Много лет назад Уильям Эмпсон, незаурядный английский поэт и филолог, расценил семантическую неопределенность (ambiguity) как неотъемлемое свойство поэзии[1]. В последнее время интерес к поэтической неоднозначности растет и у российских лингвистов: недавно специальное исследование ей посвятил Н. В. Перцов[2]. В своей книге и в предшествующих статьях я тоже обращался к этой теме[3]. Но до сих пор филологи сосредоточивались главным образом на преднамеренном двоении смыслов; что же касается двусмысленностей непроизвольных (либо кажущихся таковыми), то им должного внимания не уделялось. Это упущение мне бы хотелось восполнить: сначала предметом моего анализа станет такое ветвление смыслов у Пастернака, которое, насколько можно судить, не входило в расчеты автора; затем найденные факты я попробую поставить в более широкий лингвистический и, наконец, — в идеологический контекст. Таким образом, против обыкновения я буду изучать не «информацию», а «шум», который, однако, на свой лад оказывается весьма информативным.
Размышляя над примерами, постараемся не терять из виду суть проблемы: дело не в том, что какой-то фрагмент текста не допускает верной интерпретации, — дело в том, что он объективно допускает интерпретацию неверную. Именно ощущение неадекватности вторых и «третьих смыслов» позволяет нам выделять оговорки среди других случаев неоднозначности. Разумеется, это ощущение может сбивать с толку: насчет авторского замысла нам дано лишь строить догадки. Наивно было бы верить, что в поэтическом тексте намеренное надежно отличается от ненамеренного: в душе писателя мы читать не умеем, но попытаться его понять — обязаны[4].
Явление, о котором пойдет речь, не имеет адекватного терминологического выражения. Наиболее удобным могло бы стать понятие «авторской глухоты», закрепленное в «Поэтическом словаре» А. П. Квятковского. Это «условный термин, предложенный М. Горьким»; понимаются под ним «явные стилистические и смысловые ошибки <...> не замеченные автором». Их можно трактовать по-разному: иногда «авторская глухота» — «результат небрежности или неряшливости», иногда она «возникает непроизвольно, когда увлечение главной задачей» заслоняет «отдельные детали». «Явления А<вторской> г<лухоты>, — продолжает Квятковский, — свойственны не только рядовым писателям, но и большим мастерам»[5]. Он приводит примеры из Пушкина, Лермонтова, Плещеева, Фета, Маяковского, Багрицкого и Уткина. Завершается статья указанием на то, что к «А<вторской> г<лухоте> можно отнести явления сдвига», и ссылками на тематически близкие статьи: «Амфиболия», «Анаколуф», «Солецизм»[6].
В этом определении полезно подчеркнуть два момента: во-первых, «авторская глухота» затрагивает разные уровни поэтического языка, а во-вторых, она встречается даже у больших поэтов. Но дефиниция, которую дает составитель «Поэтического словаря», имеет в моих глазах принципиальный изъян: отрицательные коннотации, сопряженные с этим понятием у Квятковского, я для себя обязательными не считаю. Меньше всего мои наблюдения над языком Пастернака надо воспринимать как исчисление ошибок, которые поэт непременно захотел бы исправить, если бы заметил сам или кто-то ему на них указал: я надеюсь убедить читателя, что оговорки органически вписаны в пастернаковскую эстетику. Понятием «авторской глухоты» (как и его синонимами) я пользуюсь безоценочно, но опасения, что многими оно может быть прочитано как негативное, заставляют меня скорее говорить о художественной небрежности[7].
И последнее. Мне предстоит фиксировать у Пастернака отступления от норм литературного языка. Не забудем при этом, что поэт не обязан их соблюдать: его идиолект всегда так или иначе отличается от языка грамматик и словарей. В отдельные периоды между нормой и поэтической практикой разверзается пропасть, как это было в годы литературной молодости Пастернака. Но его «паранормальные» языковые явления не похожи на словесные опыты иных радикальных новаторов в первую очередь отсутствием нарочитости[8]: в массе они отражают не творческую прихоть художника, а объективные тенденции языка, удаляющегося от классической книжности. Не исключено, что Пастернак в этом смысле — поэт завтрашнего дня: то, что пока еще отступление от нормы, через одно-два поколения может быть кодифицировано.
Начну с примера амфиболии, давшей название статье:
Любить иных — тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин...[9]
Вопреки тому, что имел сказать поэт, находятся читатели, которые понимают его так: очень умных любить тяжело, ты же прекрасна без извилин (несмотря на недостаток ума или благодаря этому недостатку). Данные исторической лексикологии такому заблуждению не слишком препятствуют, ибо семьдесят лет назад сходные обороты уже начинали входить в употребление и даже просачивались в поэтический язык: В мозгу у Вилли / мало извилин... (В. Маяковский, «Блек энд уайт», 1925).
Многих поклонников Пастернака смущает строфа:
Ты так же сбрасываешь платье,
Как роща сбрасывает листья,
Когда ты падаешь в объятье
В халате с шелковою кистью.
(«Осень», 1949)
Всему виной двузначное слово платье, под которым прежде всего понимают «вид цельной верхней женской одежды». Это значение чревато парадоксом: платье оказывается надетым поверх халата, в котором женщина падает в объятия мужчины. Но поэт использует слово не как видовое, а как родовое наименование одежды — любой, кроме белья. Платье и халатздесь обозначают одну и ту же вещь, как покрывало и плащ у Ап. Григорьева: ...Хотел сорвать я жадно покрывало /С закутанной в плащ бархатный жены («Venezia la bella», 1857).
В «Спекторском» (1925 — 1930) Н. Тихонову полюбилась бурная любовная сцена, грозившая окончиться смертоубийством:
...Вмешалось два осатанелых вала,
И, задыхаясь, собственная грудь
Ей голову едва не оторвала
В стремленьи шеи любящим свернуть[10].
Вряд ли это иносказание («страсть затмевает разум»). Но если и так, двусмысленность все равно остается из-за гротескной гиперболы в окружении натуралистических подробностей:два осатанелых вала, готовые свернуть любовникам шеи и оторвать голову героине, приводят на память гоголевскую «нимфу с такими огромными грудями, каких читатель, верно, никогда не видывал»[11].
Неясность в стихах на общественно значимые темы навлекала на автора зловещие политические обвинения. Обращаясь к художнику, Пастернак писал о его отношениях с народом:
Ты без него ничто.
Он, как свое изделье,
Кладет под долото
Твои мечты и цели.
(«Счастлив, кто целиком...», 1936)
Если речь идет о готовом изделье, то мечты и цели называют продукт художественного творчества. Это материя тонкая, а долото — грубый инструмент для долбления отверстий и углублений. Брать чужое произведение и класть его под долото — значит портить, уродовать, уничтожать. Пастернак «клевещет на советский народ», — резюмировал В. П. Ставский, возглавлявший тогда Союз писателей СССР[12]. Поэт принужден был оправдываться. Он исходил из того, что изделье — не объект, а субъект творчества (мечты и целиобозначают самого художника): в строфе, «вызвавшей нареканья», «говорится <...> что индивидуальность без народа призрачна, что в любом ее проявлении авторство и заслуга движущей первопричины восходит к нему — народу. Народ — мастер (плотник или токарь), а ты, художник, — материал»[13].
Двусмысленные обмолвки попадаются даже в самых хрестоматийных, программных стихотворениях Пастернака:
И надо оставлять пробелы
В судьбе, а не среди бумаг...
(«Быть знаменитым некрасиво...», 1956)
Что значат пробелы, оставленные в судьбе, а не среди бумаг? Можешь, дескать, не прожить, не выстрадать, но бумагу испиши во что бы то ни стало, — трудно иначе интерпретировать буквальный смысл этих слов, противоположный авторскому замыслу14.. Похожая оговорка имеется у позднего Некрасова, который в «Подражании Шиллеру» (1877) требовал, Чтобы словам было тесно, /Мыслям — просторно. Словам бывает тесно, когда их много, а мыслям просторно, когда их мало.
В стихотворении «Ночь» (1956) не совсем ясно, что имеется в виду:
Всем корпусом на тучу
Ложится тень крыла.
У самолета есть корпус (фюзеляж), от которого отходят крылья; поэтому тень крыла не может лечь на тучу корпусом.
Такая же неувязка коренится в уподоблении корабля человеческому телу: Огромный бриг, громадой торса / Задрав бока... («Матрос в Москве», 1919). Торс — не что иное, как туловище, а бока — части туловища; выражение задрать туловищем бока — неловкое по своей внутренней форме. Ссылка на олицетворение ничего не меняет: корабль «задирает» борта, как человек — плечи (но человек, а не человеческий торс).
В «Руднике» (1918): ...Когда, с задов облив китайцев... (про свет солнечных лучей, заливающий спины рудокопов).
В первой главе «Спекторского» есть предложение на грани бессмыслицы: Ей гололедица лепечет с дрожью, / Что время позже, чем бывает в пять. Буквально придаточное значит: «сейчас позже пяти», — но, сдается, автор подразумевал не это: «сейчас только пять, хотя может почудиться, что позже».
В другой главе романа непонятно, в каком лесу построена дача — то ли в лиственном (дуброва), то ли в хвойном (бор):
Поселок дачный, срубленный в дуброве,
Блистал слюдой, переливался льдом,
И целым бором ели, сдвинув брови,
Брели на полузанесенный дом.
Слова название и заглавие — синонимичны, но не всегда взаимозаменимы:
Давнишняя мечта
Осуществлялась въяве,
Я посещал места,
Знакомые в заглавьи.
(«Дымились, встав от сна...», 1936)
У географических объектов, в отличие от книг, есть названия, но нет заглавий (сверх того, сломано нормальное грамматическое управление: знакомые по заглавьям). Эту строфу Пастернак изъял, но оставил другую, где волокита представляется паронимической заменой проволбочки (паронимы — разные по смыслу, но сходные по звучанию слова):
Откинув лучший план,
Я ехал с волокитой,
Дорога на Беслан
Была грозой размыта.
Волокита — «любитель ухаживать за женщинами» или «бюрократическое затягивание дела»; оба значения ни при чем.
Пример из стихов военного времени:
Парк преданьями состарен.
Здесь стоял Наполеон.
И славянофил Самарин
Послужил и погребен.
(«Старый парк», 1941)
Погребен Ю. Ф. Самарин не в парке, а в Даниловом монастыре. И уж совсем малоправдоподобно, чтобы при жизни Самарин в этом парке послужил — не садовником же, в самом деле!
В книге стихов «Когда разгуляется» поэт предлагает лирическому адресату: Для тебя я весь мир, все слова, / Если хочешь, переименую («Без названия», 1956). Обещание тут же исполняется: в пределах общепринятой семантики переименованию поддаются предметы, но не слова[15].
Подчас приходится гадать, какое содержание вкладывается в то или иное слово. Автор строит планы на будущее: ...В такой тишине и писать бы, / Прикапливая на бюджет(«Кругом семенящейся ватой...», ранняя редакция, 1931). Прикопить денег на что-либо значит «собрать сумму, необходимую для предполагаемой траты». Но бюджет — не «трата», а «совокупность средств к существованию, отпущенных на определенный срок».
Нивелир — геодезический инструмент для определения высоты, и только. Оттого удивляет просьба: Дай мне, превысив нивелир, / Благодарить тебя до сипу... («Платки, подборы, жгучий взгляд...», 1931). Сдвиг значения мотивирован не только многозначностью французского niveau — «нивелир; ватерпас; уровень», но и тем, что уровнем по-русски называется также прибор. Для правильного понимания, однако, этого мало (ср.: Позволь мне, превысив уровень, благодарить тебя до сипу). Надо еще учесть, что поэт исходил из переносного значения глагола нивелировать — «уничтожать или сглаживать различия»; нивелир тут — что-то вроде среднего уровня или общего места[16].
Диптих «Магдалина» (1949) написан от лица грешницы, обратившейся к Христу:
...Обмываю миром из ведерка
Я стопы пречистые твои.
Миро — «благовонное масло»; ни нуги, ни другую часть тела обмыть им невозможно. Все омовения в Писании совершаются водой, а уже потом для умащения используется миро (Иудифь, 10: 3; Иез. 16: 9; и др.). В Евангелии грешница омывает Христу ноги слезами, отирает их волосами, а миром все-таки намазывает (Лк. 7: 38).
Некоторые обороты производят впечатление неумышленных оксюморонов. Для поэта послереволюционная Москва — груда щебня, идущая В размол, на слом, в пучину гребней(«Матрос в Москве»; пучина — это водная глубь, а гребни — верхние края волн). В одном из стихотворений сказано, что дорога по прямой за поворот / Змеится («Дорога», 1957). В цикле «Художник» есть оксюморонное сравнение: ...Встречаешь чабана. / Он — как утес валунный («Чернее вечерб...», 1936). Валунный утес — все равно что квадратный круг, потому что валун — это «большой округлый камень», а утес — «обрывистая <точнее, отвесная> скала»[17].
Нередко небрежность проявляется в плеонастической избыточности:
Но старость — это Рим, который
Взамен турусов и колес
Не читки требует с актера,
А полной гибели всерьез.
(«О знал бы я, что так бывает...», 1932)
Требует не читки, а гибели — вроде бы этим все сказано. Добавляя, что гибель — и полная, и всерьез, поэт словно бы допускает мысль, будто возможна «частичная гибель понарошку»[18].
Другой пример, более сложный:
Досточтимые письма мужские!
Нет меж вами такого письма,
Где свидетельства мысли сухие
Не выказывали бы ума.
(«Божий мир», 1959)
Одно из выделенных слов, по сути, дублирует другое. Можно сказать: Эта мысль обнаруживает ум писавшего, — но нельзя сказать: Свидетельство этой мысли обнаруживает его ум.
Еще несколько плеоназмов: ...Его судьбы, сложенья и удела («Спекторский»; судьба и удел здесь семантически эквивалентны); жерди палисадин («Как кочегар, на бак...», 1936;палисадина и есть «жердь палисадника»); ...Всё громко говорящий вслух («Июль», 1956; если громко, то уж, понятно, не про себя). «Гефсиманский сад» (1949) заключает в себе разом тавтологию и катахрезу (внутренняя форма тропа вступает в конфликт с контекстом): Ты видишь, ход веков подобен притче / И может загореться на ходу («ход может загореться на ходу»).
Важный фактор небрежности — деформация фразеологических сращений: ...Сразу меняясь во взоре... («Отплытие», 1922; вместо меняясь на глазах); И мигом ока двери комнаты вразлет («Лейтенант Шмидт», 1926 — 1927; вместо во мгновение ока); ...Не распускай слюнями жижу («Зарево», автограф главы 1, 1943; вместо не распускай слюни).
Можно кого-то вогнать в краску (то есть заставить покраснеть), но о покрасневшем (от стыда, от смущения) нельзя сказать, что он в краске. Поэтому строка: Я помню ночь, и помню друга в краске... («Спекторский») — буквально означает, что друг изгваздался.
О человеке, что ненароком куда-то забрел, мы говорим: ноги сами его туда занесли. Выражая ту же мысль, Пастернак меняет местами субъект и объект: Как-то в сумерки Тифлиса / Я зимой занес стопу («Как-то в сумерки Тифлиса...», 1936). Но занести стопу — это всего лишь «поднять ногу».
В стихотворении «Осень» разрушен устойчивый оборот переполнить чашу: ...И чашу горечи вчерашней / Сегодняшней тоской превысьте. Очередная катахреза: поэт предлагает превысить чашу тоской.
Своего рода фирменным знаком пастернаковской поэзии стала серия логически небезупречных конъюнкций, «уравнивающих» часть и целое[19]: ...Я вспомню покупку припасов и круп... («Годами когда-нибудь в зале концертной...», 1931), — можно подумать, что крупы не относятся к съестным припасам. То же самое в поэме «Лейтенант Шмидт»: Майорши, офицерши / Запахивали плащ, — разве майорши не офицерши и неужели они все вместе запахивали один плащ? В стихотворении «На ранних поездах» (1941) также нарушен principium divisionis: Здесь были бабы, слобожане, / Учащиеся, слесаря (и бабы, и слесаря, и учащиеся могут быть слобожанами). В «Одессе» (1944) сразу две близких конструкции: Сапер занялся обезвреженьем / Подъездов и домов от тола (подъезд — это часть дома); ...А родственникам жертв и вдовам... (вдовы тоже родственники жертв[20]). В «Станции» (1919), где находим один из первых случаев такого рода, алогизм сочетается с морфологическим вульгаризмом: Что ж вдыхает красоту / В мленье этих скул и личек? Существительное личико в родительном падеже множественного числа имеет форму личиков, а из личек в качестве начальной формы восстанавливается только отсутствующее в языке личко.
Многие стихи Пастернака отличает синтаксическая амбивалентность. Это невольно признавал сам автор, разъяснявший смысл строк:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
(«Борису Пильняку», 1931)
Плеонастичность словосочетания пустая вакансия провоцирует на поиски метафорического смысла у прилагательного пустой — не имеет ли оно, скажем, значения «бессмысленный». Эти поиски облегчаются синтаксической неоднозначностью конструкции X, если не Y: ее можно прочесть как условную (именно это значение держал в уме Пастернак), но можно в ней увидеть и градацию (то есть модель типа: неприязненно, если не враждебно). Некоторые так и воспринимают пастернаковские строки: «в наше время роль поэта опасна, если не бессмысленна». Пастернак, однако, писал о другом. 21 мая 1931 года он растолковал это место по просьбе А. Е. Крученых: «Смысл строчки: „Она опасна, если не пуста” — она опасна, когда не пустует (когда занята)»[21]. Авторская позиция понятна, но лексическая и синтаксическая неоднозначность в этих стихах присутствуют объективно.
Следующий пример грамматической непрозрачности любопытен тем, что допускает сразу два прочтения, за каждым из которых стоят незапланированные смещения в картине мира:
...И двор в дыму подавленных желаний,
В босых ступнях несущихся знамен.
(«Спекторский»)
Если знамена носятся по двору сами собою, значит, у них есть босые ступни, а если знамена несомы какими-то людьми, эти люди держат их в своих босых ступнях[22].
В знаменитой концовке «Ночи» путаются два значения родительного падежа (genitivus subjectivus и genitivus objectivus):
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
В современном литературном языке при слове заложник так называемый родительный субъекта («тот, кто взял в залог») обладает намного большей частотностью, чем родительный объекта («тот, у кого взят заложник»). Лишь первая из этих семантических валентностей намечена в академическом словаре: «Лицо, захваченное кем-л. и насильственно удерживаемое с целью обеспечения каких-л. требований»[23]. Не удивительно, что многие по ошибке уверены: пастернаковского художника в залог захватила вечность.
Нечаянная двузначность у Пастернака бывает связана с омонимией именительного и винительного падежа. В предложении из поэмы «Девятьсот пятый год» (1925 — 1926) даже контекст плохо помогает разобраться в том, кто и кого сосчитал: В зале гул. / Духота. / Тысяч пять сосчитали деревья. Не то деревья пересчитывают собравшихся в зале, не то, наоборот, собравшиеся в количестве пяти тысяч считают деревья, словно ворон или галок.
Сходное недоумение вызывает сентенция: ...Стеченье фактов любит жизнь («9?е января», 1925; ранняя редакция). Где субъект любви и где объект? Синтаксически нейтральный порядок «подлежащее — сказуемое — дополнение» выглядит очевидным абсурдом, но обратная грамматическая интерпретация тоже немногим осмысленнее[24].
Подлежащее и дополнение не сразу отыскиваются и в такой строке: Прошедшей ночью свет увидел дерн («Спекторский»). Скорее всего, подлежащее —дерн, хотя порядок слов подсказывает иное. Невнятность усугубляется тем, что слово дерн — «верхний слой почвы, скрепленный корнями травянистых растений», — выступает в несобственном значении: Пастернак, наверное, хочет сказать, что в эту ночь из-под земли пробилась травка.
Бывает и так, что не всегда или не сразу ясно, какие члены связывает союз: ...Отец ее, — узнал он, — был профессор, / Весной она по нем надела креп, / И множество чего...(«Спекторский»). Первое, что приходит в голову, — Мария Ильина в знак траура по отцу надела креп и множество чего еще. Лишь перечитав текст дважды и трижды, улавливаешь мысль автора: Спекторский узнал не только о том, что отец Марии был профессором, но и обо многом другом.
Интересный аграмматизм есть в «Волнах». Пастернак обращается к социалистическому государству будущего:
Ты — край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь...
Время глагола тут не согласуется с семантикой наречия (правильно было бы сказать больше не плачут или не будут плакать впредь). Но это еще не всё: сделанное в придаточном указание на топоним приходит в противоречие с «локусом», названным в главном предложении. Опираясь на «Слово о полку Игореве», поэт пытается выстроить антитезу: раньше женщины плакали, как Ярославна в Путивле, а при социализме — плакать не будут. А получается: социализм — это край, где в Путивле не плачут.
Особняком стоят стилистические диссонансы: часть из них я склонен тоже квалифицировать как небрежность. Она порождается двузначностью стилевых форм, которые берутся в одном своем качестве, а в тексте проявляют другое. В высшей степени это свойственно бюрократическому жаргону. Его элементы в XX веке наводнили повседневную речь, чем и привлекли Пастернака, смотревшего на них как на средство снижения пафоса, способное сообщить стихам налет разговорности. Внедряя в любовное послание лексику и фразеологию делопроизводства, поэт за улыбкой стиля прятал внутреннюю тревогу:
Любимая, безотлагательно,
Не дав заре с пути рассесться,
Ответь чем свет с его подателем
О ходе твоего процесса.
(«Два письма», 1, 1921)
Но канцеляризмы пришли в неформальную речь из сбамой формальной сферы письменной деятельности. Память об этом не истерлась: неосторожное обращение с канцелярским слогом может обернуться сухостью и отчужденностью. Элементы деловой речи придают казенный оттенок чистосердечному поздравлению: Я поздравляю вас, как я отца / Поздравил бы при той же обстановке («Брюсову», 1923). Так же точно с трагической тональностью лирики диссонирует почти канцелярское: Я вспомнил, по какому поводу / Слегка увлажнена подушка («Август», 1953). Ср. в стихотворении «Тишина» (1957): ...Не солнцем заворожена, / А по совсем другой причине[25].
Стилистической двойственностью обладают формы не только «нижних», но и «верхних» регистров. Например, славянизмы в разговорной речи, как правило, звучат иронически: ...Уста жуют («Евгений Онегин», 5, XXIX, 2). Поэтому диссонансом кажется то место из «Магдалины», где в разговорном клише закусить губу — «прервать речь; сдержать смех, слезы и т. п.» — под воздействием религиозной темы прозаизм заменен поэтизмом церковнославянского происхождения: Брошусь на землю у ног распятья, / Обомру и закушу уста.Неловкость усилена будущим временем глагола (обычно это выражение употребляется в прошедшем и по отношению к другому лицу). Слух цепляет также метонимия ноги распятьявместо ног Распятого или подножия креста.
Необходимо, однако, признать, что, хотя бурлескное соединение стилистически несоединимых речений пускает иногда мысль читателя в нежелательное для автора русло, в целом «неразличение» стилей отражает программные принципы Пастернака: классический гладиаторский Рим у него соседствует с туземными турусами на колесах («О знал бы я, что так бывает...»). Еще В. В. Тренин и Н. И. Харджиев заметили, что для поэта «характерно сталкивание слов самых отдаленных лексических рядов: банальных „поэтизмов” (душа, небеса, мечты) и медицинских терминов (экзема, стафилококки), варваризмов и „областных” слов русского языка, славянизмов, имеющих высокую окраску <,> и слов комнатного обихода»[26].
Постоянные оговорки и неуклюжие выражения, косноязычие, сбивчивость, бессвязность, сочетание плеоназмов с эллипсисами, многословия с недоговоренностью, наконец, крайняя неровность стиля, я думаю, безошибочно указывают на основной источник и ориентир поэтического идиолекта Пастернака. Это — непринужденная устная речь, которая, в отличие от письменной, не оставляет возможности перечитать и «отредактировать» сказанное. Отсюда «авторская глухота»: говорящий плохо себя слышит. Отсюда и то, что пастернаковские амфиболии — это преимущественно сдвиги по смежности, а не по сходству: в повседневном речевом общении «метонимические модели получают <...> такую свободу реализации, которой не знает» литературный язык»; в то же время в разговорной речи «почти полностью отсутствует метафора»[27] (аккуратнее было бы сказать — потеснена).
Но субстратом поэзии Пастернака не была устная речь вообще: его стихи напоминают разговор интеллигента, которому не чуждо бурлескное смешение книжностей и просторечия, высокого и низкого, «патетического и прозаического»[28]. В интеллигентности Пастернака Брюсов усматривал тематические —и, я бы добавил, речевые — истоки пастернаковской поэзии: «<...> история и современность, данные науки и злобы дня, книги и жизнь — все, на равных правах, входит в стихи Пастернака, располагаясь, по особенному свойству его мироощущения, как бы на одной плоскости»[29].
Конечно, не всякий интеллигент манерой речи похож на Пастернака, корни поэтического строя которого надо искать в его собственном речевом укладе. Если верить мемуаристам, он писал так же, как говорил, и говорил так же, как писал: «<...> весь строй стихов Б<ориса> Л<еонидовича> именно таков, какими были ход мыслей и речь Пастернака» (Е. Б. Черняк)[30]. А тому, какими они были, имеется немало свидетельств. И. Г. Эренбург описывал это как «сочетание косноязычия, отчаянных потуг вытянуть из нутра необходимое слово и бурного водопада неожиданных сравнений, сложных ассоциаций, откровенностей на явно чужом языке»[31]. Пастернак «говорит сложно, перебрасываясь, отступая, обгоняя сам себя» (А. Н. Афиногенов)[32]. «Ахматова рассказывала, что когда к ней приходил Пастернак, он говорил так невнятно, что домработница, послушавшая разговор, сказала сочувственно: „У нас в деревне тоже был один такой. Говорит-говорит, а половина — негоже”» (К. И. Чуковский)[33]. А. К. Гладков вспоминал, что «Б<орис> Л<еонидович> всегда многословен, сбивчив, хаотичен, хотя все говоримое им внутренне последовательно и только форма импрессионистически-парадоксальная»[34]. По словам Исайи Берлина, речь Пастернака «зачастую перехлестывала берега грамматической правильности — ясные и строгие пассажи перемежались причудливыми, но всегда замечательно яркими и конкретными образами, которые могли переходить в речь по-настоящему темную, когда понять его уже становилось трудно»[35]. «Речь лилась непрерывным захлебывающимся монологом. В ней было больше музыки, чем грамматики. Речь не делилась на фразы, фразы на слова — все лилось бессознательным потоком сознания <sic!>, мысль проборматывалась, возвращалась, околдовывала. Таким же потоком была его поэзия» (А. А. Вознесенский)[36].
Современники не солгали: в какой-то степени аграмматизм присущ не только устной речи Пастернака, но и стихам. Вот два анаколуфа из «Волн»:
И я приму тебя, как упряжь,
Тех ради будущих безумств,
Что ты, как стих, меня зазубришь,
Как быль, запомнишь наизусть.
Деформация синтаксических связей обнажится, если текст перевести в прозу: Я приму тебя, как упряжь, ради тех будущих безумств, что ты зазубришь меня, как стих. Составной союз ради того что (Я приму тебя, ради того что ты зазубришь меня, как стих) контаминирован с предложным дополнением (Я приму тебя ради будущих безумств).
Другое отступление от синтаксической нормы (пожалуй, чуть более резкое): ...Я б мог застать тебя в курзале, / Чем даром языком трепать. Союз чем требует соотносительного наречия в сравнительной форме, но в «Волнах» оно отсутствует (ср.: Лучше было бы застать тебя в курзале, чем даром трепать языком).
Кое-где союзное слово по смыслу противоречит контексту: Но эти вещи в нравах слобожан, / Где кругозор свободнее гораздо... («Спекторский»). Такое употребление типично для просторечия, но книжный язык требует сказать: ...в нравах жителей слободы, где... либо ...в нравах слобожан, чей кругозор гораздо свободнее. То же в стихах «Безвременно умершему» (1936):
Эпохи революций
Возобновляют жизнь
Народа, где стрясутся,
В громах других отчизн.
Труднее отыскать raison d’кtre в финале «Дороги», где говорится о смысле жизни:
А цель ее в гостях и дома —
Всё пережить и всё пройти,
Как оживляют даль изломы
Мимоидущего пути, —
то есть цель жизни — всё пройти, как изломы пути оживляют даль. Может статься, это искаженный хиазм: «цель жизни — всё пройти, как идет путь, оживляя даль». Или даже так: «жизнь идет, подобно пути, который оживляет, подобно жизни».
Кроме анаколуфов, у Пастернака во множестве представлены другие синтаксические неправильности. Примечательна конструкция, в которой союз и соединяет главное слово с зависимым, определяемое с определением:
...Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
(«На ранних поездах»)
В этих стихах причастный оборот лишь формально согласуется с порывом; по смыслу же он связан со слабостью (ср.: ...слабости врожденной и всосанной с молоком).
Однородные местоимения, сменяющие друг друга, могут отсылать к разным референтам:
И так как с малых детских лет[37]
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Ее путей, не боле,
И так как я лишь ей задет
И ей у нас раздолье,
То весь я рад сойти на нет
В революцьонной воле.
(«Весеннею порою льда...», 1932)
Поэт ранен женской долей, / И след поэта — только след / Ее путей... Чьих путей? Единственное существительное женского рода — доля, но заменить им местоимение нельзя, иначеслед поэта окажется следом путей женской доли. От нелепицы избавляет метонимия: ее путей = путей женской доли = «путей женщины». Однако строкой ниже метонимическая подстановка вредит смыслу: я ей задет синонимично выражению я ею ранен, но «ранен» поэт, как поведал он сам, не женщиной, а «женской долей». Впрочем, уже в следующей строке (И ей у нас раздолье) референт местоимения снова меняется: на сей раз ей — это опять не «женской доле», а «женщине», освобождению которой радуется автор.
В поэзии Пастернака систематически наблюдается нарушение глагольной сочетаемости, например в «Марбурге» (1916), где С земли отделяется каменный памятник (ср. подняться с земли и отделиться от земли). В автографе и во всех прижизненных изданиях одна из самых известных строк Пастернака читалась: ...Сквозь фортку кликну детворе... («Про эти стихи», 1917), — хотя кликнуть управляет не дательным, а винительным падежом[38]. В «Белых стихах» (1918), наоборот, глагол пылить выступает как переходный: Глаза, казалось, Млечный Путь пылит. В стихотворении «Еще не умолкнул упрек...» (1931): Дорога со всей прямотой / Направилась на крематорий (по правилам русского языка можно было бы ожидать: направилась в крематорий или к крематорию[39]). В цикле «Художник» обсуждается возможность куда-нибудь затаиться (ср. «спрятаться куда?», но «затаиться где?»):Назад не повернуть оглобли, / Хотя б и затаясь в подвал («Мне по душе строптивый норов...»; не говорю о катахрезе: в подвале поворачивать оглобли совсем несподручно). В стихах того же времени Пастернак написал: ...Наведаться из грек в варяги, / В свои былые адреса («Все наклоненья и залоги...», 1936; норма требует: наведаться по адресам). В «Гефсиманском саде» Иисус говорит: Вложи свой меч на место, человек... Некорректное управление вложить меч на место — следствие совмещения конструкций вложить в... иположить на...; ср. в русском синодальном переводе: возврати меч твой в его место (Мф. 26: 52).
Приведу с полдюжины примеров нестандартного управления из поздних стихов: ...Июль, домой сквозь окна вхожий... («Июль»; принято говорить вхожий в дом[40]). Аналогичный казус: ...Как часто нас с окраины / Он разводил домой («Первый снег», 1956; принято говорить разводил по домам). Строфой выше в одну конструкцию соединены две (на нашем веку + в нашу бытность): На нашей долгой бытности / Казалось нам не раз... Наречие наперегонки у Пастернака управляет зависимым словом так же, как наречие наперерез:...Батрачкам наперегонки... («В разгаре хлебная уборка...», 1957; ср. «наперерез кому?» и «наперегонки с кем?»). В наброске «О боге и городе» (1957): Мы бога знаем только в переводе, / А подлинник немногим достижим[41] (не «достижим кому?», а «достижим для кого?»). Близкое недоразумение в «Заморозках» (1956): Я тоже, как на скверном снимке, / Совсем неотличим ему (либо ему неразличим, либо неотличим от него).
Аграмматизм Пастернака, сближающий разговорную речь с поэтической, не ограничивается синтаксическим уровнем, но простирается на весь язык. Так, морфология у Пастернака знает немало случаев словоизменения, которые тоже должны рассматриваться в аспекте взаимодействия поэтической и разговорной речи: ...И взломленный засов («Пусты объятья башенных...», между 1910 и 1912); Дыши в грядущее, теребь / И жги его... («Порою ты, опередив...», 1915); ...Тоску... мою / баюча («Еще более душный рассвет», 1917); О солнце, слышишь? «Выручь денег» («Клеветникам», 1917)[42]; ...На волоса со сводов капит; ...Текучим сердцем наземь капишь («Рудник»); ...Мрачатся улиц выхода... («Бабочка-буря», 1923);...Где лгут слова и красноречье храмлет... («Брюсову»); ...И клубится дыханье помой (там же); ...Под дождь помой («Лейтенант Шмидт»; как и в предыдущем примере, это род. пад. мн. ч. от слова помои); Вечерние выпуска / Газет...; ...И обданных повидлой игл («К Октябрьской годовщине», 1927); ...Меж тем как, не преувелича, / Зимой в деревне нет житья...(«Зима на кухне, пенье петьки...», редакция 1942 года); ...Хрустят шаги, с деревьев капит... («Все сбылось», 1958) и др.[43].
Грамматические вольности у Пастернака идут рука об руку с фонетическими. Прежде всего это нелитературная акцентология: еще Брюсов в рецензии с неодобрением отметил формубезврембенной в стихотворении «Близнец на корме» (1913)[44]. В этой связи представляют интерес такие ударения, как звбонят («Опять весна в висках стучится...», 1910), повбодырь(«Обозный город», между 1910 и 1912), лбожится («Зимнее утро», <1>, 1918), три разба («Высокая болезнь»), прбиговор («Лейтенант Шмидт»); свберлят («Мороз», 1927), прикушённых, опохмбелишь («Спекторский», ранняя редакция), елбей («Немолчный плеск солей...»; род. пад. мн. ч. от слова ель), танцовщбица («Вакханалия», 1957) и др.
Диалектный характер носит огласовка дорит («Волны», автограф), задоренных («Любка», ранняя редакция, 1927). Показательно, что оба написания были исправлены и в печать не попали.
Еще большую разговорность поэтическому языку Пастернака придают некоторые явления, лежащие на грани орфоэпии и ритмики. Среди них полная редукция гласных: Просевая полдень, Тройцын день, гулянье... («Воробьевы горы», 1917); ...Багровым папортником рос («Клеветникам»); ...Сутолка, кумушек пересуды («Опять весна», 1941); ...Развитьемремесл и наук («Трава и камни», 1956). Другой фактор — наличие слогообразующих сонорных: Сентябрь составлял статью... («Имелось», 1917; четырехстопный ямб); Снаружи казалось, у люстр плеврит («Фуфайка больного», 1918; четырехстопный амфибрахий); ...И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца («Русская революция», 1918; шестистопный ямб); Октябрь. Кольцо забастовок («Лейтенант Шмидт»; трехстопный амфибрахий)[45].
Пристрастие к «антипоэтичной» фонике выражается в отказе от традиционного благозвучия, которому противопоказаны скопления и повторы труднопроизносимых звуковых сочетаний. Этот факт хорошо известен, и едва ли стоит напоминать классические примеры пастернаковской «какофонии»: В трюмо испаряется чашка какао, / Качается тюль...(«Зеркало», 1917); ...В волчцах волочась за чулками... («Степь», 1917); Тупицу б двинул по затылку, / Мы в ту пору б оглохли, но / Откупорили б, как бутылку... («Всё снег да снег, — терпи и точка...», 1931) — и т. п. Некоторые филологи связывают такую инструментовку с поэтикой скороговорки[46].
Демонстративная «антипоэтичность» дает себя знать даже в том, как Пастернак читал свои стихи: «Интонации, — делился впечатлениями В. Д. Берестов, — показались мне слишком прозаичными, разговорными»[47].
Стих Пастернака славится «богатством ритмов, большею частью влитых в традиционные размеры»[48]. Это разнообразие ритмического репертуара тоже во многом обусловлено ориентацией на разговорную речь, для которой характерна несравненно бульшая, чем в стихе, свобода (и хаотичность) ритмики. Именно уступкой естественному языку диктовались неоднократные нарушения метрических законов силлаботоники у Пастернака.
А. Н. Колмогоров и А. В. Прохоров утверждали, что «в произведениях, написанных классическими метрами», Пастернак выдерживает «безукоризненно точный счет слогов»[49]. Это не совсем так: даже в строчках одного размера расстояние от начала стиха до последнего икта часто неодинаково: Над шабашем скал, Ù к которым... («Оригинальная», 1918; остальные 23 строки — правильный трехстопный амфибрахий); ...«Протестую. Долой». / Двери вздрагивают, Ùупрямясь; Как могла, я крепилась, / Указанного Ù держась (вариант);В свете зарева / Наспех / У ПрохороваÙ на кухне... («Девятьсот пятый год»; в остальном поэма написана правильным анапестом, преимущественно пятистопным); ...Окликнутые Ù с позиций... («К Октябрьской годовщине», 1; остальные 35 строк — правильный трехстопный амфибрахий); ...О, пренебрегнутые Ù мои... («Рослый стрелок, осторожный охотник...», 1928; остальные 11 строк — правильный четырехстопный дактиль[50]); ...Украшенная Ù органом («Еще не умолкнул упрек...»; остальные 75 строк — правильный трехстопный амфибрахий); ...Дом Ù на стороне Петербургской («Белая ночь», 1953; остальные 35 строк — правильный трехстопный анапест) и т. п.[51].
Другие законы классической силлаботоники у Пастернака также нарушаются, хотя не столь регулярно. И в двусложниках, и в трехсложниках сверхсхемные ударения изредка образованы словами, безударные слоги которых приходятся на метрически ударные позиции строки: Крбики весны водой чернеют... («Февраль. Достать чернил и плакать!..», ранняя редакция, 1912; четырехстопный ямб); ...Сбеверно-сизый, сорный дождь... («Вчера, как бога статуэтка...», 1913; четырехстопный ямб); ...Рвут вбопли его («Голос души», 1920; двустопный хорей со сверхсхемным ударением на клаузуле); То был двбадцать четвертый год. Декабрь... («Спекторский»; пятистопный ямб); ...Это ведь двойники («Вакханалия»; двустопный анапест); ...Вбысунешься, бывало, в окно... («Женщины в детстве», 1958; трехстопный анапест). Судя по всему, один раз нарушен закон ударной константы — отсутствует метрическое ударение на последней стопе нерифмованного трехстопного хорея: ...Не бывавшая... («Голос души»)[52].
Длинные и сверхдлинные междуударные интервалы тоже идут вразрез с традиционной ритмикой: ...Захлебывающийся локомотив («Город», 1916; четырехстопный амфибрахий); ...У выписавшегося из больницы («Весна», <1>, 1918; пятистопный ямб); ...Захлебывающийся Севастополь... («Лейтенант Шмидт»; пятистопный ямб); Расскальзывающаяся артиллерия... («Дурной сон», редакция 1928 года; четырехстопный амфибрахий); ...Задумавшейся перед рекоставом («Грядущее на всё изменит взгляд...», 1942; пятистопный ямб);...Им вынесено и совершено («Победитель», 1944; пятистопный ямб)[53]. По количеству неполноударных стихов в трехсложных размерах с Пастернаком не сравнится никто: ударения на второй стопе трехстопного амфибрахия у него пропущены в 12,7 процента стихотворных строк. Но густота пропусков, «которая непривычному слуху кажется неестественной <...> как раз и соответствует „естественному” ритмическому словарю русского языка»: теоретически таких строк должно было быть даже немного больше — 14,4 процента[54].
В ямбах и анапестах Пастернака достойны удивления многосложные безударные зачины. Например, во всей русской поэзии XIX века до сих пор разыскан только один стих четырехстопного ямба с несомненным пропуском двух первых метрических ударений: ...И не перестает сиять... (Г. Батеньков), — тогда как у Пастернака насчитывается 17 таких строк: Но недоразуменья редки... («Матрос в Москве»); ...И по водопроводной сети...; ...За железнодорожный корпус, / Под железнодорожный мост («Высокая болезнь»); Их предостерегают с бочек («9?е января»); ...Из-за известняковых груд...; ...На противоположный край; ...Несовершеннолетний гад («Зверинец», 1925; второй пример —из ранней редакции); А уж перекликались с плацем...; Вы революцьонер? В борьбу... («Лейтенант Шмидт»); ...Спал и, оттрепетав, был тих... («Смерть поэта», 1930); И на одноименной грани... («Неоглядность», 1944); ...Чтобы за городскою гранью... («Земля», 1947); Или, опередивши мир...; Или консерваторский зал... («Музыка», 1956); ...Но на сороковом году...(«Культ личности забрызган грязью...», 1956); ...Как бы оберегая вход... («За поворотом», 1958). Эти 17 строк тем не менее составляют только 0,5 процента от числа всех четырехстопных ямбов Пастернака, написанных с 1918 по 1959 год, хотя, согласно языковой модели этого размера, стихов такой формы должно быть 0,7 процента[55]. Так же как с пропусками ударений в амфибрахии, в случае с пятисложными безударными ямбическими зачинами Пастернак приближается к «естественной» норме, но не достигает ее из-за инерции традиционного ритма.
Это же можно сказать о ритмике четырехстопного ямба в целом. Со времен Андрея Белого мы знаем, что у поэтов XVIII века метрические ударения чаще пропускались на второй стопе, а у поэтов XIX века — на первой. В XX веке «ударность II стопы опять понижается», и «наиболее сильно» эта «„архаизаторская” тенденция» воплощена в четырехстопном ямбе Пастернака[56]. Но у него это не было спровоцировано ни стиховедческими открытиями Белого, ни его ритмическими экспериментами[57]. «Возвращение» к ритму XVIII века у Пастернака — в отличие, допустим, от Ходасевича[58] — было напрочь свободно от стилизаторства: все дело в том, что от «естественного» языкового ритма стих XIX века отстоял дальше, чем стих XVIII, а самой «естественной» за всю историю размера оказалась ритмика Пастернака[59]. Но эта «естественность» не была просто автоматическим подчинением языку: чтобы «отдаться» ему, надо было преодолеть искусственную ритмическую инерцию, вырабатывавшуюся на протяжении двух столетий.
Всевозможные приметы устной стихии — им немыслим счет — пронизывают поэтический язык Пастернака сверху донизу: его семантику и стилистику, лексику и фразеологию, морфологию и синтаксис, орфоэпию и просодию. Подлиньше («Высокая болезнь»), на живуху, то есть«наспех, кое-как», тверезый, шурум-бурум («Спекторский»), повскакавши с тахт («Волны»), тулово («Вечерело. Повсюду ретиво...», 1931), занапастишь («Вальс с чертовщиной»), по щиколку («По грибы», 1956), в одёже («Июль»), заносит в лоск, то есть «совершенно, окончательно» («Первый снег»), с погулянок («Ночной ветер», 1957) и тому подобные формы уместны только в разговорной речи. Пастернак не пишет: Корпус был полон, — он пишет: Всё в корпусе было полно («В больнице», 1956). Это, конечно же, не литературный язык — это язык художественной литературы, круто замешенный, как почувствовал еще Мандельштам, на повседневной бытовой речи.
Разнообразие и множественность проявлений небрежности у такого большого поэта, как Пастернак, запрещают в ней видеть исключительно следствие его недосмотра — все это если и не нарочно, то, без малейшего сомнения, закономерно. Сдвиги и двусмысленности, корявость, неблагозвучие, грамматические погрешности для поэта настолько органичны и стилистически нейтральны, что обнаруживают себя даже в переводах, а не только в собственных стихах. Это и понятно, ведь Пастернак свою работу переводчика призывал «судить как русское оригинальное <...> произведение»[60]. С этой точки зрения красноречив перевод Гётевой «Миньоны», в каждую строфу которой привносятся амфиболии либо аграмматизм:
Ты знаешь край лимонных рощ в цвету,
Где пурпур королька прильнул к листу...[61]
Королек — не только сорт апельсина, но еще и небольшая лесная птичка с оранжевым оперением на темени; по этой причине уразуметь перевод суждено лишь тому, кому ведом оригинал: Kennst du das Land, wo die Zitronen blьhn, / Im dunkeln Laub die Gold-Orangen glьhn... = Ты знаешь край, где цветут лимоны, / В темной листве пылают золотые апельсины... (кстати, апельсины у Пастернака произрастают в лимонных рощах).
Во второй строфе перевода изваянья задают вопрос: / Кто эту боль, дитя, тебе нанес? По-русски так сказать нельзя: боль причиняют, а наносят вред, обиду или рану (в немецком тексте: ...Und Marmorbilder stehn und sehn mich an: / «Was hat man dir, du armes Kind, getan?» = ...И статуи стоят и смотрят на меня: / «Что случилось с тобой, бедное дитя?»).А венчает стихотворение обмолвка в заключительной строфе:
Ты с гор на облака у ног взглянул?
Взбирается сквозь них с усильем мул.
У Пастернака мул протискивается сквозь ноги, у Гёте — ищет свой путь в тумане: Kennst du den Berg und seinem Wolkensteg? / Das Maultier sucht im Nebel seinem Weg... = Ты помнишь ли гору с ее заоблачной тропой? / Мул ищет в тумане свой путь... Пастернак в переводе верен себе больше, чем подлиннику: «Наравне с оригинальными писателями переводчик должен избегать словаря, не свойственного ему в обиходе, и литературного притворства, заключающегося в стилизации»[62].
Надеюсь, сказанного довольно, чтобы удостовериться: небрежность является неотъемлемой чертой индивидуального стиля Пастернака. Я не стану умножать примеров — продуктивнее будет установить личные, эстетические и социальные причины семантических и грамматических сдвигов, нахлынувших в поэзию Пастернака.
Несмотря на то что в его ранних книгах случаи явной небрежности сравнительно немногочисленны, они не укрылись от первых слушателей и читателей. С. П. Бобров, его «крёстный» в литературе[63], «уверял, что в молодости Пастернак был нетверд в русском языке: „Бобров, почему вы меня не поправили: ’падет, главою очертя’, ’а вправь пойдет Евфрат <’>? а теперь критики говорят: неправильно”. — „А я думал, вы — нарочно”»[64]. Поначалу Пастернака, как он сам признавался, такие придирки критиков «задевали»[65]: сколько мог, он пытался убирать двусмысленности и очищать язык (среди прочего правка коснулась и тех мест, о которых упомянул Бобров). Но с какого-то момента поэт практически перестает эти оговорки исправлять, что, однако, ему не мешает над ними иронизировать[66]. Слова Пушкина: ...Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу, — Пастернак повторяет, хоть и в несколько ином смысле: А ошибусь, — мне это трын-трава, / Я всё равно с ошибкой не расстанусь («Анне Ахматовой», 1929).
Почему поэт не хотел расставаться с «ошибками»? Во-первых, с наступлением литературной зрелости он стал свободнее давать доступ в поэзию своему личному языку: «Прежде меня задевало то, что Юлиан [Анисимов] мне глаза колол „отдаленными догадками” о том, что не еврей ли я, раз у меня падежи и предлоги хромают (будто мы падежам и предлогам только шеи свертывали) <...> Теперь бы мне этих догадок на рыжок не стало. Теперь случись опять Юлиан с такой догадливостью, я бы ему предложил мои вещи на русский язык с моего собственного перевести»[67].
Но хотя о праве на «свой собственный язык», позволявшем не считаться с теми или иными нормами, Пастернак впервые объявил уже в 1916 году, этот вопрос продолжал его заботить еще долгое время. Острее всего, пожалуй, он был поставлен в исповедальном письме Горькому 7 января 1928 года: «Мне, с моим местом рожденья, с обстановкою детства, с моей любовью, задатками и влеченьями не следовало рождаться евреем. Реально от такой перемены ничего бы для меня не изменилось. От этого меня бы не прибыло, как не было бы мне и убыли. Но тогда какую бы я дал себе волю! Ведь не только в увлекательной, срывающей с места жизни языка я сам, с роковой преднамеренностью вечно урезываю свою роль и долю»[68].
Из этих слов неоспоримо явствует: поэт считал собственный язык в полной мере русским, но не считал русский язык в полной мере собственным — и потому не решался дать простор своей языковой личности. На сто лет раньше суть стремления избежать ошибок в речи очень тонко раскрыл Кюхельбекер, защищавший Грибоедова от упреков в небрежении стилем: «<...> что такое неправильности слога Грибоедова (кроме некоторых, и то очень редких, исключений)? С одной стороны, опущения союзов, сокращения, подразумевания, с другой — плеоназмы, словом, именно то, чем разговорный язык отличается от книжного». Тем писателям, которые не знают таких неправильностей, «Грибоедов мог бы сказать то же, что какому-то философу, давнему переселенцу, но все же не афинянину, сказала афинская торговка: „Вы иностранцы”. А почему? — „Вы говорите слишком правильно; у вас нет тех мнимых неправильностей, тех оборотов и выражений, без которых живой разговорный язык не может обойтись, но о которых молчат ваши Грамматики и Риторики”»[69].
Это верно и применительно к Пастернаку, с той разницей, что многие его неправильности — действительные, а не мнимые. Он искал опору в пушкинском отношении к языку: «О кривотолках же, воображаемых и предвидимых, дело которым так облегчено моим происхожденьем, говорить не стоит. Им подвержен всякий, кто чего-нибудь в жизни добивался и достиг. Ведь и вокруг Пушкина даже ходили с вечно раскрытою грамматикой и с закрытым слухом и сердцем»[70]. Припоминаются строки «Онегина»: ...Без грамматической ошибки / Я Русской речи не люблю, — чтобы сказать такое, прежде надо ощутить себя порождением языковой стихии. На полное слияние с нею Пастернак не переставал уповать:
А слава — почвенная тяга.
О, если б я прямей возник!
Но пусть и так, — не как бродяга,
Родным войду в родной язык.
(«Любимая, — молвы слащавой...», 1931)[71]
Психологическое в речевом облике Пастернака тесно переплеталось с эстетическим. Личный язык был для него самым простым и естественным способом выражения: поэзия «лишь на какой-то высоте может <...> себе позволить последнюю и широчайшую метафору самоуподобленья простому человеку, пользующемуся языком как естественным средством общенья»[72]. В эпоху тотального обобществления Пастернак ухитрился в значительной степени сделать поэзию частным делом частного лица.
Желание опростить поэтический язык, добиться его естественности заставляло Пастернака искать пути сближения с просторечием, с разговорной речью. Ошибки в ней неминуемы, а их отсутствие противоестественно и внушает недоверие: из-за чрезмерной правильности речь может показаться фальшивой и чужеродной. В то же время языковые аномалии не должны быть выпячены, как у Зощенко или Платонова; вот почему у Пастернака странности речи не бросаются в глаза, органично проистекая из его нацеленности на эстетическую непосредственность и безыскусственность. Такова природа поэтической «скорописи» Пастернака: стихи его созданы как бы начерно и второпях; автор на ходу подбирает слова, не отшлифовывая стиля и не отделывая всех деталей. Можно это сравнить с устным речевым поведением Пастернака, как его описал сам поэт:
Стою и радуюсь, и плачу,
И подходящих слов ищу,
Кричу любые наудачу
И без конца рукоплещу.
(«Анастасии Платоновне Зуевой», 1957)
Стихотворная речь Пастернака вся в движении, в становлении; это процесс, а не продукт: каждый ее элемент по-своему нужен и оправдан, но как части соразмерного «целого» эти элементы могут быть несовместимы. Ключевое слово для понимания пастернаковской манеры мне подсказал Вяч. Вс. Иванов: это поэтическая импровизация («экспромт»), сродни импровизации музыкальной, которой Пастернак так увлекался в юности и которую потом сделал предметом своих стихов и прозы[73].
Эстетизацию простоты и безыскусственности Пастернак не только пробовал реализовать на практике, но и всячески декларировал:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
(«Волны»)
Немота — это отказ от творчества; такую возможность всегда учитывает любой настоящий художник[74]. Путь же от поэтического глаголания к немоте лежал через «родную», «бытовую», «простую» речь, через эстетически переживаемое косноязычие.
Призывы к простоте и естественности прорвались в поэзию Пастернака в самом начале 1930-х годов, но в письмах и разговорах эта тема возникла значительно раньше. 28 декабря 1927 года, надписывая Пастернаку «Жизнь Клима Самгина», Горький пожелал ему «простоты воображения и языка»[75]. 4 января Пастернак написал в ответ: «У вас обо мне ложное представление. Я всегда стремился к простоте и никогда к ней стремиться не перестану»[76]. Поэт не кривил душой. Н. Н. Вильям-Вильмонт передал слова Пастернака, которые услышал от него в 1921 году: «Поэзия должна быть проста и воздушна, как Верлен или как „Позарастали стежки-дорожки // Там, где гуляли милого ножки”. — (Последнюю строку он пропел)»[77]. Имя Верлена здесь симптоматично. В статье, написанной к столетию со дня его рождения (1944), «пренебрежение к стилистике» у Верлена Пастернак выводил из требования «не слов, а дела»: «<...> Верлен <...> давал языку, на котором писал, ту беспредельную свободу, которая и была его открытьем в лирике и которая встречается только у мастеров прозаического диалога в романе и драме. Парижская фраза во всей ее нетронутости и чарующей меткости влетала с улицы и ложилась в строчку целиком, без малейшего ущемленья <...> По сравнению с естественностью Мюссе Верлен естествен непредвосхитимо и не сходя с места, он по-разговорному, сверхъестественно естествен, то есть он прост не для того, чтобы ему поверили, а для того, чтобы не помешать голосу жизни, рвущемуся из него»[78].
«Сверхъестественная естественность» стала почвой для конфликта понятности и простоты:
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
(«Волны»)
У Пастернака простота характеризует преимущественно отношение слова к субъекту речи, а понятность — отношение слова к адресату. Чем полнее выражен смысл, чем теснее его связь со словом, тем труднее понять сказанное; прямое и безусловное воплощение личности в тексте делает его малопроницаемым: «<...> так как это идеи скорей неотделимые от меня, чем тяготеющие к читателю (губка и фонтан), то поворот головы и отведенность локтя чувствуются в форме выраженья, чем, может быть, ее и затрудняют»[79]. Поэт объяснял это В. С. Познеру, подразумевая себя и себе подобных: «Эти подозрительные уроды тоже любят личные непритязательные записи, как любят их простые, немудрящие люди, вроде революции или Ходасевича. Беда лишь та, что за веденьем записей им приходится заниматься созиданием глаза. Потому что записи их так личны и так просты, что их не прочесть, если читателю не вылепить добавочного, по природе выправленного, воображенья. Отсюда и все „лишнее” и „темное” их»[80].
Комментируя переписку Горького и Пастернака, издатели справедливо заключают, что у корреспондентов «было разное понимание того, что зовется простотой в искусстве»[81]. В самом деле, Горький, как вытекает из целого ряда его поздних статей, настаивал на максимально возможном сближении художественного языка с общелитературным, допуская незначительные отступления от нормы только ради речевой характеристики персонажей[82]. Пастернак, напротив, доступности общего языка предпочитал естественность личного: он был убежден, что «непредвзятое прямое высказывание всегда проще, чем общепринятая условность, считающаяся понятной в силу привычности выражения, и стремился <...> именно к этой простоте»[83].
Соглашаясь с такой трактовкой, нужно сделать существенное уточнение: с конца 1920?х годов Пастернак все настойчивее сглаживал неустранимые противоречия между «понятностью» и «простотой». 9 января 1923 года он писал из Берлина С. П. Боброву о только что вышедших «Темах и варьяциях»: «Лично я книжки не люблю, ее кажется доехало стремленье к понятности. Не взирая на это, все тут, словно сговорившись, покончили со мной, сошедшись на моей „полной непонятности”»[84]. Но уже в 1928 году для второго издания книги «Поверх барьеров» поэт подверг свои стихи «переработке, желая убрать непонятные места и придавая новому варианту как бы пояснительный характер» (Е. Ф. Кунина)[85]. А в апреле 1930 года Пастернак прямо каялся Н. Н. Вильмонту в своих поэтических грехах: «<...> ему кажется, будто всему, что он успел написать, присущ какой-то прирожденный или приобретенный изъян, что следует писать по-иному, проще, общедоступнее». Принятое «решение в корне изменить свою поэтику» и «плотнее примкнуть к великим традициям русской классической эстетики»[86] стало уступкой, которую поэтическая личность была вынуждена сделать другим, социуму — сначала ближним, домашним, сочувствующим, людям своего круга, а потом все более и более далеким: «Наимягчайшие сожаленья о „непонятности” (при непрекращающихся знаках расположенья) действуют на меня, как неосновательная ревность человека, всем для тебя пожертвовавшего. И я не зверь, надо наконец внять столь милым людям, ну ее к черту, истину, если с нею в доме так трудно»[87].
Поиски простоты и доступности стимулировало сближение Пастернака с З. Н. Нейгауз. В ней «покоряла даже не столько ее яркая внешность жгучей брюнетки, сколько неподдельная простота и естественность в обращении с людьми» (Т. В. Иванова)[88]. Эти качества поэт выделил в стихотворении, которое чаще других служит поводом для кривотолков: быть прекрасной без извилин означало «быть прекрасной попросту, безо всяких сложностей и выкрутасов»[89]. Н. Н. Вильмонт слышал, как Пастернак «вполголоса сказал Зинаиде Николаевне»: «Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно»[90]. «Вмешательство» Зинаиды Николаевны в его творчество Пастернаку казалось на редкость благотворным — он даже собирался у нее учиться писать[91]. Но и это влияние не было всего лишь обстоятельством частной жизни — к личному примешивалось социальное: «Верю в тебя и всегда знаю: ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая, — сестра его»[92].
Социальный аспект метаморфоз, которые претерпели его язык и эстетика, Пастернак отлично осознавал. Никаких сомнений на этот счет не оставляет письмо к родителям от 25 декабря 1934 года: «А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать <...> Но по счастью я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика Диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, в поэты — Пушкинского»[93]. На рубеже межвоенных десятилетий «у Пастернака появилось чувство конца творческого и жизненного периода»[94]. Поэт во многом потерял аудиторию, с которой его связывал в том числе общий язык. Пастернак сокрушался: «Ни общего языка, ни чего бы то ни было другого современная жизнь лирику не подсказывает. Она его только терпит, он как-то экстерриториален в ней»[95].
В надежде обрести новых читателей Пастернак поменял отношение к языку: «Всеволод [Иванов] упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистически произведений: „Детство Люверс”, „Охранная грамота” и других — он позволяет себе теперь небрежение стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он „нарочно пишет почти как Чарская”, его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а „доходчивость”, он хочет, чтобы его роман читался „взахлеб” любым человеком, „даже портнихой, даже судомойкой”» (Т. В. Иванова)[96]. Тут уж, конечно, не до изысков, тут сам язык начинает восприниматься как помеха — не случайно герой пастернаковского романа мечтал о такой «общеупотребительной и привычной форме», при которой «читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают»[97]. Когда общего языка нет, то поневоле начнешь думать, нельзя ли обойтись без языка вовсе: Юрию Живаго хотелось, чтобы в его стихах душевное «настроение <...> вылилось как бы помимо слов, само собою»[98].
Растущее безразличие к «форме» и все большая поглощенность «содержанием»[99] переводили вопрос об «авторской глухоте» в совершенно иную плоскость: «<...> не в правильности или неправильности сила живого, из самого существа дела вырывающегося выраженья. Раз Вы возражаете и рассуждаете [об отдельных недостатках], значит торжество протоплазмы неполное, обладанье обрывается слишком быстро, сирены поют неважно. А какая может быть правильность на высотах, куда мы с Вами взбираемся?»[100] Иными словами, «авторская глухота» — это глухота к частностям, и расслышит их лишь тот, кто не слышит и не понимает целого. Поэт сам не замечал у себя многих огрехов стиля и резонно рассчитывал на то, что их не заметят другие: стихи хороши или плохи независимо от этих неправильностей — не благодаря им и не вопреки.
Изменившуюся позицию Пастернака некоторые толкуют как его «компромисс» с властью, с «навязываемыми эстетическими нормами»[101]. Но якобы уступая давлению в области формы, Пастернак, по мнению историка, был бескомпромиссен в содержании: он сохранял верность «бунтарской сущности искусства и выражал ее в доступных для него средствах — в поэтической практике либо упорным молчанием»[102]. Эта оценка, однако, в корне расходится с самооценкой Пастернака, который, обращаясь к товарищам по цеху, признавал наличие «общих тем», но только не «общего языка». Парадоксальное обещание «писать плохо», провозглашенное поэтом на пленуме Союза писателей в Минске (1936), было сугубо личным, подчеркнуто индивидуальным жестом: «В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней своей точки зрения <...> пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон», например «с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном. Плохо это будет и в отношении целей <...> потому что на <...> общие для всех нас темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи»[103]. Л. С. Флейшман резюмирует: «„Я готов писать плохо, как все, но повторять общие догматы не буду”, — таков был смысл пастернаковской позиции»[104]. По-моему, ее смысл иной: «Я буду писать плохо, но не так, как все, даже если бы мне пришлось повторять общие догматы»[105].
В качестве образца «плохого письма» Пастернак называл стихи, напечатанные в «Известиях»: «<...> они написаны сгоряча, черт знает как, с легкостью <...> недопустимой»[106]. «Авторецензия» была предельно искренной — в частном письме об этих и остальных произведениях из цикла «Художник» поэт отозвался еще резче: «Я пишу невероятно мало, и такое, прости меня, невозможное говно, что, не будь других поводов, можно было бы сойти с ума от одного этого»[107]. Бесспорно, ярчайшая индивидуальная примета «плохого письма» — это косноязычие, выражающееся, наряду с прочим, в лексических и грамматических двусмысленностях. Именно так это преподносилось в газетной передовице: «Требование простоты и народности в поэзии обозначает борьбу с косноязычием, с нарочитой затрудненностью поэтической речи, сквозь которую читателю надо продираться к смыслу произведения. Об этом надо было говорить на пленуме нашим критикам вместо того, чтобы кадить не нужные никому, в том числе и т. Пастернаку, фимиамы»[108].
Ясно, что официальная пресса пропагандировала совсем другую простоту, чем у Пастернака. На социальный заказ поэт отвечал вызывающе: «<...> некоторое время, — провозгласил он на пленуме, — я буду писать как сапожник»[109]. Полностью это «обязательство» было неисполнимо, но отдельные следствия его «проведения в жизнь» мне, может быть, удалось продемонстрировать. Самое серьезное из них то, что установка на небрежность, на «плохое письмо», на писание «спустя рукава» привела к созданию поэтического идиолекта, в котором всецело стерлись различия между намеренным и ненамеренным: любая ошибка здесь становится правилом, любая возможность — необходимостью, любая случайность — сущностью. И чем случайней, тем вернее...
Шапир Максим Ильич родился в 1962 году в Москве. Лингвист, литературовед, доктор филологических наук, главный редактор журнала «Philologica», ведущий научный сотрудник Института языкознания РАН, главный научный сотрудник Института мировой культуры МГУ.
Изучение русского поэтического языка XVIII — XX веков ведется в рамках Программы фундаментальных исследований ОИФН РАН «История, языки и литературы славянских народов в мировом социокультурном контексте».
1 См.: Empson W. Seven Types of Ambiguity. L., 1930. Латинское слово ambiguitas — «двусмысленность» — соответствует древнегреческому amphibolia (амфиболия), усвоенному русской научной терминологией.
2 См.: Перцов Н. В. О неоднозначности в поэтическом языке. — «Вопросы языкознания», 2000, № 3, стр. 55 — 82.
3 См.: Шапир М. И. Universum versus. Язык — стих — смысл в русской поэзии XVIII — XX веков. М., 2000, кн. 1, стр. 12 — 19 и др.
[4]На пушкинском пленуме Союза писателей (1937) Пастернак заявил: «<...> не только намеренных двусмысленностей, но и таких провалов последнего сорта, которые бы давали повод для двусмысленного понимания и в неумышленном плане, — я за собой не помню. Вообще двусмысленности при настоящей любви к искусству немыслимы» (Пастернак Б. Собрание сочинений в 5-ти томах. М., 1991, т. 4, стр. 644).
[5]Квятковский А. Поэтический словарь. М., 1966, стр. 10.
[6]Там же, стр. 10 — 11.
[7]Такая «небрежность» во многих жанрах и направлениях оценивается как достоинство. У Пушкина, например, она почти всюду является в ореоле привлекательности, и не только там, где поэт восхищается приятной небрежностью речей Дориды или любезной небрежностью слов Татьяны, но и там, где он говорит о «небрежности воображения» у Батюшкова или о «небрежности рифм и слога» у Ф. Глинки (Пушкин. Полное собрание сочинений. [М. — Л.], 1949, т. 11, стр. 110; т. 12, стр. 263).
[8]Ср.: Кнорина Л. В. Грамматика и норма в поэтической речи (на материале поэзии Б. Л. Пастернака). — В кн.: «Проблемы структурной лингвистики 1980». М., 1982, стр. 242.
[9]Стихотворные произведения Пастернака цитируются по 3-му изданию «Библиотеки поэта» (Пастернак Б. Стихотворения и поэмы в 2-х томах. Л., 1990, т. 1, стр. 356).
[10] Цитируется текст, напечатанный в альманахе «Круг» (впоследствии эту сцену поэт из «Спекторского» исключил). Ср.: «Стихов такой прямоты и честности давно не было в русской поэзии» («Переписка Бориса Пастернака». М., 1990, стр. 462; из письма Н. С. Тихонова к Б. Л. Пастернаку, февраль — март 1925 года).
[11]Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений. М., 1951, т. VI, стр. 9.
[12]«Литературная газета», 1936, № 71, 20 декабря, стр. 1.
[13]Пастернак Б. Письмо в редакцию. — «Литературная газета», 1937, № 1, 5 января, стр. 5; ср.: Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы. Jerusalem, 1984, стр. 382 —386, 401, 404 примеч. 36.
[14]Гипотетически он реконструируется так: «Не всё из пережитого доверяй бумаге!»
[15]Здесь тоже могло иметь место замещение паронимом: переименую слова значит «их переменю».
[16]Слово уровень в этом значении есть у Ап. Григорьева: «<...> во всяком немного выдающемся выражении физиономии <...> мы готовы видеть всегда что-то зловещее, что-то враждебное нам, чадам посредственности; мы хотим непременно уровня, хотя бы уровня безобразия» (Григорьев А. Сочинения в 2-х томах. М., 1990, т. 1, стр. 333).
[17] «Толковый словарь русского языка». М., 1934, т. I, стлб. 222; 1940, т. IV, стлб. 1013.
[18]Должно быть, здесь ищет выражение идея гибели, за которой не может последовать второе рождение.
[19]Объясняя эту фигуру метонимичностью художественного мышления Пастернака (ср.: Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 352 — 354; Jakobson R. Randbemerkungen zur Prosa des Dichters Pasternak. — «Slavische Rundschau», 1935, Jg. VII, № 6, S. 357 — 374; Иванов Вяч. Вс. Избранные труды по семиотике и истории культуры. М., 1998, т. I, стр. 38, 124), надо помнить, что метонимии в собственном смысле, то есть переноса значения по смежности, тут нет.
[20] Ср.: «РОДСТВОґ <...> Отношение, создаваемое браком» («Толковый словарь русского языка». М., 1939, т. III, стлб. 1373).
[21]Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии. М., 1989, стр. 474.
[22]Автор, вероятно, задумывал это как сравнение, построенное на отдаленном сходстве мельтешащих полотнищ с мелькающими босыми ступнями.
23 Словарь современного русского литературного языка в 20-ти томах. Изд. 2-е, перераб. и доп. М., 1994, т. V/VI, стр. 440 (выделено мною. — М. Ш.).
24 Может, мысль поэта была такова: в жизни не так уж редко случаются невообразимые стечения событий.
[25]Среди курьезных примеров «канцелярита» у К. Чуковского есть такой: «Молодой человек, проходя мимо сада, увидел у калитки пятилетнюю девочку, которая стояла и плакала. Он ласково наклонился над ней и, к моему изумлению, сказал:
— Ты по какому вопросу плачешь?» (Чуковский К. Живой как жизнь. Разговор о русском языке. [М.], 1962, стр. 115). Этот же молодой человек вполне мог бы поинтересоваться, по какому поводу увлажнена подушка.
[26]Тренин В. В., Харджиев Н. И. О Борисе Пастернаке [1932]. — In: «Boris Pasternak: Essays». Stockholm, 1976, p. 14.
[27]«Русская разговорная речь». М., 1973, стр. 428, 462.
[28]Тренин В. В., Харджиев Н. И. Указ. соч., p. 9.
[29]Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии. — «Печать и революция», 1922, кн. 7, стр. 57. В связи с поэзией Пастернака Мандельштам рассуждал о том, что «разговорная речь любит приспособление. Из враждебных кусков она создает сплав. Разговорная речь всегда находит средний удобный путь» (Мандельштам О. Собрание сочинений в 4-х томах. М., 1993, т. 2, стр. 299). Тезис Мандельштама подтвердили лингвисты, показавшие, что в неформальном интеллигентном общении «стилистическая нейтрализация становится наиболее характерным условием соединения обиходных речевых средств с литературными» (Винокур Т. Г. Стилистическое развитие современной русской разговорной речи. — В кн.: «Развитие функциональных стилей современного русского языка». М., 1968, стр. 21 и др.).
[30]«Воспоминания о Борисе Пастернаке». М., 1993, стр. 129.
[31]Эренбург И. Портреты современных поэтов. М., 1923, стр. 62.
[32] «Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 382.
[33]Там же, стр. 283.
[34]Гладков А. Встречи с Пастернаком. М., 2002, стр. 123; ср. стр. 203.
[35]«Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 523.
[36]Там же, стр. 575.
[37]Чистейший плеоназм: с малых детских лет = с малых лет = с детских лет.
[38]Тут, по-видимому, перепутаны семантика и управление паронимов кликнуть и крикнуть (ср. окончательную редакцию этой строки, появившуюся при подготовке невышедшей книги в середине 1950-х годов).
[39]Надо полагать, роль синтаксического субстрата тут сыграло сочетание дорога на крематорий.
[40]Прилагательное вхожий вдобавок наделено причастным значением «входящий».
[41]Пастернак Б. Собрание сочинений..., 1989, т. 2, стр. 575.
[42]Здесь проблема не только с морфологией, но также с синтаксисом и семантикой: выручь денег — не то «заработай денег», не то «ссуди деньгами» (первое более приемлемо по форме, второе — по смыслу).
[43]См. также: Кнорина Л. В. Указ. соч., стр. 243 и далее.
44 «Русская Мысль», 1914, кн. VI, стр. 17 (3?й паг.). Посылая Цветаевой через девять лет после выхода из печати свою вторую книгу стихов, Пастернак так охарактеризовал ее недостатки: «Непозволительно обращенье со словом. Потребуется перемещенье ударенья ради рифмы — пожалуйста: к услугам <...> областные отклоненья или приближенье иностранных слов к первоисточникам. Смешенье стилей. Фиакры вместо извощиков и малорусские жмени, оттого что Надя Синякова, которой это посвящено, — из Харькова и так говорит» (Пастернак Б. Собрание сочинений..., 1992, т. 5, стр. 200 — 201; из письма к М. И. Цветаевой от 7 июня 1926 года).
45 В классическом стихе (в отличие от разговорной речи) такие звукосочетания обычно не образуют слога: Октябрь уж наступил — уж роща отряхает... (А. Пушкин, «Осень»);...Летит штабротмистр на обед (М. Лермонтов, «Тамбовская казначейша»); ...Торжественно державный Кремль стоял... (В. Жуковский, «Государыне Вел. Кн. Александре Федоровне...»).
[46] См., например: Безродный М. Конец цитаты. СПб., 1996, стр. 141—151. Скороговорка, между прочим, не терпит вчитывания в каждое отдельное слово. Пастернаковские строки не предназначены для того, чтобы разглядывать их «под микроскопом» и «считать зерна в мере хлеба» («Спекторский»), как я это делал в первой части статьи; «повышенная скорость чтецу уже задана, как и манера исполнения — „взахлеб”, преодолевая препятствия» (Безродный М., Указ. соч., стр. 149).
[47] «Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 513.
[48]Брюсов В. Вчера, сегодня и завтра русской поэзии, стр. 57.
[49]Колмогоров А., Прохоров А. К основам русской классической метрики. —В кн.: «Содружество наук и тайны творчества». М., 1968, стр. 426 и др.
50 В этой строке аномальная форма причастия — пренебрегнутые вместо пренебреженные — образована от несуществующего глагола пренебрегнуть.
51 В дополнение к слоговым усечениям зарегистрирован единственный случай слогового наращения — в начале стихотворения «Будущее! Облака встрепанный бок!..» (<1931>; остальные 23 строки — правильный дактиль, преимущественно четырехстопный).
[52] Этот ритмический ход скрадывается размером: через одну чередуются трехстопные строки с мужским окончанием и двустопные строки с дактилическим.
[53] Ср.: Колмогоров А., Прохоров А. Указ. соч., стр. 428 и др.
54 Ср.: Гаспаров М. Л. Современный русский стих. Метрика и ритмика. М., 1974, стр. 151, 152.
[55]См.: Тарановский К. Ф. О ритмической структуре русских двусложных размеров. — В кн.: «Поэтика и стилистика русской литературы. Памяти акад. В. В. Виноградова». Л., 1971, стр. 426.
[56]Гаспаров М. Л. Указ. соч., стр. 92.
[57]См.: Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 319; Иванов Вяч. Вс. О применении точных методов в литературоведении. — «Вопросы литературы», 1967, № 10, стр. 117.
[58]См.: Шапир М. И. Указ. соч., стр. 105 — 107.
[59]Ср.: Гаспаров М. Л. Указ. соч., стр. 89, 91 — 92.
[60]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 386.
[61]Цит. по тексту первой публикации: Гёте И.-В. Избранные произведения. М., 1950, стр. 57.
[62]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 413.
[63]См.: Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 196.
[64]Гаспаров М. Л. Воспоминания о С. П. Боброве. — В кн.: «Блоковский сборник». Тарту, 1993, [вып.] XII, стр. 180. На исходе 20-х годов Набоков обвинял Пастернака в плохом знании русского языка и «чудовищной безграмотности» (Набоков В. Рассказы. Приглашение на казнь. Роман. Эссе, интервью, рецензии. М., 1989, стр. 346, 386).
[65]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 92.
[66]Редакция газеты «Литература и искусство» отвергла последнюю строфу стихотворения «Зима приближается» (1943):
И полные листьев колдобины,
И наше октябрьское имя
По нашей повадке особенной
Всего нам на свете родимей.
Пастернак со смехом писал В. Д. Авдееву 30 октября 1943 года: «Конечно: „Всего нам на свете родимей” звучит несколько неестественно и не может заглушить слышимого за ним: дороже (Всего нам на свете дороже). Но строчка: „И наши октябрьские рожи” была бы наверное нецензурна» (цит. по кн.: Пастернак Е. Борис Пастернак. Биография. М., 1997, стр. 589).
[67]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 92 (из письма к С. П. Боброву от 27 апреля 1916 года).
[68] Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 238; ср. т. 4, стр. 785 — 786; Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам. Stanford, 1998, кн. I, стр. 110 — 111; и др.
[69]Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, стр. 228.
[70]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 239 (из письма к М. Горькому от 7 января 1928 года).
[71]Поэтическое вдохновение автор «Доктора Живаго» понимал как покорство языку (см.: там же, 1990, т. 3, стр. 431).
[72]Там же, т. 5, стр. 338 (из письма к С. Д. и С. Г. Спасским от 30 апреля 1933 года).
[73] В апреле 1924 года Пастернак жаловался сестре и зятю, что поэзия не дает средств к существованию: «<...> придется мне импровизацию словесную также оставить, как и фортепьянную» (Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам, кн. I, стр. 26).
[74]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 295; Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 505.
[75] «Переписка Бориса Пастернака», стр. 436.
[76]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 236 — 237.
[77]Вильмонт Н. О Борисе Пастернаке. Воспоминания и мысли. М., 1989, стр. 22.
[78]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 397 — 399; ср. стр. 309 — 311.
[79]Там же, т. 5, стр. 197 (из письма к М. И. Цветаевой от 23 мая 1926 года).
[80]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 281 — 282; ср. стр. 197; написано осенью 1929 года.
[81]«Переписка Бориса Пастернака», стр. 436.
[82]См.: Горький М. Собрание сочинений в 30-ти томах. М., 1953, т. 27, стр. 159, 212 — 214 и др.
[83]«Переписка Бориса Пастернака», стр. 436.
[84]Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий. Stanford, 1996, стр. 128; ср. стр. 132
[85]«Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 115; ср.: «Работа Бориса Пастернака над циклом „Начальная пора”». Публикация Е. В. Пастернак. — В кн.: «Русское и зарубежное языкознание». Алма-Ата, 1970, вып. 4, стр. 126 — 127; Флейшман Л. Борис Пастернак в двадцатые годы. Mьnchen, [1981], стр. 92 — 112.
[86]Вильмонт Н. Указ. соч., стр. 184; ср. стр. 189.
[87]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 282; ср. стр. 275 (из письма к В. С. Познеру, осень 1929 года).
[88] «Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 238 — 239.
[89]В XIX веке этот оборот был в ходу, например: «Говорите без извилин, я так хочу» (Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 30-ти томах. Л., 1973, т. 5, стр. 229).
[90]Вильмонт Н. Указ. соч., стр. 147; ср. стр. 149, 167; «Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 175.
[91]См.: «Письма Б. Л. Пастернака к жене З. Н. Нейгауз-Пастернак». [М.], 1993, стр. 48, 68, 72.
[92]Там же, стр. 32; ср. стр. 76 (из письма к З. Н. Пастернак от 14 мая 1931 года).
[93]Пастернак Б. Письма к родителям и сестрам, кн. II, стр. 116.
[94]Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 449.
[95] Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 310; ср. т. 4, стр. 619 — 620 (из письма к С. Д. Спасскому от 29 сентября 1930 года).
[96] «Воспоминания о Борисе Пастернаке», стр. 251.
[97]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 3, стр. 434.
[98]Там же, стр. 435. О желании «сказаться без слов», одною «душой» писал Фет («Как мошки зарею...»). Если это ведет к «немоте» не на словах, а на деле, тут действительно «кончается искусство», причем роль «почвы» и «судьбы» может быть очень велика.
[99]См.: Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 623.
[100]«К переводам шекспировских драм. (Из переписки Бориса Пастернака)». — «Мастерство перевода. 1969». М., 1970, сб. 6, стр. 344 (из письма Б. Л. Пастернака к М. М. Морозову о переводе «Гамлета», 15 июля 1942 года).
[101]Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы, стр. VI.
102 Там же.
103 Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 637; ср.: Гладков А. Указ. соч., стр. 186.
[104]Флейшман Л. Борис Пастернак в тридцатые годы, стр. 322.
[105]Чтобы по достоинству оценить беспримерную дерзость поэта, его слова необходимо соотнести с лозунгом, который на Первом съезде советских писателей (1934) выдвинул Л. Соболев и горячо поддержал Горький: «Партия и правительство дали писателю все, отняв у него только одно — право писать плохо» («Первый Всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенограф. отчет». М., 1934, стр. 225; ср. стр. 203 — 204).
[106]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 637.
[107]Там же, т. 5, стр. 362 (из письма к О. М. Фрейденберг от 1 октября 1936 года). Пастернак уничижительно высказывался об очень многих своих сочинениях, подвергая сомнению не только написанное ранее, но и то, что еще предстояло сделать: Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 5, стр. 197; Пастернак Е. Борис Пастернак. Материалы для биографии, стр. 296 — 297, а также стр. 187, 344, 360, 382, 391, 413, 415, 444, 562, 647; Гаспаров Б. М. «Gradus ad Parnassum». (Самосовершенствование как категория творческого мира Пастернака). — В кн.: «Быть знаменитым некрасиво...». Пастернаковские чтения. М., 1992, вып. I, стр. 110 — 112; и др.
108 «За простоту и народность». — «Литературная газета», 1936, № 11, 16 февраля, стр. 1.
[109]Пастернак Б. Собрание сочинений..., т. 4, стр. 637.