Лев Лосев. Как я сказал. Шестая книга стихотворений. СПб., “Пушкинский фонд”,
2005, 64 стр.
Первые строчки книги Лосева являют нам образ рая для детей дошкольного возраста:
Вот и дома, в милой Финляндии мы.
Дайте нам простокваши с оладьями, —
(“Финский пейзаж с нами”)
это следовало бы, кажется, напеть сказочным голосом Чуковского[1], его бодрым стариковским фальцетом.
Заключительное двустишие книги тоже откуда-то оттуда, с детской полки:
...Кот делится со мной своим теплом.
Мы кофе пьем. Один из нас мурлычет.
(“Сейчас”)
Такая сентиментальная рамка. Или, если вспомнить старые лосевские “Стихи о романе”, что-то вроде игрушечного домика, изготовленного хрестоматийным Карлом Иванычем: “...Мы внутрь картона вставим свечку / и осторожно чиркнем спичку, / и окон нежная слюда / засветится тепло и смутно, / уютно станет и гемютно, / и это важно, господа! / О, я привью германский гений / к стволам российских сих растений...”
Но рамка, как мы понимаем, сооружена нарочно, для контраста, уюта на самом деле никакого нет, о чем автор и говорит с последней прямотой:
Седьмой десяток лет на данном свете.
При мне посередине площадей
живых за шею вешали людей,
пускай плохих, но там же были дети!
Вот здесь кино, а здесь они висят,
качаются — и в публике смеются.
Вот всё по части детства и уютца.
Багровый внук, вот твой вишневый сад.
(“Стансы”)
Поясним момент документальный: 5 января 1946 года в Ленинграде, на площади у кинотеатра “Гигант”, была произведена публичная казнь восьми соотечественников Карла Иваныча, которых трибунал признал военными преступниками. Вспоминают, что в толпе действительно было много мальчишек, они старались пробраться в первые ряды, поближе к виселице и к грузовикам “студебеккер”, использовавшимся в качестве эшафота. Леве Лифшицу (впоследствии поэту Льву Лосеву) было тогда восемь с половиной.
Теперь кое-что о смыслах поэтических. Иронически использованные Аксаков с Чеховым большого комментария не требуют (ну, скажем, зимний румянец на детских щеках и тела казненных, раскачивающиеся, как плоды на ветке). Формулировка “за шею вешали” (кажущаяся немножко избыточной — за что же еще?) — это полуцитата из полупристойных пушкинских куплетов. Стихотворение называется “Стансы” — оно в самом деле написано правильными, синтаксически завершенными катренами, — но в первую очередь жанровое это заглавие является отсылкой, указателем. Опять-таки к Пушкину, в “Стансах” которого казни тоже мимоходом упомянуты, и, несомненно, к “Стансам” Мандельштама (“Я не хочу средь юношей тепличных...”), с которыми лосевские вступают в довольно странный тематический резонанс: “...Я слышу в Арктике машин советских стук, / Я помню всё: немецких братьев шеи (! — Л. Д.) / И что лиловым гребнем Лорелеи / Садовник и палач наполнил свой досуг...” Это “я помню” Лосев подхватывает и движется дальше: “Еще я помню трех богатырей, / У них под сапогами мелкий шибздик / Канючит, корчась, „Хлопцы, вы ошиблись! / Ребята, вы чего — я не еврей”...”
Оборот “я помню всё” ведет нас с Лосевым от Мандельштама еще и к блоковским “скифам” (которым среди прочего внятен, кстати, “сумрачный германский гений”). Эти тоже “помнят всё”. И — “всё любят”. В частности, “душный, смертный плоти запах”, который и вползает, кажется, в лосевские “Стансы” величественным перифразом: “мне в ноздри бил горелый Комбижир, / немытые подмышки Комсомола”.
В финале Лосев делает автобиографические признания особой важности:
...Я как бы жил — ел, пил, шел погулять
и в узком переулке встретил Сфинкса,
в его гранитном рту сверкала фикса,
загадка начиналась словом “блядь”...
Загадка сложная, но не очень, тут снова Блок нам в помощь со своими “Скифами” (подсказанными “Сфинксом”, помимо прочего, и анаграмматически): “О, старый мир! Пока ты не погиб, / Пока томишься мукой сладкой, / Остановись, премудрый, как Эдип, / Пред Сфинксом с древнею загадкой! // Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, / И обливаясь черной кровью, / Она глядит, глядит в тебя, / И с ненавистью, и с любовью!..” Получается, грубо говоря, так: послевоенная ленинградская шпана — хамская, агрессивная — репрезентирует здесь Россию как таковую. Но глядящую “в тебя” даже не двойственно, а с одной только прямой ненавистью. Причем тут же переходящей в действие:
Разгадка начиналась словом “Н-на!” —
и враз из глаз искристо-длиннохвосты
посыпались сверкающие звезды,
и путеводной сделалась одна.
Развивая разгадку, позволим себе предположить, что Сфинкс из “переулка” —это еще и созвучный ему (опять-таки) Серафим, возникший перед странником “наперепутье”, — фиксатый Серафим, коснувшийся “зениц” настолько энергично, что “звезды” посыпались (заодно тут слышится и “неба содроганье”). Своего рода инициация, после которой, как известно, ничего иного не остается, кроме как, “обходя моря и земли, глаголом жечь”. Что автор и осуществил спустя тридцать лет после описанных в “Стансах” событий, эмигрировав в 1976-м в США и сделавшись там впоследствии пусть не пророком, но профессором-славистом.
Кто-то скажет: понятно, мол, у него и лирика-то такая... профессорская, непрямого действия, ждущая комментария, без которого никуда... Но мы поддерживать этот разговор не станем. Потому, во-первых, что подобное не раз уж и говорилось, стало общим местом. А еще потому, что это было бы обобщением неправомерным — есть у Лосева совсем другие стихотворения, о которых не знаешь, что и сказать, настолько они простые (или такими кажутся?):
Бывает, мужиков в контору так набьется —
светлее солнышка свеченье потных рож.
Бывает, человек сызранку так напьется,
что всё ему вопит: “Ты на кого похож?”
“Ты на кого похож?” — по-бабьи взвизги хора
пеструх-коров, дворов и курочек-рябух.
“Я на кого похож?” — спросил он у забора.
Забор сказал, что мог, при помощи трех букв.
Что это — пастораль? лубок? “нечто” о русском духе? Называется миниатюра — “Всякое бывает”, что справедливо: в самом деле, и выпивают в России подчас, и слова неприличные употребляют, причем не только в заборных надписях, но и на книжных страницах. Как, впрочем, и сам Лосев — мы только что видели, в “Стансах”. Да он и не осуждает.
Русская тема — как написал бы критик былых времен — поэта не отпускает. Из полусотни стихотворений, составивших последнюю книгу, она присутствует примерно в полутора десятках (включая переложение сатирических текстов Збигнева Херберта и У.-Х. Одена). Вот еще одно — “Поправка к истории”: “При чем тут Ленин, эсеры, бунд? / Не так беспощадно-бессмысленный бунт / делался до сих пор. / А выйдет субтильный такой мужичок, / почешет рептильный свой мозжечок / да как схватит топор! / Свою избу разнесет в щепу / и страшным криком „Я всех гребу!” / повеселит толпу...”
Всякое, конечно, бывает, скажем мы снова. Но зачем столь категорично: “при чем”? “не так”? Вопрос о соотношении стихийного начала и начала сознательного в русском освободительном движении есть, как мы знаем, вопрос диалектический и вечный, с налету его не возьмешь. Почти так же вечен и этот каламбур: “бунд” —“бунт” (см., например: Л. Толстой, “Война и мир”. Эпилог. Ч. I, XIV[2]). И дальше сюжет тоже движется по путям известным, без новостей: “...И тут набегут мусора-опера, / начнется изъятие топора / и советы веселой толпы вокруг / насчет вязания рук. // И будет он срок в болоте мотать / и песню мычать про старуху-мать, / мокредь разводя по лицу, / и охраны взвод будет — ать-два-ать- / два! — маршировать на плацу”. Ну, хорошо, назовем это “национально-архетипический этюд”.
Своего рода pendant ему составляет другой, ориентированный уже не на тюремный фольклор, а на отечественную классику:
Замывание крови. Утопление топора.
Округление глаз на вопросы. “Где вы были вчера с полвторого
до полпятого?” — “Я? Уходил со двора,
был в трактире Ромашкина, спросите хоть полового”.
Впрочем, это из книжек допотопной поры
про святых и студентов. Теперь забывают
рядом с трупом пустые бутылки и топоры,
на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают.
У Достоевского топор был, правда, положен на место, в дворницкой, откуда и взят. И “трактира Ромашкина” у него, кажется, нет. Но тут ведь у нас не пособие для поступающих в вузы — так, вольная поэтическая вариация. Хотя можно использовать и как пособие, — скажем, для студентов-славистов Дартмут-колледжа, где Лосев преподает: банка, полная спирту, и что-то там плавает, простое, как мычание на допросе. Анатомический препарат загадочной славянской души. Топор да икона д-ра Биллингтона.
Или это игры всё? Сидит, допустим, Лосев в своем колледже, тасует инварианты с парадигмами и пасьянсы из них раскладывает. Называется: “ньюхемпширский профессор российских кислых щей” (см. “Памяти поэта” в книге “Тайный советник”). Есть и еще игра, под названием “Лекция” (текст стихотворения даже снабжен забавно-педантической сноской: “Из курса Russian 36: Tolstoy and the Problem of Death”):
Каренина не виновата!
Виновен чайник Джеймса Ватта,
причинность, стрелочник, Толстой,
патриархальный строй... —
(дальше так же стремительно пробалтывается и версия противоположная: “...Ведь ради офицерской рожи / сама забыла мать Сережи / священный материнский долг, / и обагрился шелк”). Такая литературная шутка (не хуже той, что была Лосевым некогда брошена в стихотворении “Париж, 1941”: “Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа”).
Иногда все-таки — благословение Сфинкса (Серафима), видимо, дает себя знать — речи профессора обретают оттенок пророчественный[3].
Его можно, например, ощутить в словах, вынесенных на обложку новой книги, — “Как я сказал”. Взяты они из помещенного там стихотворения “Опять нелетная погода”:
Вороний кар не только палиндром,
он сам канцероген. Распухла туча,
метастазирует. Кепчонку нахлобуча,
оставив за спиной аэродром,
куда теперь? Податься на вокзал?
Остаться и напиться в ресторане?
Как я сказал. Как кто-то там сказал
в стихах. Как было сказано заране...
Прежняя “Нелетная погода” была написана еще в доперестроечное, позднесоветское время, течение которого Лосев наблюдал, понятно, издалека. Наблюдал и убеждался, что правильно сделал, что уехал, — такая безотрадная представлялась ему картина: “Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала...” Воображению поэта рисовалась компания “немытых пэтэушников”, гопников с бутылками, “страдающих поносом геростратов”, выехавших на пикничок “пожарить девок, потравить баланду” и оставивших после себя эту мерзость запустения — сожженный храм, загаженную землю. Образ следовало понимать, конечно, расширительно — все это был бессмертный отечественный Сфинкс, отвратительный и опасный.
Прошло двадцать лет, но то, что происходило “в другой стране, в совсем другой эпохе”, таким и осталось — погода опять “нелетная” (для духа, надо полагать). Переменился только диагноз. Если раньше дело ограничивалось перманентным “поносом”, то теперь вороний “кар”, прочитанный как палиндром, звучит уже приговором совсем безнадежным. И, по уверению Лосева, давно им предвиденным: “Как я сказал. Как кто-то там сказал / в стихах. Как было сказано заране”. Упомянутый “кто-то” — это, возможно, автор “Мексиканского дивертисмента” — и там пейзаж “прячется в дожди”, а за экзотикой встает все то же больное, безнадежное, дичающее отечество: “...Из ниш / исчезли бюсты, портики пожухли, / стена осела деснами в овраг. / Насытишь взгляд, но мысль не удлинишь. / Сады и парки переходят в джунгли. / И с губ срывается невольно: рак”.
В других, однако, лосевских стихах, посвященных нынешней России, погода лучше: “Леса окончились. / Страна остепенилась. / Степь — разноправье необъятного объема и неуклонной плоскости. / Синь воздуха и зелень разнотравья. / Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Разнузданные лошади шалят...” и так далее, там есть еще немало ярких пейзажных подробностей. Стихи эти критики уже анализировали, главным образом строку 1-ю (“Леса окончились...”), справедливо сравнивая ее с хлебниковским “леса обезлосели” и усматривая здесь “призрак автометаописания — анаграмму фамилии автора”[4]. Кроме того, рассматривалась строка 9-я — “Взмывает Чингисхан на монгольфьере”, по поводу которой шутливо, но точно было замечено: “он взмыл на монгольфьере, потому что монгол”[5].
Следовало бы добавить, что “Чингисхан на монгольфьере” — это, конечно же, еще и переделка знаменитого афоризма насчет “Чингисхана с телеграфом”, каковой, по замечанию Герцена, “хуже, чем Чингисхан без телеграфа”. Вариация мотива проходит у Лосева и в финале — там “Тюльпаны молятся, сложив ладоши. / Беспроволочный интернет молитвы / соединяет их с Седьмой Ступенью / Всевышней Степи”, и означает это в целом, что, при всех технологических нововведениях, страна безнадежно увязла в вечном своем “буддизме”, “скифстве” и всяческом “чингисханстве”. Собственно, и первые строчки о том же: “Леса”, которые “окончились”, — это ведь, возможно, еще и леса строительные, это про опыт Перестройки. А выражение “страна остепенилась” означает, что она затормозилась, утратила движение, впала в свое обычное, “степное”, то есть внеисторическое, состояние.
В середину стихотворения вправлена изящная анаграмма: там “...жаворонки в синем ворожат, / как уралмашевская группировка: / поют „ура” и крылышками машут” — штришок к портрету страны, криминализированной, как, видимо, полагает Лосев, уже на каком-то биологическом уровне, фатально и летально.
Помянута также “уралмашская братва” в посвященном Б. Парамонову стихотворении “Надпись на книге”. Оно о Екатеринбурге, “городе императрицы, / собеседницы Дидро”. Разговор начинается от этой высокой цивилизационной отметки, но только для того, чтобы потом опустить оценку до уровня минимального: в строку ставится все: и былые “коммуняки”[6], убийцы царского семейства, и один из их предводителей, “чахоточная гнида, / местечковое пенсне”, чье имя город носил недавно, и бандиты нынешние, и даже “недостроенное метро”. Объект Лосеву, наверное, знаком — в 2000 году в известном екатеринбургском издательстве “У-Фактория” вышел большой том его стихов и прозы “Собранное”, на экземпляре которого и сделана, очевидно, автором стихотворная дарственная надпись, ныне предъявленная публике. Может быть, предъявлять не стоило — екатеринбуржцы расстарались, а теперь должны читать следующее: “...в евмразийской (как бы греческое „eu”, то есть „хорошо” + русское „мразь”. — Л. Д.) части света — вот где вышла книга эта”. Учитывая же то обстоятельство, что в каламбуре обыграно прилагательное “евразийский”, нетрудно предположить, что обидеться могут далеко не только екатеринбургские издатели.
Есть в книге и другое столь же широкоохватное mot — в разделе “17 агностических фрагментов”. Фрагмент под № 12, пародирующий радиопередачу, начинается там таким вот обращением: “Говорит радиостанция „Зоотечественники”. Московское особое время — сорок часов...” Вторую фразу безошибочно откомментировал Б. Парамонов: “Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая „Московская особая”, и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?”[7] (Сам он в Нью-Йорке, как видим, помнит.) А “зоотечественников”, погруженных в это особое сорокаградусное время, он пояснять не стал, и так понятно.
...Подразумеваемое обвинение топором повисает в воздухе. Хотя почему же “подразумеваемое”? Уж конечно, и произнесенное, и автором даже передразненное: “Нечто толстое, круглое тужится / и выдавливает: „Русофоб!”” (“News” из книги “Новые сведения о Карле и Кларе”).
Автор в своей насмешливости прав: он действительно не “русофоб” (если взять слово в точном значении) — чего ему у себя в Нью-Хэмпшире бояться? Не сказать ли тогда — “мизоросс”? Кажется, услыхал бы профессор Лосев подобную претензию, ответ его бы был выдержан в той самой интонации, твердой и вместе с тем интеллигентной, с какою другой профессор отвечал на упрек столь же сакраментальный: “„Вы ненавистник пролетариата!” — горячо сказала женщина. „Да, я не люблю пролетариата”, — печально согласился Филипп Филиппович”.
Впрочем, не надобно и гадать. Вот собственные лосевские слова, отношение к интересующему нас предмету отчасти проясняющие:
“Я никогда не понимал пушкинского утверждения, что самостоянье человека основано на любви к родному пепелищу и отеческим гробам, хотя ничего не ценю выше, чем самостоянье („одиночество и свобода”). Люблю ли я родное пепелище и родные могилы? Меня смущает здесь глагол „люблю”. Во всяком случае, ничто не возвращалось в мои сны так тоскливо и настойчиво, как залы сгоревшего в Ленинграде писательского дома и русские кладбища. В нищенском китче русских кладбищ, с их бетонными бадейками надгробий и ржавеющими оградками, есть настоящий ужас смерти, бобок”[8].
Нелюбовь — это все-таки не то, что ненависть, расстояние тут достаточно большое. Да и на что, рассуждая строго, нелюбовь эта обращена? В России у Лосева друзья. В России его читатели. Он преподает русскую литературу. Он пишет по-русски стихи и прозу. Чего же боле? Кого он так не любит? Может быть, Сфинкса?
Порой кажется, что активнее всего — себя:
Скрипучей бритвой щек мешочки брея,
хрипучий, брюшковатый обормот,
он думает, что убивает время,
но Время знает, что наоборот[9].
(“17 агностических фрагментов”, 15)
Мы не решились бы, конечно, атрибутировать эти строчки Лосева как автопортретные, если бы не прежние его самоаттестации, экспрессивные до чрезвычайности. Было уже всякое сказано — и что “щеки его толстомясы”, и что он “блудливый сукин сын”, “мудак, влюблявшийся в отличниц”, “пьянь на выходных ролях”, “осиполог (то есть специалист по творчеству Мандельштама. — Л. Д.) с сиплой глоткой”, который “пахнет водкой” и “порет бред” (особенно здесь показательно сходство тембральное — “хрипучий обормот” звучит примерно так же, как “осиполог с сиплой глоткой”). Учтем еще и лосевскую склонность смешивать в разговоре о себе грамматические лица (“...На пенечке кто сидит? Я сидит, скучает”), нарочито соскальзывая с 1-го на самоотчуждающее 3-е.
А следующий из “агностических фрагментов”, 16-й, по мрачности с 15-м сходный, дан автором уже от первого лица: “В застенке поясницы костолом. / Он требует признания: ты стар? / Не признабюсь. / Нет, признабюсь! Я стар. / Друзей всех выдаю: да, сговорились / поумирать и умерли”.
“Как я сказал” — лосевская “Senilia”, книга, где возраст стал точкой отсчета и одним из предметов мыслей и наблюдений: “Этот возраст преклонный на деле столбик — / тот распух под старость, а тот усох...”
Это книга убывающего (“убивающего”, как сказано выше) времени: “Грозится крыша ледяным копьем. / Безвременный — день не в зачет, а в вычет...” — читаем мы на последней ее странице, как раз перед мирным финальным двустишием про кофе и кота. И еще: “...хватишься времени — нет его, истекло” (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).
Это бухгалтерская книга судьбы, показывающая, что приход расходится с расходом непоправимо: формула “все потеряно” произнесена уже в первом стихотворении, “Финский пейзаж с нами”, а в другом, под названием “Испанский пейзаж с нами”, дано как бы ее продолжение — “и вообще слишком поздно”. И отчет на носу: “...Выйдешь под утро в ванную с мутными зенками, / кран повернешь — оттуда хлынет поток / воплей, проклятий, угроз, а в зеркале / страшно оскалится огненноокий пророк” — вот он где, оказывается! (“Город тянется вверх, расползается, строится...”).
Это записная книжка меркнущей памяти: “Под старость забывают имена, / стараясь в разговоре, как на мины, / не наступать на имя, и нема / вселенная, где бродят анонимы...”
Это книга-синодик: Лосев пишет о мертвом Бродском (“В похоронном дому расшушукалась жизнь-выдвиженка...”, может быть, “Памяти полярника”, “Пирс испарился” и др.), о мертвом Довлатове (“Я видал: как шахтер из забоя...”), о мертвом Сапгире (“Сапгир”).
Это книга для записи сновидений, истолкованию, надо заметить, поддающихся не всегда. Закрыт “Отрывок” (“Лег спать в июне — просыпаюсь в январе...”). Сновидцу не понять (а нам тем более), где происходит дело, — “Литва ли, Закарпатье”, и что там за гость, этот “зверь, одетый человеком”, и что он хочет сообщить на языке, “скрипучем, как санскрит”. Есть “Новоселье” — сон о чьем-то (чьем? кто-то автору, кажется, очень близкий) переселении в новое жилище: из коммунальной “свалки хлама, сортирной вонялки” — в квартиру отдельную. Слишком даже отдельную, безысходно:
...мы прошли в гостиную,
а потом через залу пустынную
в спальню. Но почему одну?
И тотчас планировщик сна
показал: вот еще одна
и еще, спален было много,
много темных комнат для сна...
Тут и Юнг, тут и Блок, его “Ночная фиалка”, сон во сне, сон о сонной избе.
Есть в книге еще и “Прозрачный дом”, тоже как будто несколько сомнамбулический, со смещенными смыслами:
Наверное, налогов не платили,
и оттого прозрачен был насквозь
дом, где детей без счету наплодили,
цветов, собак и кошек развелось...
“Прозрачность” оптическая, оказавшись в соседстве с темой “налогов”, неизбежно прочитывается еще и как “прозрачность” финансовая. Но ведь последняя-то как раз и предполагает налоговую дисциплину. Что этот парадокс значит?
...Но, видимо, пришел за недоимкой —
инспектор ли, посланец ли небес,
и мир внутри сперва оделся дымкой,
потом и вовсе из виду исчез...
Ну да, и “налог”, конечно, иносказателен — это, может быть, время, которое, когда его много, не считаешь, не замечаешь вообще. А потом оказывается, что это было время жизни и его у тебя уже вычли. Не случилось ничего, только все переменилось (по Чехову, что ли: люди обедают, а в это время... и т. д.): “...Не видно ни застолий, ни объятий, / лишь изредка мелькают у окна / он (все унылее), она (чудаковатей), / он (тяжелей), (бесплотнее) она. / А может быть, счета не поднимались, / бог-громобой не посылал орла, / так — дети выросли, соседи поменялись, / кот убежал, собака умерла...” Это не во сне, наяву, всегда, везде, со всеми и с каждым — преобразование бытия в небытие. Закономерное, постепенное. И все равно катастрофическое.
В стихотворении, озаглавленном “2003 год”, ритмически странном, со сбитым дыханием, Лосев эту катастрофичность обнажает. Там есть строки про перепуганного космическими аномалиями медведя, про хромого от рождения, обреченного на гибель олененка, и кажется сначала, что это что-то такое не то экологическое, не то медицинское: “...Я давеча в приемной в клинике сидел и дожидался диагноза. / Вдруг входят трое: / отец, мать, мальчик лет пяти — слепой, / хохочет, тычет бело-красной палкой: „А это что? А это?” / Тяжелая, поджатая, слепая меня затмила ненависть к природе. / А тут еще летят спасаться гуси от наших холодов, / кричат, / как будто ржавые винты мне ввинчивают в сердце”.
Но нет, какая же тут экология, если — “ненависть к природе”? То есть к мироустройству, к естественному ходу вещей, оказывающемуся противным любому естеству. Тут метафизика, “возврат билета”. Вопрос — кому?
Этой пустоте ужаснулся Тютчев: “Природа — сфинкс. И тем она верней / Своим искусом губит человека, / Что, может статься, никакой от века / Загадки нет и не было у ней”. Сфинкс блоковский, тот — с ненавистью ли, с любовью ли — “в тебя” хоть смотрел, а этот — нет. И этого Лосев не любит, пожалуй, еще больше, чем того. От того можно было, в конце концов, в Америку сбежать, а от этого куда? То есть от себя, от возраста, от собственной телесности, столь Лосевым не одобряемой?
Он рисует ситуацию в самом общем виде:
“Отменили высшую меру. / Низшей оказалось / пожизненное заключение / во вполне сносной, однако, камере: / кровать, унитаз, раковина, всегда / большой кусок мыла, / веревка (если чего посушить), / картина — / портрет обитателя камеры / в косых лучах заходящего солнца. / Крюк для картины велик, / зато крепок”.
Тут все показано — и максимум доступной свободы, и необходимый минимум комфорта, включающий “мыло”, “веревку”, “крюк”. Как-то автор уже шутил по этому поводу: “Угоден ли Богу агностик, / который не знает никак — / пальто ли повесить на гвоздик / иль толстого тела тюфяк?”
Здесь, кстати, был хорошо сформулирован принцип отношений с началом трансцендентным, для агностика как будто бы невозможных, но все-таки в каком-то абсурдном модусе существующих. В “17-ти агностических фрагментах” новой книги тема обозначена прямей, но в форме вопроса — скажем так — о небытии Божьем: “Бога нет?” Ответ на это (по-видимому, самого же вопрошающего) звучит утвердительный, то есть невысказанной надежде места не дающий. Потом, как бы из снисхождения, делается поправка, которая, в принципе, ничего не меняет:
Ладно, есть. Но Он распят.
Начинается распад
и попов смурное пенье,
что ни нота — невпопад.
В стихотворении “Бродского, 2”[10] Лосев вспоминает музыкальную веру своей юности, “Моцарта, Гайдна, Баха”, и как искали счастья у филармонического подъезда: “...Выпрашиванье у Всевышнего, / вымаливанье у Творца / лишнего билетика. / „Нет ли билетика лишнего?” / Мольба замирала за мрамором / Мраморного дворца...” (от Большого зала до Мраморного дворца не так близко, но автор тут жертвует правдоподобием ради лишней возможности коснуться своего друга и спутника, впоследствии автора “Мрамора”). И была возможность созерцать Творца — в самый момент творчества: “Белая ночь. Ночь белая. / Пластрон в вырезе фрака. / Черные ля-бемоли, влюбленные в белые си. / Улыбка Рихтера беглая / из белесого мрака / в черной лодке такси...” И как бы оправдываясь: “...Мы стали глухими и грубыми / потом, постепенно”.
“Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?” — повторил когда-то Блок гоголевский вопрос. И понадеялся: “Нет, музыка нас не покинет”.
Он смотрел от окна в переполненном баре
за сортирную дверь без крючка,
там какую-то черную Розу долбали
в два не менее черных смычка.
В скандинавской избе начались эти пьянки,
и пошли возвращаться века,
и вернулись пурпуроволосые панки.
Ночь. Реклама аптеки. Река...
(“В Нью-Йорке, облокотясь о стойку”).
Это в книге одно из главных стихотворений. На беглый взгляд — пародия на Блока, жестоко-кощунственная. Но мы ясно слышим здесь блоковский ритм, блоковскую музыку, и вот из этого соединения несоединимого — искаженных, профанированных значений и победительного все-таки звучания — образуется смысл. Строки о “скандинавской избе” — это опять напоминание о “Ночной фиалке”, где сквозь глубокую “болотную дрему” пробивается предощущение “Нечаянной Радости”. Почти невозможной, потому что этому противится все мироустройство, обреченное, по Ницше (не названному, но подразумеваемому), на “вечное возвращение”. Да и по Блоку отчасти — с его “ночью, фонарем и аптекой”, Лосевым здесь слегка, на нью-йоркский лад, перефразированными. Тоска, томление, отчаяние...
...А в стекле отражались закаты другие,
взмахи желтых и траурных крыл.
Вспомнил он, что зарыл свой талант теургии,
вспомнил вдруг, что забыл, где зарыл.
Он завыл, точно Гинсберг, читающий “Каддиш”,
ибо вновь начиналось отсель
возвращенье вращенья — где слезешь, там сядешь,
желто-красных веков карусель
каруселит себе — ни сойти, ни свалиться.
Козыряла червями заря,
и слеза на небритой щеке символиста
отражала желток фонаря.
“Карусель веков” — это лосевская отсылка к стихам отца, Владимира Лифшица, из его мистификационного цикла, авторство которого он отдал придуманному им англичанину Джеймсу Клиффорду: “На коней верхом мы сели, / За поводья мы взялись, / На скрипучей карусели / Друг за другом понеслись. / Друг за другом, / Круг за кругом, / День за днем, / За годом год. / Я уже гляжу с испугом / На хохочущий народ. / Те же спины, / Те же лица... / И желанье у меня — / Хоть бы замертво свалиться / С деревянного коня”. У Вл. Лифшица это была в первую очередь прикрытая вымышленным авторством сатира на механическую советскую жизнь. Лосев масштаб поменял. Но, по-видимому, для него оказался важен не только отцовский текст, а и самая возможность такого вот сотрудничества с отцом — поверх времен. Можно было бы попытаться откомментировать и появление в лосевском тексте поэта-битника Алена Гинсберга с его молитвенным “Каддишем” (который, в свою очередь, инспирирован у того отношениями с родителями, с отцом, тоже поэтом), и цветовую символику, желто-черную и желто-красную, и прочее, но мы оставляем такую возможность вдумчивому читателю.
Нет, одно только замечание, вернее, удивление. Точно так же, как в хулиганском перепеве Блока трудно в первый момент заподозрить присутствие начала патетического, так и в герое стихотворения, этом нераскаявшемся символисте с утраченным “талантом теургии”, alter ego автора усматривается с недоверием. Между тем автор поводы к такому предположению дает. Мир его стихов, на словесной поверхности почти сплошь игровой, юродский, ёрнический, обладает невидимой и не очень нами легко досягаемой лирической глубиной. Он мистериален, в нем есть “ад” (в который почему-то помещен Довлатов, изображенный, впрочем, с любовью) и есть “рай” (где отрешенно блаженствует Сапгир). Ну и, конечно, земная наша юдоль, со всем ее неблагообразием. Лосев берет в работу материал с большим коэффициентом сопротивления — и сам иногда, кажется, бывает смущен выделяющейся в результате энергией:
...А третьей звезды золотые лучи
на белой бумаге, как в черной ночи,
мерцают таинственным светом,
чей смысл и самим нам неведом.
(“Три звездочки вместо названья”)
Так иногда, наверное, алхимики изумлялись неожиданным результатам трансмутаций. Цель алхимических трудов была двоякой: не только обратить исходное вещество во что-то более вещественно ценное — в золото, скажем, или в какой-нибудь эликсир жизни, — но, в пределе, дематериализовать и саму материю, освободить дремлющий в ней дух. Наверное, имея в виду эту вторую задачу как родственную своим, Лосев и воспроизвел на обложке книги гравюру “Лаборатория алхимика” жившего в XVI веке голландца Ханса де Фриса (упомянутого, между прочим, Бродским в “Пейзаже с наводнением”). И поместил в книге стихотворение “Луч”, в котором восхождение от низшего к высшему изображено с исчерпывающей наглядностью:
Каморка. Фолианты. Гном,
набитый салом и говном.
Бумажки. Грязная еда.
По ящику белиберда.
Ночь с гномосексуальным сном.
В постели чмокающий гном.
...И, пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа,
лунный луч пробегает по последней строке манускрипта,
по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам,
а потом по седой бороде, по морщинистой морде
пробирается мимо вонючих пробирок к реторте,
где растет очень черный и очень прозрачный кристалл.
Леонид Дубшан.
Санкт-Петербург.
[1] Тем более, что и “простокваша”, скорее всего, у него взята из “Крокодила”: “...Живите в Петрограде, / В уюте и прохладе, / Но только, Бога ради, / Не ешьте никого: / Ни пташки, ни котенка, / Ни малого ребенка, / Ни Лялечкиной мамы, / Ни папы моего! / Да будет пища ваша — / Лишь чай, да простокваша, / Да гречневая каша / И больше ничего...” — других стихотворных “простокваш” не припомнить.
[2] “Ну, бг’ат, это колбасникам хог’ошо тугендбунд. А я этого не понимаю, да и не выговог’ю, — послышался громкий, решительный голос Денисова. — Все сквег’но и мег’зко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нг’авится — так бунт, вот это так!” — игра слов, повторенная толстовским героем вслед за историческим Василием Л. Давыдовым, декабристом.
[3] Еще в стихотворении “ПВО” (“Песнь Вещему Олегу”, из книги 1987 года “Тайный советник”) он темпераментно исполнил роль “вдохновенного кудесника” (по новой версии, из хазар), предрекшего князю — нет, не смерть от коня, но растворение в пространствах Руси, бедной страны “подорожника, пыльных канав, / лесов и степей карусели...”.
[4] Короленко Псой. Заметки о поэзии Льва Лосева. — “Критическая масса”, 2004, № 4.
[5] Парамонов Бориc. Лосев, или Воспоминание о литературе <http://www.svoboda.org/programs/rq/2005/rq.021405.asp>.
[6] Словечко, давно приватизированное В. И. Новодворской и столь же давно ставшее у популярного М. Галкина непременной деталью ее пародийного сценического портрета, — момент, который Л. Лосев, кажется, недоучел.
[7] Парамонов Борис. Лосев, или Воспоминание о литературе. (Ср. старую лосевскую шутку: “...Встала над Москвой заря / тридцать второго мартобря” — стихотворение “3 рубля” из книги “Тайный советник”).
[8] Лев Лосев. Москвы от Лосеффа. — “Знамя”, 1999, № 2.
[9] Уж не пародия ли? “И продают на перекрестках сливы, / И обтекает постовых народ... / Шагает граф, он хочет быть счастливым, / И он не хочет, чтоб наоборот”, — пел Юрий Визбор как раз во времена советской юности Лосева.
[10] Поэтически-топонимический каламбур: адрес ленинградской филармонии, куда вход был с улицы им. художника И. И. Бродского, + фамилия друга.