Генрих Сапгир. Стихотворения и поэмы. Вступительная статья, подготовка текста, составление, примечания Д. П. Шраера-Петрова и М. Д. Шраера. СПб.,
“Академический проект”, 2004, 606 стр. (“Новая библиотека поэта”. Малая серия).
Максим Д. Шраер, Давид П. Шраер-Петров. Генрих Сапгир —
классик авангарда. СПб., “Дмитрий Буланин”, 2004, 263 стр.
Сапгир надвигается. Он не остался в прошлом веке. Минувший год почтил поэта болотным лавром солидного академического томика в строгом формате “Новой библиотеки поэта”, да еще и с почетным эскортом в виде первой посвященной новому классику литературоведческой книги. Вклад в это прогрессивное движение двух поколений даровитой питерско-американской семьи Шраер нельзя переоценить.
Тиражи обоих рецензируемых изданий одинаковы, по тысяче экземпляров. Почитателей у Сапгира, надеюсь, уже больше. Что бы ни говорили отдельные скептики о несвоевременности Сапгира, его стихи становятся не только необходимым фактом культурного опыта ближайшего окружения поэта, узкого круга профессионалов и поклонников, но и важной принадлежностью литературного багажа читателя, сохранившего интерес к русской поэзии. Быть может, скоро будет стыдно не знать Сапгира. Быть может, скоро придет время его любить (хотя пока что даже новейшие стихослагатели далеко не всегда, увы, слышали хотя бы его имя).
Статусная проблема Сапгира обозначена в подзаголовке книги Шраеров. “Классик авангарда”. Что означает этот красивый титул? То, что недавний литературный отщепенец, искатель и экспериментатор, получил общественное признание? Или что его поиски стали некой нормой новой русской поэзии, вошли в ее состав как своего рода базисное основание? Или что-то еще?
Показателен давний заочный диспут о Сапгире Виктора Кривулина и Льва Аннинского. Кривулину однажды не понравилось, что Аннинский записывает Сапгира в маргиналы, пусть и в гениальные маргиналы. Он запальчиво возразил даже, что поэзия Сапгира “определяла литературный мейнстрим на протяжении последних сорока лет”. По Кривулину, которого сочувственно цитируют Шраеры, выходит, что без всяких публикаций и выхода к читателю Сапгир стоял в центре литературного процесса и определял его течение.
Не знаю, что на это сказать. Едва ли это так. Вообще, данная Кривулиным формула поэта-лидера, поэта-вождя отчасти коварна, независимо от намерений автора. Она прописывает Сапгира в мире типовых литературных величин эпохи, сближая (или даже отождествляя) его стихи с тем, что Кривулин считает мейнстримом. И кажется уже, что именно за это его и называют великим (Кривулин), его и называют патриархом, вождем племени (Савицкий), как и Пушкин, поэтом-солнцем — непререкаемым лидером для всего, как минимум московского, поэтического сообщества (Тучков), центральной фигурой неофициальной культуры (Ахметьев)...
Сближают Сапгира с его окружением и Шраеры. Они, например, пишут, что Сапгир постоянно менялся, “впитывая в себя формальные веянья и литературные моды”, “пропуская через себя — как кислород и как дым костра и сигарет — авангардные искания своих современников или последователей”. Эта формула поэта-губки понравилась мне еще меньше. Я примирился с ее авторами, лишь прочитав у них далее, что каким-то образом все-таки “Сапгир оставался самим собой”. Сам-то я на этом бы даже настаивал. Пожалуй, Сапгир до такой степени оставался собой, что почти и не менялся сущностно — лишь по-разному эту сущность выражая. Это поэт не столько пути, сколько ситуации.
Итак, о Сапгире вспоминают тепло и ласково, о нем красноречиво витийствуют, его описывают только что не с придыханием. Но проблема, кажется, есть. Звучат дифирамбы, но нет энергии резко выраженного несовпадения, несогласия. Градус полемики страшно низок (как почти везде у нас сегодня). Между тем еще не все понятно. Еще есть о чем спорить. О Сапгире сказаны точные слова. Но тут же, рядом — что за страсть прописывать поэта в литературной коммуналке, что за угрюмая сермяжность в жестких, как бесстыжий взгляд московского мента, характеристиках: постмодернист, рационалист, формалист! Не гибельно много написано о Сапгире. А сколько такого вот мусора.
Наступает золотая пора отделять зерна от плевел. Приближается момент для того, чтобы проявить и обозначить неповторимое лицо Сапгира, чтобы вывести его из ряда поэтов “неподцензурного русского литературного авангарда”, коих Шраеры на первой странице своего исследования насчитали чертову дюжину. Пора и проложить границу между Сапгиром и его бледными эпигонами, обкушавшимися случайной славой в недавнюю литературную эпоху.
Да, фокус в том, что Сапгир сохранял редчайшую способность к творческому движению, к обновлению. Это знают все. Он был вечно свеж, вечно нов. Как вчера родился. Готов идти небывалыми путями. Готов начать сызнова, от нуля. Кто еще в Москве являл столько свежести в те глухие времена? Не знаю. Всё вокруг него — локальнее и скупее. Все, кого можно любить. Патологической свободой, звериной грацией он напоминает другого москвича, Пастернака. Вам не кажется? На фоне окоченевших современников и псевдопродолжателей он являет поэтический опыт фонтанирующей новизны.
Но это не следование моде, по поговорке “из моды в моду, остатки в воду”. Это едва ли реакция “на подводные изменения вкусов и приоритетов интеллигенции”.
Это не жонглирование рассудочными изобретениями и не произвольно-игровая смена ролей и масок. Точен в деталях и все-таки не прав в главном Кривулин, пишущий, что “у Сапгира было много ролей, по крайней мере несколько различных литературных масок: официальный детский поэт и драматург, подпольный стихотворец-авангардист, впервые обратившийся к живой новомосковской речевой практике, сюрреалист, использовавший при создании поэтических текстов опыт современной живописи и киномонтажа, неоклассик, отважившийся „перебелить” черновики Пушкина, визионер-метафизик, озабоченный возвышенными поисками Бога путем поэзии, автор издевательских считалок, речевок, вошедших в фольклор (типа „Я хочу иметь детей / От коробки скоростей”). Все это Сапгир. Его словесные маски суть масленичные, праздничные личины…” То, что мы называем “ролью”, то, что мы называем “маской”, в нашем случае правильнее было бы именовать гранями романтической личности, не удовлетворенной тесными пределами существования. Мне кажется, нет оснований сомневаться в том, что в поэзии Сапгира есть единый, пусть и трудноопределимый, личностный центр.
Воля к обновлению — это не рассредоточение творческой личности, тем более не потеря ее. Комментируя сапгировскую книгу “Терцихи Генриха Буфарева”, Шраеры угадали родство Сапгира с великим португальцем Фернандо Пессоа, создавшим несколько поэтов-гетеронимов. Правда, при этом они объяснили появление гетеронима у Сапгира не слишком оригинально — игрой “в классики и с классикой”. Что означает эта формула — Бог весть. Но только не нужно, думаю, считать гетеронимию Сапгира выражением деперсонализации, клиническим случаем распада авторского “я” на манер персонажа Пиранделло. И в случае Пессоа, и в случае Сапгира здесь скорей имеет место попытка нащупать новые ресурсы самопознания, объективировать субъективно-личное начало.
Сапгир на самом деле замечательный и в высшей степени характерный для второй половины ХХ века поэт. Он ответил на чад и бред эпохи. В его стихах есть мощный резонанс на ее важнейшее содержание. Есть много близкого тому художественному поиску, который велся тогда в изобразительном искусстве. Но Сапгир все-таки вовсе не определял лицо тогдашней поэзии, и если влиял — то не на всех. Да и что нам до его последователей, которые оказались, как правило, содержательно беднее Сапгира.
Бесконечное разнообразие, предъявленная Сапгиром воля к обновлению — это прежде всего веяние свободного духа, не удовлетворяющегося ничем остановившимся. На угрюмом фоне застоя, при кажущемся отсутствии удобоваримой исторической перспективы, в барачно-казарменной паузе — веселый порыв к новому, к небывалому, к новым средствам выражения нового содержания, к тому, чтобы открыть что-то, что еще не было так названо, так определено. У Кривулина мне еще попалось в приложении к Сапгиру слово “протеизм”. Да! И так можно назвать свободное самообновление, приближение к сути себя и мира разными путями и средствами. Вот о чем может идти речь. Но не “культурный протеизм” (где определение намекает на эрудицию и на условность, искусственность протеизации), а — личное мифотворчество, по-разному черпающее из недр подлинного бытия.
Он на самом деле классик. “Классик авангарда”, еще раз со значением поправят меня Шраеры. Нельзя в ХХ веке без авангарда. Никто не против. Но поэтический авангардизм Сапгира — это, пожалуй, явление, о котором нужно говорить не в жесткой связи с воспринятыми им традициями первой половины ХХ века. Его поэзия — вполне непринужденный творческий прорыв, усвоивший уроки революционеров первой половины столетия и, однако, свободный от революционного этого их задора, от бунтарской напряженности.
Он пел, как свободная птица. Он хотел петь свою песню, и петь по-своему. В его творчестве преломились художественные поиски эпохи. И в то же время он выходит своими стихами за пределы своего конкретно-жизненного времени. Он уникален. И в стихах его есть то, что делает их современными сегодня. Что будет, думаю, делать их современными завтра. А эти качества традиционно и определяются как классичность. И как положено современному классику, Сапгир — художник большого синтеза, неоклассически ориентированный не столько на моду, сколько на самые-рассамые вершины поэзии. Вершин таких на Руси немало, так что и творческий синтез Сапгира получился удивительно многогранным и — подчас — даже гармоническим. (Пушкинское, да.)
Главная посмертная (а может, и прижизненная?) драма Сапгира в том, что его слишком уж часто понимают и принимают в прикладном формате, ценят за приемы, за находки, за искусность и виртуозию. Все это (приемы, находки…) имеет свое место. Кто бы спорил. Беда, однако, что за деревьями теряется лес. Разговор о Сапгире часто увязает в этой сухомятке, характерной у нас для последней четверти минувшего века. Когда казалось, что поэт — и даже великий — может спокойно обойтись без миросозерцания, без глубинного проникновения в суть вещей, без ангельского пения и херувимских слез. Якобы не это в поэзии главное. А лишь виртуозное владение словом. И вовсе при этом не тем словом, о котором писал однажды Гумилев, следуя за Евангельем от Иоанна, а — звуковым конструктом, буквенным муляжом, пуговицей от тужурки, пряжкой от ремня. Эта болезнь духа извела саму себя. Но ее рецидивы еще случаются и сегодня.
И даже у самых тонких и умных ценителей творчества Сапгира отчего-то немел язык, когда они начинали говорить о духовной емкости сапгировских стихов. Тот же Виктор Кривулин (ценимый мной, оговорюсь на всякий случай, высоко). Разве можно понять, на что конкретно он намекает в таких невнятных выражениях: “И вот в чем отличие Генриха от других „лианозовцев”: эти приемы служили для Генриха построению некоего смыслового здания. И здесь он, конечно, ближе к классической модели поэта. И самооценка другая. Он относился к себе с некоторой долей романтизма. То есть в нем был романтизм, который другими преодолевался и который для московских поэтов вообще был явлением редким”.
Или Юрий Орлицкий. Как бы мне поглубже постичь разбросанные там и сям в его умных статьях указания на оптимизм Сапгира, “мудреца и весельчака Генриха”?.. Что с чем, конечно, сравнивать. На фоне Бродского и Кушнер закоренелый оптимист. Но меня уже коробит, когда нас утешают: якобы знаменитое трагическое стихотворение “Голоса” (“Вон там убили человека…”), с которого, кстати, начинается сборник в “НБП.МС”, исполнено (и даже “слишком”) витальной силы и ярмарочного разгула. (Так у Кривулина: “Книга Бахтина о Рабле вышла спустя семь лет после того, как было написано это стихотворение, но такое впечатление, будто Сапгир намеренно создавал поэтическую иллюстрацию к идеям карнавальной, веселой смерти в мире, где верх и низ на момент праздника поменялись местами”.)
Иные профессиональные читатели и видят магнитное значение смерти в поэтическом мире Сапгира — и не хотят принимать эту аномалию всерьез. Он-де раблезианец, он-де бахтинствует и дионисийствует, зная все про порождающее и поглощающее чрево, и черт ему не брат. Или еще так, замысловато и витиевато, напишут: “Кто-то говорит, что большая часть стихов Сапгира — это стихи о смерти, но мне кажется, что это нельзя впрямую так транскрибировать, потому что это не стихи о смерти, а это, скорее, стихи о бытии, об ощущении себя человеком, который находится не в той астрономической Вселенной, изображенной на всех картинках, а в какой-то космической, необъятной Вселенной” (Анатолий Кудрявицкий). Или вот так, с намеком на парадокс, но едва ли в соответствии духу поэзии Сапгира: “…мысль о смерти не представлялась ему сферой чисто трагической. Если внимательно вчитаться в „Элегии”, можно уловить, что он видел в ней, пожалуй, желанную форму свободы” (Гавриил Заполянский).
В книге Шраеров главный акцент другой. Указующий перст, кажется, направлен на абсурдистскую подкладку сапгирской поэтической камилавки. Даются отсылки к обэриутам, с этим все корректно, все в порядке. Но откуда же самоё абсурд там, где так много Бога? Там, где только Он порой и есть?.. Удивительно, но странно написал-таки про это присутствие Бога Кривулин: “…это коммуникация от автора к богу, от бога к автору. Там читатель — абсолютно лишняя или почти лишняя фигура”. (Странность, замечу, — и в строчной зачем-то “б”, и в выпроваживании читателя за порог. Но то и другое требует отдельного и очень конкретного комментария, которому сейчас не время.)
Святые угодники, а ведь так вообще-то прост и по большому счету так понятен Сапгир. Прост и понятен, как настоящий, всамделишный классик. Таинственно сложен и непостижимо понятен. У него есть нечто от прекрасной ясности, провозглашенной некогда Кузминым. В его книге я что-то перечел, а что-то увидел впервые и был заново, сильнее прежнего потрясен одухотворенной простотой этого поэтического мира.
Готов признать, что он отдал какую-то дань поветриям своего времени, декадентской литературной болезни. Мне видится эта ситуация так.
Сапгир, пожалуй, не русский юрод, и не пророк, и не шут. А кто? Кем еще может быть поэт? Была ему звездная книга ясна, и с ним говорила морская волна… Эхо! Вот кто он. Фонтанирующее звуками бытие. Но прежде всего — эхо не других каких-то поэтов, а эхо бытия. Откуда-то из глубин несутся к нему шумы и звуки. И музыка сфер. Редко кто умел это услышать, различить хоть кусочком. Хоть двумя словами. А Сапгир — целыми фразами, без инерции и рутины, за пределами готовых, спящих форм...
Но он был еще и общителен, демократичен, даже с привкусом неразборчивости, всему и всем давал слово. Ну как при всех этих обстоятельствах не подхватить насморк?!
Вообще, в ХХ веке мало уже оставалось родниковых ключей, мало места для наивной поэзии. У Сапгира найдется много культурных причуд, отделки и блеска, он творил фигурно и формалистично, и наивно, и искушенно. Иное дело, что для него и культура — как природа. Он берет ее как ничье. Как дождик в четверг[1].
При остром стремлении к совершенству и при отчетливо заявленном намерении соотносить себя с наиболее значительными современниками и отвечать на их вызов Сапгир недобирал в чувстве миссии, в вере в силу слова. Впрочем, это маловерие он разделил и с Бродским. Это обстоятельство кажется мне роковым для них обоих. Но для Сапгира, нужно думать, все-таки в меньшей мере. Его поздние стихи лишены могильной холодности, в них есть огромное количество внимания и нежности к человеку, доходящих иногда до сентиментального пароксизма. Да и в целом он меньше, чем кто бы то ни было, ироничен (как легко он отмахивался от этой хвори!). Он гораздо больше — искренен, возвышен, трогателен… И он потрясает этим соединением свободы и выси.
Собранный в новом избранном так подробно и так любовно, он потрясает вдвойне своим двуединством, синтезом метафизики и быта, вечности и мига, игры и глубины. То, что могло казаться случайным капризом вдохновения, встало на свое место и стало частью какой-то генеральной поэтической телеологии, непостижимого, но очевидного Замысла.
И если все-таки пытаться хоть кратко (длинно пока не получится) обозначить не вполне еще названное существо его авторской оригинальности, его миросозерцательно-смысловую особость, то я бы для начала сказал еще о двух чертах.
Во-первых, это неупраздняемая значимость личностного присутствия. Мне смешно и грустно, когда Сапгира называют постмодернистом. Промашка вышла, господа хорошие. Человек у Сапгира не просто есть какданность; он незаменим как уникальное средоточие бытия. И встреча с ним поэта часто дает острое экзистенциальное переживание, сопровождаемое душевным трепетом от опознания большой и важной правды о человеческом существовании. (И не такова ли также наша встреча с самим Сапгиром?)
Это у поэта почти везде, но нельзя именно в таком ключе не упомянуть о книге “Три жизни” его последнего года жизни (1999). Там это присутствие достигает пронзительной предсмертной остроты. С такой щемящей нежностью выпелись тогда эти лебединые песенки.
Но есть и второе. Острое переживание богооставленности. Пуст этот мир — заброшенный, безбожный, одичавший, гулкий. И это так с самого начала; вот откуда “Голоса” и вот о чем уже ранняя “Бабья деревня”. “Жалок человек”. Сапгир, однако, не судит, оставляя эту миссию Богу. Разве что по-свойски припечатает сомнительного собрата-письменника. Он не склонен сосредоточиваться на элегической меланхолии. Цитату из Бродского он походя вставляет в новый контекст: “Оглядываюсь: руины — веселые результаты”. А ведь среди этих руин он всю жизнь и строил в основном свой поэтический дом. Разрывы и утраты, паузы и вздохи, перманентный non finito и парадоксы заплетающегося среди трех пушкинских сосен языка, — таков его строительный материал, ответственность за который несет не только он, но и его время.
Философ античного строя, праздный гуляка и бражник, шел себе мимо серой и скучной, выцветавшей на глазах эпохи. Но в поздних стихах и его собственное наличие кажется ему уже факультативным. “„Все обойдется” — думаю / И в самом деле терпимо / мир обошелся с нами / мир обойдется без нас”. К концу века в одичавшем пространстве начинает проступать нечто кладбищенское. Как в стихотворении о “пустующем клубе”: “Зеркала / без актеров умерли / Тень / ночью скрадывает весь театр / складывает в чемодан / для декораций / и уносит в тень акаций”… Где начинал Сапгир, там теперь производят йогурты.
“Скажут: сентябрь не скажут: Господь”. И тем не менее жизнь сворачивается в сторону Бога, к которому можно обратиться с надеждой быть услышанным. Вот так: “Верни нам наивных ангелов / Верни примитивных демонов / Верни нам Себя чтоб узрели / — и в Библии и в саду <…> Верни нам таких как видел / на деревенской северной / иконе — белой кистью / все перышки наперечет / И пусть нам будет художник — / не тот — подражатель прежних / „Хвала им и слава — в Вышних…” / а тот которого видел / в Софронцево на Мологе — костер еще жгли в овраге / — юродствующий дурачок”. Это одна из кульминаций излюбленной темы Сапгира — о художнике и ангелах.
Не решаюсь комментировать научный аппарат изданий, но не могу не сказать, что в книге Сапгира, очевидно, есть опечатки. И их немало. А если перед нами авторские написания и неологизмы, то стоило бы, конечно, оговорить это в примечаниях. Иначе как понять, например, что в одной строфе одно и то же слово пишется то как “обериуты”, то как “обэриуты”? И в той же строфе возникает некто “Бродкий”, в котором угадывается Бродский?
И наконец. Есть замечательные мемуарные свидетельства о Сапгире. Но очерк Давида Шраера “Возбуждение снов”, занимающий почти треть монографии, относится к числу лучших.
Евгений Ермолин.
Ярославль.
[1] Давно думаю вот о чем. Русская поэзия в ХХ веке была подхвачена более-менее ассимилированными евреями. Ситуация для имперской культуры почти банальная. Небанально, что с какого-то времени в поэзии стало мало крупных имен с “исконно-посконной”, “славянской” родословной. Это свидетельство глубокого кризиса почвенно-патриархального мелоса и чувства. Поэзия — сейсмограф. Культура, опирающаяся на патриархально-крестьянскую основу, ушла. А что, нет русских в городе? Есть. Но редко пели. И не то пели… У северных славян кончаются песни. Русская культура все больше персонально складывалась из представителей разнонациональных окраин, которые сами выбирали себе культуру и потом ей верно служили. Сейчас-то все это вообще осталось в прошлом. Так что я прошу возможных оппонентов не сильно горячиться. Сегодня в сфере творчества без осмысленного культурного выбора не может обойтись вообще никто, независимо от своего происхождения. И, быть может, еще возможен и новый культурный синтез в диалоге с русской традицией. Где-нибудь. Скажем, в городе нашей надежды Киеве.