* *
*
Чайник на плите по-хозяйски булькает,
пахнет котлетами.
На столе в хлебнице — еще не порезанные
булки
радуют солнечным светом.
И все вещи:
ложки, тарелки, крупы в упаковке —
оберегают меня от напастей внешних
домашней умиротворенностью, покоем.
И вдруг осознаю: эта благостная картина
вскоре рухнет —
я здесь гость, а впереди дорога отчаянная.
И намеренно тяну пребывание на радушной
кухне,
слушая булькающий чайник.
* *
*
Меня умиляют трогательные,
с какой-то провидческой грустью глаза коров;
мокрые ноздри; парующий язык,
слизывающий с моей ладони
крупицы лакомой соли.
Мне кажется, животина чует, что я нездоров,
и не знает, как известить о приближающейся боли.
По щедрости, бескорыстию
в суровой родимой сторонке,
где отношения даже с близкими не всегда простые,
мало кто может сравниться с доброй буренкой,
разве святые.
Неотвязчивый зверек
Среди своеобычных народов Дальнего Севера,
где я тужился в лагерях
досрочное освобождение выкроить,
существует поверье:
если ласка пошла по следу
— из тайги не выйти.
…Я давно уже завязал. Путан
не выискиваю на ночных улицах
— семьей обласкан.
А мне кажется: у меня по пятам
все идет и идет ласка.
Ожившие запахи
Пройдут годы —
за годом год.
Но будут пахнуть
цветы медом.
И будет пахнуть
цветами мед.
И однажды под вечер
из забытых лугов
принесет ветер
дурман цветов.
И мы вспомним годы
и гулливый тот,
когда пили моты
любви шалой мед.
Первые минуты
Не пить, не лопать —
хотелось дышать и дышать.
А всё вокруг — как готовый лопнуть
от избытка воздуха шар.
Я хватал ноздрями, губами
аромат пьяный,
похожий на свежесть весенней капели.
Будто выбрался из гиблой ямы
из бесконечно длинного туннеля.
…Глянул в последний раз на лагерь,
выходя из оцепенения, прострации.
Засунул поглубже спасительные бумаги
и торопко пошагал на станцию.
1975, 2004.
Блудный сын
Как выпивоха, ведомый каким-то
внутренним поводырем,
находит дорогу, выделывая ногами жуткие кренделя,
так и я, видимо, схожим чутьем одарен,
вернулся к порогу, откуда подался ловить журавля.
…Пахнет листом смородины —
огурцы солят.
Я вернулся на родину,
на круги своя.
* *
*
но чаще —
под открытым небом.
И утром с чайками
делился хлебом.
Спустя много лет
в тепле и неге,
услышав крик чаек,
я вспоминаю бесприютный берег
как невозвратное счастье.
Память
Поле пшеницы.
Иду в никуда.
Тропка петляет, как птица,
Уводящая от гнезда.
Ветер налетел — и с маху
лихо раздвинул хлеба.
Словно гуляка рубаху
рванул на груди у себя.
Мне кажется поле знакомым
и жерди вон той городьбы.
А может, ожила солома,
оставшаяся от молотьбы…
1975, 2004.
В конце дороги
Я вернулся в родные свои места,
откуда меня увезли под конвоем надолго
и далеко.
На той стороне речки слабо посвечивает береста,
ровно отстаиваемое за окном молоко.
Поздно начинать жизнь с чистого листа,
новый искать стержень.
И только робко теплящаяся береста
еще вселяет крохи надежды.
Момент истины
Вот и пришла пора, когда
уже не смущают поношенное пальтишко,
стоптанная обувь…
Утренняя речка. Вода
дымится, будто морозная прорубь.
…Из всего в житейской чехарде найденного,
добытого,
что зашибил, спроворил,
имею печально известное корыто.
И долгую лагерную историю.
…Смотрю на курящуюся речную гладь,
цепляющееся за берег полуутонувшее
корневище.
И опять вспоминаю мать:
— Ничего не надо, сынок.
Умереть бы под родной крышей.