Кабинет
Майя Кучерская

Книжная полка Майи Кучерской

КНИЖНАЯ ПОЛКА МАЙИ КУЧЕРСКОЙ

+6

Джон Сибрук. Nobrow. Культура маркетинга. Маркетинг культуры. М., “Ad Marginem”, 2004, 302 стр.

Эта очень уютно и вкусно написанная книжка, ставшая интеллектуальным бестселлером и в Америке, и в России, обсуждает крайне неуютную тему: культура на рынке. Сибрук — американский журналист, колумнист “Нью-Йоркера”, подрабатывающий и в менее продвинутом глянце вроде журнала “Вог”, плавно движется по улицам Нью-Йорка. На плечах его — модная кожаная куртка, в наушниках плеера звучит рэп, а вокруг, в воздухе города, стоит Шум (Buzz) — “бесформенная субстанция, в которой смешаны политика и сплетни, искусство и порнография, добродетель и деньги, слава героев и известность убийц”. Шум — то, о чем говорят, шум — это собственно мода и самый последний ее писк, шум — искусство, рассчитывающее на коммерческий успех.

Книга Сибрука рассказывает о том, как изменился за последние десять лет мир, как шум, подобно газу, сначала обволок, а потом и проник в прежде наглухо закупоренные пространства элитарного искусства — в музеи, библиотеки, журнал американской интеллектуальной элиты “Нью-Йоркер”, редакция которого в 90-е годы внезапно осознала — не откликаться на “грубое коммерческое искусство” уже невозможно. Журнал, который ничего не сообщает о “Звездных войнах”, песнях “Нирваны” или кумирах музыкального молодежного телеканала MTV, обречен на медленную гибель.

Строгая иерархия высокой (highbrow), средней (middlebrow) и низкой (lowbrow) культуры рушится одновременно с системой этических оценок. Наступает эпоха “ноубрау”, эпоха культуры большинства, находящейся по ту сторону иерархии, когда хорошо просто то, что популярно, продаваемо и успешно.

Сибрук произносит все это очень спокойно — без тени эпатажа или печали. Аккуратно разливать выдержанное вино из графина хорошо, но и опрокидывать его в бокалы прямо из бутылки, не дожидаясь, пока осадок опустится на дно, — ничуть не хуже. Даже свободнее и веселей.

Конечно, то, что известный колумнист называет “культурой ноубрау”, по сути, и не культура вовсе, так как находится она не только по ту сторону высокого и низкого, но и по ту сторону от традиции, без коей культуры не существует как таковой. “Высокая” культура, та самая, которой не бывает без преемственности, разумеется, существует и будет существовать всегда. Другое дело, что ей действительно приходится потесниться.

Так что в общем книга диагностирует происходящее в мире очень точно. Культура все послушней и неизбежней подчиняется законам рынка. Художник, который хочет быть услышанным, вынужден думать о своих будущих слушателях. А поскольку среди них намного больше простодушных неучей, искусство все неизбежней трансформируется в развлечение, зрелище, аттракцион.

И хотя “Nobrow” написана на американском материале, очевидно, что подобное творится во всем мире, не исключая и наших северных широт. Как известно, недавно пал даже эстетский Петербург — знаменитый “Лютнист” Караваджо в Эрмитаже в ноябре прошлого года экспонировался в сопровождении лютневой музыки и выставленных в девяти флаконах ароматов цветов, которые изображены на картине. Духи с аналогичными запахами можно было купить здесь же. Очевидно, чтобы аромат эпохи Возрождения проник в самые поры людей эпохи “ноубрау”.

 

Олег Зайончковский. Петрович. М., ОГИ, 2005, 288 стр.

Роман Олега Зайончковского — история детства и юности человека, которого все уже с младенчества называют Петрович — до того внимательно, вдумчиво и насупленно он относится к окружающему миру и происходящему с ним. Происходит с ним, впрочем, не больше, чем с самым обычным ребенком. Походы в советский детский сад эпохи 60-х — с гадкой желтой запеканкой и ненавидящей детей воспиталкой, сладостные прогулки с бабушкой, запахи осени и железной дороги, одноактные драмы “один дома” или “мама забыла меня в магазине”, страстное ожидание дня рожденья и подарков, первая и последняя влюбленность в девочку с соседнего двора — став старше, Петрович дерется за нее в школе, а со временем предлагает ей руку и сердце… Даже по этому скупому пересказу ясно: события здесь лишь канва, обрамляющая иное, не соположенное мельтешению действия содержание. Потому что дар Зайончковского не в том, чтобы создавать стремительно мчащийся сюжет, но в том, чтобы останавливать мгновенья.

Зайончковский возвращает писательскому ремеслу его первозданный смысл: писатель — это тот, кто видит. Видит больше и дальше, чем все, следовательно, созерцает. И предыдущий сборник рассказов “Сергеев и городок”, и “Петрович” — это созерцательная проза, где действие течет неторопливо, потому что каждая мелочь может стать материалом для поэмы — будь то тихое угасание снулой осенней мухи, неудачная охота кошки на голубей, сами голуби (“кто принимал пылевые ванны, кто спал на животе, затянув глаза пленочками, кто толковал про любовь с соседкой или соседками”) или шумное бурление стройплощадки.

Перед нами, однако, вовсе не тот случай, когда о незначительном говорится приподнятым языком эпоса с игровой, комической целью, — нет, Зайончковский отнюдь не Валерьян Майков. Автор “Петровича” описывает и мух, и голубей, и кошек, и клацающий гусеницами бульдозер, и вообще все, попадающее в поле его зрения, так подробно и приветливо, потому что ощущает их значимость и вписанность во вселенную. И в этом смысле Зайончковский — писатель эпического дарования, вполне допускаю, что он может написать реальный эпос — не о войне, а о мире, эпос о повседневном. В современной отечественной литературе он такой один[1].

 

Евгений Харитонов. Под домашним арестом. Собрание произведений. Предисловие Кирилла Рогова. Составление, подготовка текста и комментарии Глеба Морева. М., “Глагол”, 2005, 560 стр.

“Под домашним арестом” — машинописный том, собранный Харитоновым в 1980 — 1981 годы, который он надеялся увидеть опубликованным в эмигрантской печати — причем ротапринтным способом, воспроизводящим зачеркивания, перевернутые буквы, необычное расположение строк на странице. Книга вышла только теперь, не там, а здесь, и хотя издатели отказались от репринта, графические особенности текстов воспроизведены здесь в точности. В том вошло не только “автоизбранное” — то есть знаменитые “Духовка”, “Алеша Сережа”, другие рассказы, стихи, поэмы, — но и вообще все найденные на сегодняшний день тексты Харитонова, а также помещенный в “Приложении” автореферат его диссертации о пантомиме в киноискусстве, письмо Аксенову и еще несколько бесценных для биографов писателя документов.

Отвлекаясь от содержимого тома, отметим, что перед нами еще и изысканная филологическая утопия: Евгений Харитонов, превративший собственную маргинальность в центральный объект художественной рефлексии, а заведомую “непечатность” своей пронизанной гомосексуальными мотивами прозы и поэзии — в ключевой прием, благодаря усилиям Глеба Морева и Кирилла Рогова издан как классический автор. Маньеристское предисловие Рогова, объясняющего, что, “несмотря на сильную гомосексуальную тему и зашкаливающую эмоциональность текста, по существу, это проза о прозе, пронизанная рефлексией над самой возможностью такого слова, которое было бы сопричастно действительности”, без­упречные по возможной на сегодняшний день полноте и точности комментарии Глеба Морева — в издании, например, представлена подробная библиография всех, в том числе самиздатских, публикаций текстов писателя — призваны вывести Харитонова из сумерек субкультуры в открытое пространство большой культуры. И есл­и для этого достаточно быть автором с дарованием подобного масштаба (а Харитонов — писатель талантливый, резко оригинальный, сумевший найти аде­кватный “душный”, выговаривающий невыговариваемое язык и стиль, но писатель все же никак не великий, не годящийся даже в младшие братья ни одному из классиков ХХ века) — попытка обречена на успех.

 

Василь Быков. Час шакалов. М., “Время”, 2005, 126 стр.

Эта повесть была написана в 1998 году, но опубликована только сейчас, уже посмертно. Василь Быков сам не хотел отдавать ее в печать прежде времени.

Повесть рассказывает историю очередного предательства, предательства собственных убеждений и потери себя. Ее герой, бывший афганец Ступак, изгнанный женой из дома, живет в Минске, в собственном гараже, практически голодает и лютой ненавистью ненавидит Самого, в котором легко угадывается нынешний белорусский лидер. Однажды герой случайно попадает на демонстрацию оппозиции и, в общем, удачно ускользает от жесткой расправы, которую устраивает митингующим ОМОН, если не считать поврежденной руки — омоновец огрел героя дубинкой. Дома Ступак понимает, что Самого необходимо убить, продает машину, чтобы раздобыть деньги на оружие, как вдруг встречает своего Мефистофеля — старинного приятеля по Афгану, который занимает высокую должность в службе безопасности… Приятель приглашает Ступака послужить, тот соглашается, попадает в охранные войска Самого — и внезапно понимает, что не только не убьет, но уже и любит обидчика сыновней любовью.

Потрясение, охватывающее при чтении этой повести, — эстетического свойства. Она написана предельно простым языком, перед нами, что называется, “голая проза”, махровый реализм, лишенный и тонкой психологической оркестровки, и стилистической затейливости. Быков не отягощает читателя долгими объяснениями, как его герой дошел до жизни такой. Однако повесть остается совершенно достоверной и пронзительной. Возможно, потому что так обычно и происходит процесс обольщения, без фейерверков и запаха жженой шерсти, без мучительной рефлексии — обыденно и незаметно для самих себя.

 

Мирослав Крлежа. Поездка в Россию. 1925. Путевые очерки. Перевод с хорватского Н. Вагаповой. М., “Гелеос”, 2005, 416 стр.

Путевые очерки хорватского писателя и драматурга о России добирались до российского читателя восемьдесят лет. Несмотря на то что в 1925 году Крлежа был убежденным коммунистом, а в его книгу входит апологетическая глава о ленинизме и ленинском свете, пронзившем “тьму европейского горизонта”. Именно эта глава и была опубликована в СССР, но не более. С “Поездкой в Россию” произошло то, что часто случается с литературой заведомо неконъюнктурной, свобод­ной от подтягивания фактов под готовые идеологемы — иначе говоря, литературой искренней. Книга оказалась затерта льдинами советской идеологии (для эпохи развитого социализма очерки Крлежи выглядели слишком непредвзято) и постсоветской — когда восхищение симпатичными бородатыми лицами русских революционеров, глядящими с фотографий Музея революции, и убежденность в том, что Россия в 1925 году не голодала, звучали дико.

Но нет, все наблюдения Крлежи есть лишь следствие полного доверия увиденному, хотя и овеянного влюбленностью в новую Россию. А потому и жизнь московских театров, в которые приходят теперь мужчины в черных косоворотках и женщины в красных якобинских косынках, и московские улицы, и Красная площадь, и Кремль — все воспринято этим очарованным странником как длящееся волшебство: “Но вид с кремлевских укреплений на сверкающее Замоскворечье с трепетными черточками зеленых газовых ламп, с боем часов на отдаленных башнях где-то на равнине, — этот вид остается неповторимым и распахнутым, как российские пространства. <…> По плоской поверхности слегка изогнутых мостов скользят, рассыпая искры, лиры трамвайных дуг. <…> Над куполом Сената вьется и лижет тьму алое знамя; красный лоскут в ярком свете прожектора напоминает прорывающиеся языки пламени. Эта режиссерская находка воспринимается как символ, осеняющий все восемнадцать башен Кремля, да и весь город”.

И эта проговорка про “режиссерскую находку” выдает Крлежу с головой: человек театральный, он и в России чувствовал себя немного зрителем, свидетелем великого действа, озаренным сиянием “Прометеевой вечности”. В этом сиянии бесчинства ГПУ и русская нищета были просто невидимы.

 

Т. А. Бернштам. Приходская жизнь русской деревни. Очерки по церковной этнографии. СПб., “Петербургское Востоковедение”, 2005, 416 стр. (“Etnographica Petropolitana”).

Для желающих проститься с иллюзиями, питаемыми по поводу российского церковного быта, нет чтения полезней. В этой вполне научной монографии много любопытного обнаружат для себя и ненавистники “пузатых попов”, и апологеты русского благочестия.

В книге, основанной на архивных разысканиях, два главных героя — сельское духовенство и его паства. Картина их отношений — экономических, духовных, человеческих — и до ХVIII века, и особенно в синодальный период, увы, обычно выглядела печально. Материальная зависимость священника от своего прихода пронизывала эти отношения глубинным нездоровьем, оттого более всего крестьяне не любили “мздоимоватых” и “гордых” попов, при этом легко прощая смиренным иереям даже и пьянство. “Любят, если священник на праздник выпьет с крестьянами: „Благодарим, кормилец, что не побрезгал нами!””

И хотя в книге приведено множество примеров, когда именно священник был не на высоте, гораздо чаще лицом страдающим оказывался именно он, батюшка, — бесправный, зависимый и от прихожан-крестьян, и от архиерея, и от собственного помещика. Тех, кто мог противостоять хотя бы невежеству и консерватизму крестьян, всегда были единицы. В итоге главное ощущение, остающееся от книги, точно выражается известной формулировкой французского писателя-католика Жоржа Бернаноса: пастырь — “человек съеденный”.

 

±4

Булат Окуджава. Прелестные приключения. Сказка с рисунками автора. М., “Вадим Синема”, 2005, 80 стр.

 

Хорошо, когда папы пишут своим детям сказки да еще и рисуют к ним картинки.

Булат Шалвович написал эту историю для сына, когда отдыхал в Ялте, отсылал ее по частям в письмах, а потом дал почитать все это Белле Ахмадулиной. Ахмадулинский приговор прозвучал немедленно: “Это готовая повесть”. Которая и была издана в Польше, Чехии, Грузии, Израиле, Японии, а теперь и в России.

История рассказывает про героя, живущего на берегу моря и высмотревшего в подзорную трубу несколько приключений: в компании с Крэгом Кутенейским Бараном, Доброй Змеей, морским чудовищем Гридингом и Сидящим Фаянсовым Львом он отправляется в дальнее, полное опасностей плавание… Сетон-Томпсон, помноженный на Айболита и легкую, чисто окуджавскую мечтательность, впрочем, не выносят эту сказку за пределы крайне обаятельной, но вполне домашней прозы.

А потому хорошо, когда папы пишут своим детям сказки, рисуют к ним картинки — а потом все это выставляется в музее, как драгоценность и яркий документ, однако без дальнейших попыток продать этот документ подороже да еще и тысячными тиражами. Проза в домашних тапочках, вытолкнутая на светский раут, чувствует себя страшно неловко.

 

Правила вежливости и светского этикета. М., “Белый город”, 2005, 272 стр.

Этот большой и красочный альбом, иллюстрированный портретами и пейзажами художников ХIХ века, представляет собой перепечатку книги 1889 года “Правила светской жизни и этикета. Хороший тон. Сборник советов и наставлений на разные случаи домашней и общественной жизни” (составители Юрьев и Владимирский).

Любопытно, что “Правила...” уже переиздавались в самом начале 90-х, но не так роскошно, и, очевидно, совсем по иным причинам — в 1991 году переиздание воспринималось как очаровательная, но совершенно бесполезная виньетка, антикварная экзотика. Сегодня инструкция, как держать себя “на крестинах, именинах, свадьбах, юбилеях, обедах, вечерах, балах, раутах, на прогулках, в театрах, маскарадах и т. п.; изложение обязанностей посаженых и крестных отцов, матерей, дружек, шаферов; с приложением образцов светской переписки”, к тому же инструкция, изданная в подарочном оформлении, читается иначе. Поиск национальной идеи сопровождается поиском большого стиля. Чуткое к конъюнктуре издательство “Белый город”, несколько лет назад выпустившее помпезный фолиант “Россия — великая судьба”, тонко уловило: наступает время альбомов о красивом российском прошлом.

 

Виктор Пелевин. Шлем ужаса. М., “Открытый мир”, 2005, 288 стр. (“Мифы”).

Из чувства долга перед читателем, не заглядывающим в газеты, напомним, что “Шлем ужаса” написан в рамках проекта британского издательства “Canongate” “Мифы” — известных писателей со всего мира попросили сочинить что-нибудь мифологическое. Пелевин справился с домашним заданием необычайно старательно, хотя и высунув язык — не от усердия, разумеется, а от легкой досады. Писателю с репутацией волка-одиночки вдруг примкнуть к стае, возможно, и лестно, а все-таки немного обидно — видимо, именно поэтому у книги ироничный подзаголовок “Креатифф о Тесее и Минотавре” и забавные надписи на обложке: “афтар лжжот”, “афтар пеши есчо”.

На самом деле это пьеса, разговор разных персонажей в виртуальном пространстве чата — эрудита Монстрадамуса, романтических Ромео и Изольды, циничного умника Щелкунчика, обжоры Организма, набожной Угли 666, вечно похмельного Слива и Ариадны. Каждый находится в отдельной комнате, у каждого за дверью собственный лабиринт, а в комнате стол с компьютером, на котором герои и набирают фразы, пытаясь разгадать, кто такой Минотавр, где Тесей и что есть Шлем ужаса, нахлобученный, как объясняет всем Ариадна, на голову Минотавра.

Герои обсуждают волшебные сны Ариадны и устройство шлема, в котором бурлят “пузыри надежды” и создается “давление обстоятельств”, говорят о проблеме выбора и страданий, отношениях человека и Бога, а также разном “кошерноготичном гламуре” и “полях чудес”… Необязательная атмосфера чата передана очень точно, внутреннее напряжение между собеседниками держит внимание читателя довольно крепко, обсуждаемые темы вроде бы любопытны. А все-таки скучно. За репликами не встает живых героев, из восьми персонажей настоящий и пронзительный — только один Слив, тот самый, которого все время тошнит с перепоя.

Похоже, именно этого Пелевин и добивался, Слив совершенно справедливо замечает: “настоящий один я”. Остальные — “тени”, “татальные (так! — М. К.) кандалы на извилинах его головного мозга”. Вот он, прозрачный намек на то, кто же Минотавр и Тесей — в одном, надо полагать, лице. Впрочем, разгадка отчего-то не радует: “аффтар лжжот”, смеется и, не приходя в сознание, гонит пургу, в Шлеме ужаса проступают черты скороварки, вся пьеса оборачивается похмельным бредом, а герои — плодом нетрезвого воображения. Типа, пака, рибята, я пашутил. Но почему-то — ни смишно.

 

Анна Старобинец. Переходный возраст. СПб. —М., “Лимбус Пресс”, 2005, 240 стр.

“Переходный возраст” точно вписывается именно в культуру “ноубрау” (см. выше); книжка сделана “под рынок”, с очевидным расчетом на коммерческий успех. В повести, давшей название сборнику, творится невообразимое — в голове у восьмилетнего мальчика Максима поселяется муравьиная матка, Королева, которая полностью завладевает его сознанием, заставляет делать запасы — сладостей и сахара, которые он складывает под кровать… Другие истории, собранные в этой книге, — по сути, реализация разных человеческих страхов: ужаса, что близкий тебе человек живет где-то еще и с кем-то еще, что он не настоящий, что однажды бомжи устроят в Москве революцию, а за неприятными случайностями стоит чья-то злая воля — конкретный заказчик твоих несчастий, что в кастрюле с позавчерашним супом может родиться странное и прекрасное существо… Призрак Стивена Кинга подмигивает читателю из большинства этих историй во все глаза.

И правильно делает. Детективщик для интеллектуалов у нас есть, и давно, а вот своего Кинга — нет, ниша пустует: именно квазимистической, жутковатой и притом не бульварной прозы, рассчитанной на достаточно искушенного читателя, на отечественном рынке пока не существует. Между тем время ее пришло: появился читатель, которому необходима доза адреналина, тот самый средний класс, уже переставший сомневаться в стабильности собственного благополучия и нуждающийся в терапевтическом щекотанье нервов. А потому расчет “Лимбуса” точен, только вот… ничего не получилось.

Слишком торопливо написана книга, и дело даже не в ошибках (мальчик и девочка, например, никак не могут быть “однояйцевыми близнецами”), небрежность сквозит повсюду: вместо рассказов предлагаются эскизы, вместо полноценных персонажей — этюды к портретам. Проект задуман отлично, осталось его воплотить, то есть дотянуть прозу, замершую в переходном возрасте, до зрелости. Культура “но­у­брау” отказывается от этических оценок, но качество ценит даже она.

[1] В одном из ближайших номеров журнал предполагает опубликовать развернутую рецензию на прозу О. Зайончковского с несколько другой оценкой. (Примеч. ред.)


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация