Кабинет
Александр Карасёв

Рассказы

Карасев Александр Владимирович родился в 1971 году. Окончил Кубанский государственный университет. Публиковал рассказы в “Октябре” и “Дружбе народов”. В “Новом мире” печатается впервые. Живет в Краснодаре.

 

Рассказы

Смерть рядового Михайлова

В тот вечер куда-то на точки потребовались баллоны со сжатым воздухом. Пока я шел в компрессорную, я промок и замерз. В Йошкар-Оле в конце октября идет уже и снег. Но в тот вечер лил дождь.

Кабели для связи и управления в ракетных войсках стратегического назначения расположены в тоннелях. В тоннели закачивают сжатый воздух. Когда случается порыв, манометры показывают падение давления, и легко установить место повреждения — очень простая система.

По службе я следил за уровнем давления в кабельной шахте, забивал сжатым воздухом длинные металлические баллоны, возил их на специальной тележке на командный пункт, менял пустые на заполненные, иногда за баллонами приезжала машина.

Баллоны для заправки привез Михайлов. Он вылез из кабины маленький и угрюмый, как волчонок.

Я привычно кантовал баллон, наворачивал на резьбу штуцер. Михайлов прислонился к косяку двери и наблюдал. Имени его я не помню; я почти не помню имен людей, с которыми служил в армии, только фамилии остались в памяти и воинские звания.

Тогда я не знал, что рядовой Михайлов чуваш. Чуваши и марийцы как-то уже совсем обрусели и ни по виду, ни по акценту от русских не отличаются, и фамилии у них русские.

Я включал компрессор, и воздух под мощным давлением наполнял баллон через хлипкую трубку. Манометр дребезжал. Чтобы не терять времени, я не особенно заботился о безопасности.

— А может сорваться? — неожиданно спросил Михайлов.

— Конечно, — ответил я.

— Как ты здесь работаешь?.. Я бы не смог...

Я посмотрел в лицо Михайлову.

Наверное, я увидел пустоту, тоску, что ли, отрешенность. Я слышал о предчувствии смерти и после гибели Михайлова сразу вспомнил его глаза. Да, было опасно — слетевший набалдашник штуцера запросто проломит голову, и нам доводилось слышать о подобных случаях. Но, видимо, ментальность у нас такая — не всегда я отходил от компрессора при забивке. А сколько людей загибалось в этой злополучной ракетной дивизии: то током кого-то шибанет, то деревом привалит, не говоря уже об издержках дедовщины...

Мы погрузили в шишигу баллоны. Михайлову не хотелось ехать ночью и в дождь, он нервно сжимал тонкими пальцами окурок и тянул время...

Через неделю я как сержант заступал в наряд по столовой, помощником дежурного. После обеда мы пошли в санчасть. Санинструктор вышел на крылечко: “Жалобы на здоровье есть?” — “Нет”. В части наряд получил подменку и завалился спать: перед заступлением положен сон.

Рядовой Михайлов был в этом наряде по столовой. К нему из Чебоксар приехала мать, он не стал отдыхать, а пошел к ней на КПП. От наряда его никто не освободил.

В мои обязанности входило привести людей в столовую, проверить, все ли на месте. Еще я получал на наряд дохлые шайбы масла. Солдаты заступали в столовую десятки раз, почти через день: прекрасно знали, что им делать и без моего руководства.

Михайлов стоял на мойке посуды. После ужина пришел наконец прапорщик — дежурный по столовой. Он обнаружил, что Михайлов пьян, схватил его за шиворот и поволок в казарму, к ответственному по части.

Майору Бубуку новые звезды не светили, он готовился к пенсии, имел квартиру, строил дачу за городом и мечтал крепко обосноваться на марийской земле. Майор проявил только необходимую строгость должностного лица. Он снял разгильдяя с наряда, а так как тот начал буянить и попытался куда-то убежать, приказал старшему сержанту Плющу закрыть его в сушилке для протрезвления. Трезвеют обычно в прохладных помещениях, но в казарме такого, да еще чтобы закрывалось на замок, не оказалось.

Плющ связал для надежности руки Михайлову брючным ремнем, для порядка дал в зубы и закрыл в сушилке. Ночью Михайлов развязался и на этом же ремне повесился.

Военная прокуратура проводила расследование. Из кабинета, занятого следователем с погонами капитана, выходили раздраженные офицеры — все неприятности на их голову сыпались из-за бестолковых бойцов, которым почему-то не живется спокойно.

Солдаты ждали очереди, не скрывая оживления, — они получили хоть какое-то развлечение, радовались возможности отдохнуть от нудных работ на территории и в боксах.

Старослужащим, а особенно сержантам, пришлось туго. И так всегда красная рожа Плюща сделалась малиновой от переживаний: следователь допрашивал его особенно тщательно и заставил писать объяснительную по случаю неуместного рвения в службе — под дембель наклевывалась статья “неуставные взаимоотношения”. “Ну не сволочь этот Михайлов?”

Я тоже подробно рассказывал о том, как личный состав наряда якобы готовился к службе: по уставу и под чутким руководством товарища прапорщика (конечно, нас успели проинструктировать). Похожий на гестаповца следователь вкрадчиво советовал мне не врать, посмотрел пронзительно и задал вопрос: “Почему солдаты не подшили подменное обмундирование?” Я ответил: “За два года службы ни разу не видел, чтобы в армии подшивали подменку” — и с тем был отпущен.

Капитан юстиции нервничал: ни одной зацепки в таком, казалось, простом деле.

Изучение найденной под сиденьем шишиги пачки писем от девушки не внесло ясности. Девушка не писала о расставании, о том, что нашла другого и выходит замуж. Она ждала Михайлова и скучала.

Приезжала мать, деревенская матрона, и слезно клялась, что “ничего такого” не говорила и девочку она знает — хорошая девочка.

В части Михайлова не били, он уже отслужил год, в расположении появлялся редко, больше времени проводил в разъездах и в автопарке, на продажах бензина не попадался, за машиной следил.

Выяснилось, что мать Михайлова, когда навещала сына, сунула ему по материнской доброте бутылку водки; что распил он ее в автопарке с земляком и потом добавил в расположении одеколоном. Но мало ли кто напивается, — солдат уж при каждом удобном случае.

Причина, по которой нормальный боец взял вдруг и повесился, даже в пьяном состоянии, отсутствовала.

Когда дневальные сняли тело с петли, сержант Марченко пытался оживить труп искусственным дыханием и сломал два ребра. Да еще след от зуботычины Плюща... Короче, комитет солдатских матерей поднял шум. Впечатлительные женщины твердо уверились в том, что Михайлова убили, а потом инсценировали самоповешение. Что-то вышло в прессе об издевательстве “дедов” и пособниках убийц в офицерских погонах. Бубуку в послужной лист впаяли неполное служебное соответствие, командиру части объявили выговор.

В день, когда лейтенант Сувалкин повез цинк в Чебоксары, тоже шел дождь. Я забивал баллоны в компрессорной и вспоминал взгляд Михайлова за неделю до смерти. “Ну, давай”, — сказал он мне тогда, машинально выронил потухший окурок, хлопнул дверью и растворился в ночи под вой мотора.

 

Одноклассник

Сане Бойко не требовалось утверждаться в драках, бесконечных и не слишком удачных для меня: его авторитет признавали все. Бойко хорошо учился, прыгал с парашютом, занимался боксом и ходил на непопулярную секцию бальных танцев. Высокий, черноволосый — от матери в нем было что-то армянское.

Мы жили с Саней в одной девятиэтажке на Комсомольской: он в первом подъезде, я в третьем, часто вместе ходили в школу. Сближало нас пренебрежение к общественным нагрузкам и любовь к футболу. Но мы не дружили — лидерства в дружбе я не выносил.

Наш дом возвышался над халупами частного сектора, дальше, за дорогой, раскинулись совхозные сады. Когда едва созревали яблоки, мы объедались ими до отвала, а потом устраивали побоища, делились на отряды и бросались яблоками. Иногда мы нападали на совхозных пацанов. Здесь работало правило — вовремя смыться... Однажды яблоко брызгами разлетелось о мой затылок, я с лету уткнулся в жесткие комья земли. Саня увидел мое падение и вернулся. Его атлетический вид и невозмутимая наглость остудили пыл шпанят. Их было человек восемь, но драка не завязалась, мы спокойно ушли.

Бойко обо всем имел собственное мнение. Как я ни противился посторонним воздействиям на свою личность, но он оказывал на меня влияние, и, когда я подумывал о поступлении в ПТУ, Саня со знанием жизни заметил: “Лучшие годы — это школа, и их нужно продлить”.

Сыграл ли роль Санин совет, я не помню. Возможно, сыграл. Я рос без отца, старшего брата у меня не было, а мать давно разочаровалась в моей успеваемости. В любом случае я не стал поступать в ПТУ, а пошел в девятый класс.

После школы Бойко поступил в военное училище. Он эффектно явился на день выпускников щеголем-курсантом в шинели фиолетового отлива, с голубыми погонами и надвинутой “домиком” шапке. “В авиации, — заявил Саня, — лучше служить на земле”. Я не верил ему: говорили, что он собирался стать совсем не наземным техником, а морским летчиком, но в Ейске не прошел медкомиссию и, чтобы не загреметь в армию, подал документы в наше летно-техническое. Зато Саня учился на “генеральском факультете”. Только после этого факультета можно сделать карьеру летному технику, если иметь “вышку”, но и в академию перспективному офицеру без проблем.

Бойко закончил училище с отличием, остался служить в городе, на аэродроме, и я невольно наблюдал его военную карьеру со стороны. Встречались мы обычно или у дома, или на остановках, по прочной детской памяти разговаривали. Говорил Саня только о своей службе, ничего не спрашивал, и меня это устраивало: после армии я поступил в мединститут и почему-то стеснялся своего затянувшегося студенчества.

В лейтенантских погонах Бойко заматерел, сиял как медный таз и наивно радовался службе — ведь он совершенно ничего не делает и солдат в подчинении у него нет. Правда, Саня посетовал, что старлея получит только через год, потому что закончил среднее училище, трехгодичное, и “козлы эти” еще могут звание задержать.

Позже я наблюдал бравого старлея. В камуфляже и в синей фуражке на затылке... Его эскадрилья бомбила Чечню. Саня с восторгом рассказывал, как отрываются от взлеток и уходят в небо загруженные бомбами самолеты. Теперь настоящая работа! Саня радовался — хоть он и на аэродроме, и от Чечни далеко, но он тоже считается участником войны. Слышал ли я о Бамуте? Это они бомбили Бамут!

Постепенно Бойко стал превращаться в солидного и не очень молодого старлея с кожаной папкой в руке. Так его и не посчитали участником войны — “прокинули”, и теперь выслуга не льготная, а обычная. Саня жаловался на мизерную зарплату, на то, что не платят пайковые и могут или предложить перевестись в пехоту, или вообще сократить. Но он все равно в армии останется — не в пехоте, конечно. На гражданке и люди какие-то не такие, и делать что-то надо, и на пенсию аж в шестьдесят лет только выйдешь.

Старлеем Бойко был долго. Курсантом я его видел один раз, раз лейтенантом, а старлеем раз пять. “Должность не позволяет... а чтоб на капитанскую скакнуть, получить звание и обратно, бабло нужно зарядить приличное...” Саня начал заметно полнеть, обрюзг, не пил, не курил, долго не женился, жил с родителями в той же нашей девятиэтажке.

Во вторую чеченскую, не сразу, а когда война как бы закончилась, Бойко выезжал на девять месяцев в Моздок, получил боевую награду — медаль Нестерова и, наконец, звание “капитан”, в возрасте уже за тридцать. И следов уверенности не было в этом толстом человеке в гражданке — никак не военном по виду. Мы взяли по бутылочке пива (в Сане чувствовалось похмельное состояние) и беседовали до тех пор, пока к нам не подошла некрасивая женщина, схватила Саню за руку и властно повела к подходившему троллейбусу. Женщина не сказала ни слова и посмотрела на меня презрительно.

Когда мне предложили работу в кардиологическом центре, я переехал в район ТЭЦ, в другой конец города, и мне не попадался Бойко лет десять.

Как-то зимой я в поисках заправки свернул на родную Комсомольскую. Вдоль дороги вместо халуп частного сектора высились красивые элитные дома, моя девятиэтажка на их фоне смотрелась жалко. Там, где начинались сады, теперь сверкал сине-стеклянным фасадом торговый дом. Магазин недавно открылся, его рекламировали, а мне давно уже нужно было купить вытяжку для кухни.

Я припарковался, вышел из машины. Под вывеской “Бытовая техника” стоял Саня Бойко. В военном бушлате, оранжевом жилете, с рацией и железным свистком на шнурке он выглядел посвежевшим. Меня Саня узнал сразу и застенчиво оживился.

Он вышел на пенсию в сорок лет. Получил квартиру. Неплохо зарабатывает — сутки через трое плюс пенсия. Только вот время долго тянется на этой стоянке. Получил ли он майора?.. Получил, конечно, — да что этот майор — в армии служат для выслуги. “Kenwood” в кармане летного бушлата затрещал: “Тридцать первый тридцатому...” Саня отжал кнопку приема, рация прохрипела мальчишеским голосом: “Санек, долго тебя ждать? Обедать когда я буду?” Бойко виновато пожал плечами — ничего не поделаешь, служба — и зашагал куда-то, аккуратно переступая наросты грязного снега.

Вытяжку я не купил. Я выбрал было одну; продавец включил ее в сеть для проверки, но мотор тут же сгорел. Я выворачивал с парковки и увидел Саню, он стоял сгорбленный и отрешенно всматривался в бесцветное небо.

 

Необыкновенный студент

...— Я был счастлив на войне!.. Вам никогда не понять этого. Все спокойно, голубое небо, солнце. Загораешь, а бойчишки роют, а организм-то знает! Он все знает! Он чувствует! Это кайф. Идешь в колонне, и сидит игла, глубоко где-то — в каждую секунду рванет... И хорошо, если не разлетишься в клочья! а просто вмажет! в обочину. А пули когда свистят над ухом... Чувство, я вам скажу... Да вообще! — смерть штука тонкая. Вот какого хрена мы бухаем, курим эту гадость?.. Приближаем смерть. Но очень медленно. И кайф медленный...

Рассудки волокло туманом. На столах опрокидывались чашки с водкой. Мы отмечали сессию, и Юра Белов учил нас жизни; бывший офицер, он комиссовался из армии и с какого-то прибабаха поперся на очное отделение истфака лет в двадцать пять — нам всем было по семнадцать — восемнадцать.

Этот необыкновенный студент носил костюмы, бесцветную шевелюру располагал выгодно, скрывая плешь, прихрамывал от тяжелого ранения — но как-то лихо, с выправкой... Не красавец в общем-то... с лицом хоть и голливудских суровых форм, но помятым оспинами — довольно невзрачным... А девки за ним бегали.

На все женские страдания Юра смотрел равнодушно, больше его интересовали ноги и другие выразительные места. Попал он в настоящий цветник и не терялся.

Конечно, выпивал Белов не по-детски. И если напивался, то вдребезги, с разгулом. Тогда он крушил все, что попадалось под руку в общежитии: от дверных стекол до студентов-полицейских. Эти парни в наивных камуфляжах не сразу догадались подружиться с шумным жильцом. Зато потом “студекопы” настолько прониклись симпатией к Белову (удар-то у него хлесткий был, на солдатиках отлаженный), что стали Юре всячески оказывать внимание и даже предупреждать о милицейских рейдах.

На дворе стояла эпоха терроризма — на фоне нарушения режима регистрации и пьянства. А с пьянством, понятно, бороться легче, чем с терроризмом, — так же бесполезно, но прибыльно и неопасно.

Белов плевал на рейды... “Сержант! Выйди и зайди как положено!” — ревел он на тружеников правопорядка... С ментами такие штуки не проходят, у ментов лица кирпичом, осененные законностью, это тебе не полиция нравов для студентов: Юру забирали на ночь в уютную камеру, к бомжам и пропившимся аспирантам.

О приводах в милицию не всегда сообщали в университет, но и без того жалобы на Белова сыпались отовсюду и по самым разным поводам. Ректор приходил в отчаянье — мало у него своих проблем? — и вызывал Белова для отчисления.

“На ковер” наш герой входил в орденах и медалях. Строгий ректор спускал пар, постепенно умилялся от боевых наград, вспоминал военное детство и голодные годы, однако на втором курсе Белова все же отчислил за беременность первокурсницы... Мама закатывала скандал, незадачливая невеста строила растерянные глазки и всхлипывала, — но жениться Белов отказался наотрез. Хватит! Он уже ставил подобный жизненный опыт. Да и не может он жениться на всем филологическом факультете (девочка была оттуда)... Короче, свободу на высшее образование Юра менять не согласился ни в какую. Ему к тому времени и самому надоел скучный университет, а ректору, несмотря на трудное детство, надоели боевые награды — сколько можно их лицезреть, в конце-то концов!..

А учился Белов совсем неплохо.

Экзамен. Накал страстей. Все в толстые книжки уткнулись от страха (вот уж действительно бесполезное занятие — перед смертью не надышишься). В самый разгар заявляется Юра:

— Что главное при сдаче экзамена? — Здесь он ехидно держит паузу и расстреливает группу взглядом. — При сдаче экзамена главное — не забыть зачетку! — И дверь на себя без очереди, с видом, как будто он пришел не сдавать экзамен, а принимать.

Я по мальчишеской наивности, а скорее зависти видел в нем везучего дурака — до тех пор, пока не оказался с Беловым на зачете за одной партой.

Зачет по русской культуре принимал профессор Минц. Старый коммунист, совершенно непробиваемый жалобами девушек на увеличение живота. Парней Минц вообще ненавидел. О взятке не могло быть и речи.

Когда уже полгруппы понуро рассматривало дырку от бублика вместо записи “зачтено”, Белов вошел в аудиторию в своем самом парадном кремовом костюме и в галстуке с золоченой булавкой. Вообще он одевался крайне элегантно (не столько дорого, а именно элегантно), особенно в дни экзаменов и трудных зачетов — по принципу “экзамен для меня всегда праздник”.

Сначала Белов рассказал все, что знал о “Повести временных лет”. А знал он, что таковая была и являлась первой русской летописью. Но Юра вывел эту мысль на оперативный простор, вплоть до корпения бедных писцов под страхом смерти в монастырях.

Я слушал, и мрачные кельи с монахами, гробящими зрение ради русской истории, стояли у меня перед глазами.

— А в каком веке появилась “Повесть временных лет”?

Белов ничуть не смутился:

— В десятом.

Сморщенные глазки Минца широко открылись (этот преподаватель никогда не говорил “неправильно” — только слушал, задавал вопрос, а потом оценивал).

— А письменность на Руси в каком столетии возникла... кхе-кхе?

— Тоже в десятом.

По новейшей концепции Белова получалось, что русичи, едва научившись писать, тут же задумались о потомках и засели за летописи, не жалея сил, под руководством Нестора.

Вторым вопросом у Белова значилось древнерусское зодчество. Кто-то ему подсунул шпору с неразборчивым девичьим почерком и сокращениями. И он начал живописать зодчество...

— Что это за закомарники? — не выдержал удивленный профессор. За пятьдесят лет карьеры он услышал новый научный термин (а речь шла о закомарах — это такие полукруглые завершения стен под сводами храма, просто Белов так разобрал “закомар.” в шпоре).

— Может, накомарники? — брюзжит Минц.

— Может, и накомарники. —В шпоре-то неразборчиво написано.

— А может, это от комаров?

— Может, и от комаров. — Юра допускал такой вариант применения неизвестного элемента зодчества — почему бы и нет?

Потом старик достал открытки:

— Что это за собор?

— Софийский. — Белов других не знал.

— А где он находится?

Юру такая постановка вопроса привела в легкое замешательство... Он был твердо убежден в наличии исключительно одного Софийского собора, киевского, потому что в военном училище интересовался историей и даже что-то читал про Киевскую Русь на самоподготовке.

— Но не в Киеве?..

— Не в Киеве... кхе-кхе.

И тогда Белов оценил местность — а на открытке снежок искрится и деревья большие, хвойные.

— Новгород!

Минц поставил зачет и вспоминал потом эти накомарники, пока не умер за кафедрой от инсульта.

Нет, Белов дураком далеко не был. Он мог самый скупой фактик с даткой из программки обмусолить и так и сяк, вспоминал редкие подробности древних сражений: “...Скачет шеренга рыцарей в стальных доспехах (это у него в античном Риме рыцари), блеск лат мешал целиться лучникам, они редко попадали в цель и поэтому проиграли сражение...”

Когда Белову совсем не хватало материала для ответа и злорадный экзаменатор дожимал его наводящими вопросами, Юра невзначай привязывал историческое событие к факту из собственной биографии: “...Да. Рубикон — это река... И Юлий Цезарь задумал тяжелейшую операцию. Вы представляете? — переправить такую массу солдат и лошадей через бурные воды? Когда мы форсировали Сунжу...” А уж про форсирование Сунжи и всех остальных водных преград с использованием плавсредств Юра мог рассказывать долго... В общем, я не помню, чтобы он попал на пересдачу; хоть на троечку, но выкручивался...

Интересно, что Белов, казалось, презирал излишнюю образованность, но на экзаменах выражался ярко и поэтично, как писатель. И конечно, козырял не к месту всякими изящными военными словечками типа “фортификация”, “рекогносцировка”... От физкультуры его освободили, но кросс Юра любил, на своих побитых осколками ногах он добровольно пробегал три километра и бег обзывал ускоренными передвижениями. Говорил он еще “пардон” вместо “извините” — поручик царской кавалерии, блин.

Преподаватели, как известно, пунктуальностью не отличаются. И ровно через двадцать минут опоздания лектора Белов увлекал за собой группу из аудитории — было такое право у студентов, негласное, но без Юры мы не решались им воспользоваться.

Сам же Белов присутствовал на занятиях редко, а опаздывал, наоборот, часто. На вопрос: “Почему опаздываете?” — он честно отвечал: “По ряду причин”, — с достоинством проходил, усаживался за парту, небрежно вынимал из папочки тетрадку (одну для всех предметов), великолепный “Parker” из кармана и обращал ласковый взор на застывшего кандидата наук — можете продолжать...

В День исторического факультета приходили выпускники с лицами высокомерной радости. Некоторые несли на руках детей, вели мужей и жен; большинство все же ностальгически отбивалось от семейных уз — и тогда уже по полной: один юный директор сельской школы поскользнулся, раздавил очки и едва не задел декана блевотиной, а не слишком свежей красоты дама перепутала в мужском туалете археолога Кукуяна с оставленным на хозяйстве супругом... Студенты и преподаватели разыгрывали на сцене представление. Команда КВН в одежде султана и его гарема бросала в зрителей эссенции истфаковского юмора на восточный мотив. Актовый зал гудел, гоготал, смех тонул в музыке, замирал и снова взрывался. Осторожно хлопали пробки шампанского. Студенты под шумок набирались дешевым вином и водкой.

Под закат торжественной части, когда демократичные преподаватели вдоволь над собой поиздевались в сценках, доцент Павловский заскандировал: “Истфак пил! Истфак пьет!! Истфак будет пить!!!” Белов в распахнутом светло-стальном плаще и с пластиковым стаканом в руке взбежал на сцену, всучил стакан обалдевшему Павловскому и потребовал выпить до дна: “За истфак!” Зал ликовал! Юра запел гимн факультета:

Наш корабль давно уже на рейде
Мачтами качает над волною.
Эй, налейте, сволочи, налейте... Водки!
А не то не справитесь со мною.

Забарабанили спинки сидений. Зал вставал. Гул осекся, песня захватывала ряд за рядом, набирая мощь. Галерка из выпускников отставила бутылки и басовито подхватила:

Двести тысяч лье за нами следом
Мчатся, как надежная охрана.
Плюньте, кто пойдет на дно последним,
В пенистую морду океана.

Мы стояли и пели: горячее чувство веселья, единства, воли и озорства распирало грудь, заражало, рвало плакаты со стен наэлектризованным воздухом.

Эх, хозяйка! Что же ты, хозяйка,
Выпей с нами, мы сегодня платим.
Что-то нынче вечером, хозяйка,
На тебе особенное платье...

Как ни странно, никто из нас не спился от усердной учебы. Все стали приличными работниками всевозможных учреждений. От таможни до магазина “Детский мир”. В школу пошла ненадолго только Светка Гнедаш. А Юра исчез.

ВАНЯ

Мне рассказывала эту историю бабушка, Мария Наумовна. Это была исключительной души женщина, казачка, сгорбленная и согнутая на бок колхозной жизнью. Когда умер дед, она продала дом в станице и приехала жить к нам в Краснодар. Сильно болела у бабушки спина. Причитала тогда она всегда одно и то же:

— Дура, дура была... Все хотела лышню палочку заробыть.

— А для чего, бабушка, эти палочки?

— Так отож... Колы б до чего? В конце года дадуть кусок материи або мукы та похвалят перед людьмы. А ты, дура, стоишь — лыбишься. А сейчас вон як скрутыло. А зубы яки булы — проволку грызла...

— А зачем, бабушка?

— Колы б я знала...

Каждый вечер мы с бабушкой смотрели фильм по первой программе, а иногда показывали и по второй. У нас было два черно-белых телевизора: бабушкин “Весна” и мамин “Горизонт”. Бабушкин показывал лучше, хоть и был совсем старенький.

Бабушка заранее изучала программу и все фильмы отмечала фломастером. Особенно мы любили фильмы про войну. Их тогда часто показывали. И для нас с бабушкой это был настоящий праздник. Мы вместе смеялись над глупыми немцами, переживали и радовались за советских солдат. Но больше всего бабушка жалела лошадей. Помните атаку казаков на пулеметы в фильме “Тихий Дон”? Плакала тогда бабушка:

— Люды хоть сами йдуть, а кони, бедные, ничего нэ понимають. За шо им така смерть?..

У бабушки было четыре брата. Один умер в голодовку тридцать третьего года, а трое не пришли с войны. Младшего звали Ваня. Больше всего бабушка любила его и рассказывала о нем часто.

Ваня рос добрым и веселым пареньком. Родился он в двадцать пятом году, закончил пять классов школы, на три класса больше, чем бабушка. Нужно было работать, чтобы прокормить большую семью, и чем старше ребенок в семье, тем меньше он ходил в школу. Ваня был самым образованным.

Отец их — Щербина Наум Фомич — шил и чинил обувь, а какая в станице обувь — чуни да галоши. Мать Прасковья Федоровна не разгибалась в колхозе и дома, хоть и всего хозяйства было у нее — корова. Вот корову, Любку, и пас младшенький Ваня, вместе со станичным стадом, и приносил в семью, что люди дадут: когда крупы какой, когда молока кувшин.

Бедно жили на Кубани в довоенные годы. Партия проложила курс на индустриализацию. Страна надрывала жилы на социалистических стройках. А строителям нужен хлеб. И рабочим на заводах. И железнодорожникам... Армия была крепкая у советской власти. Солдату нужен хлеб. И обмундирование. И командирам красным сапоги хромовые и портупеи хрусткие. И танки БТ быстроходные, и самолеты для сталинских соколов. И все лучшее в мире.

Станичные парни с охотой шли на военную службу. Провожали их с оркестром. А встречали как героев. После армии можно было как-то ухитриться и паспорт получить, а с паспортом уехать в город и на завод устроиться, где зарплата и паек. А можно было в армии на сверхсрочную остаться, на казенных харчах. Радовались тогда в семьях призыву, хоть и плакали матери. Жалко ведь сыночков. Ведь оно то финская, то Хасан. И гибли хлопцы. То у Турков горе, то по Советской, у Жижерь.

Но отслужил и Михаил в кавалерии, и Николай в саперах. И все благополучно, никуда не попали на войну, и начальство хвалило, слало Науму Фомичу и Прасковье Федоровне благодарственные письма. Читали их всей станицей. Слезы тогда текли по огрубевшим родительским лицам. Каких сынов вырастили!

Летом сорок второго танки и мотопехота группы армий “А” фельдмаршала Листа, развивая наступление в направлении грозненских месторождений, ворвались на Кубань. Краснодар был сдан. Красная Армия с тяжелыми боями отступала. Через станицу шла измотанная маршами пехота, везли раненых. Бабушка видела, как бежали последние пехотинцы по-над домами, уже под разрывы немецких мин. Потом вошли немцы, загорелые, с засученными рукавами (эти рукава почему-то всем запомнились). Мой дед ушел в горы в партизанский отряд. Бабушка с пятилетним Андрюшей (моим дядей) пошла жить к родителям.

Двадцать пятый год забрать в армию не успели — рано им еще было, и эвакуировать не успели — немцы прорвали оборону стремительно и совсем не в том месте, где предполагало советское командование и куда стянуло резервы. Семнадцатилетний Ваня остался в оккупации. К тому времени получили уже похоронку на Николая, а от Михаила никаких вестей не было.

Об оккупации бабушка рассказывала только, что никого не повесили, что так же гоняли в колхоз, только староста, а не председатель. Стояла в станице немецкая санчасть и румынский обоз. Каждый день из санчасти к Прасковье Федоровне приходил немец и требовал: “Один стакан моляка”. А два румына, один пожилой уже, другой помоложе, по вечерам приходили к Науму Фомичу, приносили какие-то продукты, пили чай, разговаривали (неизвестно, на каком языке). Тот, что помоложе, показывал на Андрюшу и говорил, что дома у него такой же сын и совсем маленькая дочка. Однажды румын вошел во двор и повел корову Любку к калитке. Выбежала вся семья, и Наум Фомич сказал: “Ты дывы! шо ты робышь?! Чим я буду их кормыть?!” И румын выругался, бросил корову, зашел в соседний двор, взял там корову и увел.

Перед тем, как немцы ушли, станицу бомбила наша авиация. Наум Фомич вырыл в огороде три окопа. Прятались в них. В одном сидел Наум Фомич с Прасковьей Федоровной (чтоб если умереть, то вместе), в другом — Ваня, а в третьем — бабушка с Андрюшей.

А больше всего бабушке запомнилось немецкое отступление, как вязли и разбрызгивали грязь танки, тянулась пехота в шинелях, со шлемами на поясах, везли раненых в повозках; и особенно запомнились огромные немецкие лошади-битюги.

На ночь у Щербин останавливались офицеры. Пили и играли в карты. А утром офицер подарил бабушке отрез сукна, на пальто Андрюше, и карты тоже они забыли. Долго хранили эту красивую колоду в семье, но заиграли потом. И забыли еще немцы одеяло, и бабушка зачем-то побежала с этим одеялом их догонять, но немцы посмеялись и одеяло не взяли.

— Скаляться, гогочуть. А чего им весело?..

Когда пришли наши, двадцать пятый год сразу забрали. Свезли их, стриженных, со всей Кубани в станицу Афипскую. И водили там в кино в подштанниках — чтоб не сбежали. Вписали им в личные дела: “находился на оккупированной территории” — клеймо. А смывать это клеймо требовалось кровью.

Третьего мая сорок третьего года пополненную новобранцами 328-ю стрелковую дивизию вывели из резерва и бросили в бой в районе станицы Крымской. Немцы успели закрепиться на заранее подготовленных позициях. Соединения 56-й армии генерала Гречко взламывали оборону противника. Окрепшая советская авиация господствовала в небе Кубани, а артиллерия не жалела снарядов. Не жалели и людей... Вперед!.. Над немцами нависла угроза отсечения всего южного крыла фронта. Маячил призрак нового Сталинграда. Укрепления “Голубой линии” как дамба должны были сдержать лавину русских танков и пехоты.

Однорукий Худына, бабушкин сосед, уцелевший на войне, рассказывал ей, что, когда пошли в атаку, сгрудились пацанята эти в кучу и метались то вперед, то вдоль линии огня. И кричали: “Ма-ма!.. ма-а-а-мо-о-чка!”

И захлебывались “машиненгеверы”, и сдавали нервы у пулеметчиков. И ворвались в траншею русские, но не было среди них парней двадцать пятого года рождения.

Ваню в том бою ранило. Ему повезло. Приезжал он на побывку домой после госпиталя. Ездили они с Марусей на подводе в поле. Смеялись и бегали между стогов, как дети. Плакала бабушка, вспоминая эти последние денечки с Ванечкой, любимым ее братиком.

В том же сорок третьем получили от Вани письмо: “Батя, мама и сестра Маруся... я теперь служу при штабе и теперь, может, останусь живым...”

А через месяц пришла похоронка.

 

БОРЗЯКОВ

В июне сорокового года Бессарабия и Северная Буковина отходили от Румынии к Советскому Союзу. В это время первый румынский танковый полк перебросили из Трансильвании, на новую границу, в город Рени. Танкисты разместились в старых кавалерийских казармах на южной окраине города.

В полдень полковой командир Лупий отчитал за низкую исполнительность начальника штаба и вяло смотрел, как муха колотится о стекло. За окном запыленные R-2 вползали в ворота, разворачивались и выстраивались в ряд. Сублейтенант Борзяков спрыгнул на землю и принимал доклады командиров машин. Муха ткнулась в пустоту форточки, выпорхнула. У Лупия зазвенело в ушах от тишины. Он грузно потянулся, зевнул и распорядился позвать Борзякова.

Борзяков полирнул щеткой свои бизоньи сапоги на застежках, в кабинете полковника щелкнул каблуком и вытянулся.

— Вы, Борзяков, хороший офицер, — сказал Лупий, — вы русский, родом из Бессарабии, и я понимаю ваши чувства, но скажу вам по большому секрету... Так вот. Не только Бессарабия, но и Одесса скоро будут румынскими. Не зря мы здесь и усиленно занимаемся боевой учебой на наших танках. Не отчаивайтесь и служите спокойно.

Ничего себе спокойно... Со своими воевать... Да если бы хоть танк был как танк, — смех же один: не броня — фольга. Трясет в башне, к дьяволу... На ходу из пушки приловчился бить в щит один Думитреску... А Борзякову нечего и мечтать о такой виртуозности. В школу офицеров резерва он попал только потому, что выучил наизусть таблицу с латинскими буквами, скрыв сильную близорукость.

На занятиях по механике танка мотор и трансмиссия не шли в голову. Борзяков путался. Наконец, доверив силовую передачу плутонеру[1], он направился в роту и сказался больным.

Солнце тяжело висело в прозрачном небе. Невысокие домишки жались в зелень акаций. Рени нравился Борзякову. Провинциальным уютом он напоминал родные Бендеры. Впрочем, сейчас мысли офицера занимало другое. Борзяков вздрогнул от треска мотоциклетки, остановился и скорее автоматически толкнул стеклянную дверь парикмахерской.

“Тем, кто хочет жить в Бессарабии, дают три дня, чтобы выехать из Румынии. Но я в армии, меня это не касается. А если и правда начнется война? — откажешься выполнить приказ — расстрел! Получишь приказ — попрешь как миленький и весело превратишься в головешку... Перейти к русским сразу не удастся... Да и на кой черт мне это надо?..” — так размышлял офицер, в то время как проворный брюнет намыливал его щеки помазком и высвобождал опасной бритвой розовые дорожки кожи.

Борзяков не чувствовал особенного призвания к военному делу. В русской армии, возможно, он служил бы с бoльшим подъемом. А здесь, в Румынии, он отбывал воинскую повинность без всякой перспективы вернуться в Россию. И вдруг — надежда.

Выстроился план — простой и изящный.

“Завтра последний день, когда еще можно выехать, но завтра начнется подготовка к смотру, и солдат не бросишь ни под каким видом...”

— Periculum est in mora...[2]

— Что?.. господин офицер? — не понял парикмахер.

— Нет... ничего...

Надо сказать, Борзяков умел выкручиваться из самых отчаянных ситуаций. В офицерской школе с ним в одном взводе учился вертлявый маленький Oлсу. Он подтрунивал над Борзяковым, расспрашивал о жизни в советской России, как будто Борзяков вчера вернулся из отпуска, проведенного в Москве.

Борзяков пытался отшучиваться, уязвить в ответ. Но не ему было тягаться с записным острословом. Борзяков в бессилии сжимал зубы и белел лицом, только подзадоривая Олсу.

Однажды Олсу, сидя в туалетной комнате на подоконнике, сделал непристойный жест и назвал Борзякова “рус большевик”. Все, кто был в туалете, загоготали.

Буйно хлынула в голову Борзякову кровь, крепкий удар кулака вышиб румына в открытое окно.

Происшествие довели до сведения руководства школы. Борзякову грозило отчисление и служба солдатом в пехотной дивизии, где бьют в морду и называют скотом. Нарушителя дисциплины вызвал начальник школы: “Вам нужно извиниться перед строем”.

Тогда капрал Борзяков, чеканя шаг, вышел из строя и уверенным тоном сказал: “Я, конечно, извиняюсь, но предупреждаю: в следующий раз будет еще хуже”.

Извинение вышло угрожающим. Но Борзякова не отчислили, а Олсу ходил как затравленная собака, пряча глаза.

Выйдя из парикмахерской, офицер столкнулся с командиром своей роты капитаном Кауш. На багровом от зноя лице капитана проступали росинки пота, он непрерывно вытирал их платком. Борзяков козырнул, изобразив утомленный вид. Кауш не заметил его решительного настроения, а блеск в глазах принял за болезненный:

— Завтра готовимся к смотру, выздоравливай...

По дороге домой Борзяков свернул на улицу Страда Марашешты и заглянул в магазин. Здесь он примерил и выбрал легкий кашемировый костюм. Купил к нему галстук и модную шляпу с широким полем.

Сейчас воля Борзякова пружиной сжала все его существо, делала движения полуосознанными и методичными. В своей квартире он отпустил денщика, съел давно принесенный и остывший обед. Аккуратно уложил гражданское платье в портфель. Достал из кармана кителя золотой портсигар.

Борзяков долго рассматривал всадников на крышке фамильного портсигара. Закурил папиросу и в половине шестого вышел из дома.

Без десяти минут шесть у пристани, откуда пароход возил граждан на советский берег Дуная, появился офицер в униформе танковых войск, с портфелем в руке. У толпившихся штатских проверяли документы. Офицер небрежно ответил на приветствие солдата и шагнул за ограждение.

Твердой походкой офицер проследовал в уборную, а ровно через пять минут из уборной вышел элегантный молодой человек в костюме. Молодой человек поправил смятую шляпу, закурил, исподлобья оценивая обстановку, и смешался с толпой.

Подданные Румынского королевства показали представителю сигуранцы[3] отметки о месте рождения и нервозно ожидали посадки. С подбритыми усиками еврейчик семенил вокруг пышной матроны и сыпал скороговоркой. Заплакал ребенок. Пароход покачивался у причала. Спустили трап. Началась посадка пассажиров с вещами.

Солнце серебрило последними лучами зеленые волны. Пароход по течению наискось резал Дунай. Молодой человек оперся о поручень на палубе и близоруко всматривался в советский берег. Уголки его губ гнулись в улыбке, ветер трепал волосы и распахнутый ворот сорочки. Молодой человек размахнулся и забросил портфель в убегавшую волну.

В двадцатых числах июня сорок первого года паровоз, подолгу простаивая на полустанках, тянул за Урал состав с врагами народа. Через дырку, выдолбленную в стенке вагона, Борзяков жадно глотал свежий воздух. По встречному пути с ревом и визгом замельтешило. На фронт несся военный эшелон. “С корабля на бал...бал...” — стучало в висках.

 

[1] Унтер-офицерский чин в румынской армии.

[2] Промедление смерти подобно (лат.).

[3] Румынская полиция.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация