контексте главы, писанной о двух титанах, общающихся с богами, поскольку вот финал главы: “Наиболее значительное из „оттепельных” упоминаний Пастернака о Сталине — слова в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году: „Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей”. Узнаете? “Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца!”

А вот и нет, — утверждает сверхпоэт, идеальный поэт, — у кровопийц есть какие-то порывы, а ворюги, дураки, свиньи, посредственности — с этими поэту не о чем разговаривать, не о чем пить — по слову Венедикта Ерофеева. Нормальный, ницшеанский подход. И как-то очень быстро соображаешь, что так оно и есть, иначе и быть не может для супермена, каковым, несомненно, был Пастернак. Есть еще одна книга, опыт которой не прошел даром для Быкова. Чего ради он бухнул на титульный лист посвящение: “Марии Васильевне Розановой”? Что он пометил? Марии Розановой были посвящены “Прогулки с Пушкиным”. Стало быть, Дмитрий Быков спешит сообщить, что написал свои “Прогулки…”. На этот раз — это “Прогулки с Пастернаком”.

Никита Елисеев.

Санкт-Петербург.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация