Кабинет
Игорь Манцов

Кинообозрение Игоря Манцова

КИНООБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА

ДВОЕ

За столом, в гостях: случайно заглянул в телевизор, протрезвел и замер.

В глубине кадра светилось, переливаясь значениями, женское лицо. Досматривал не отрываясь. Названия не знаю, сюжет зауряден, актриса — Гвинетт Пэлтроу.

Лицо Пэлтроу идеально воплощает идею кино. Оно бесконечно пластично, плывет. Расстояние между психологическими полюсами ничтожно: четверть секунды, легкое движение губ и бровей. Пэлтроу похожа на клоуна: плачет, смеется и размышляет одновременно. Иначе говоря, ее лицо без промедления, словно монитор, транслирует так называемый “внутренний мир”. Кроме того, лицо Пэлтроу отыгрывает и партнера, и интерьер, и бессмысленный чайный сервиз на столе, то есть отражает противостоящее ей пространство, подобно зеркалу.

Наконец, в-третьих, лицо Пэлтроу смешивает внутренние и внешние значения, предъявляет гремучую смесь, точно палимпсест. Лицо великого киноактера — место, где непостижимым образом умещается бесконечный мир. Вот почему двоих в режиме диалога, в технологии “восьмерки” достаточно для того, чтобы обеспечить достоверную картину мироздания.

У нас таких актеров уже нет: антропологическая катастрофа, позор. Нынешние наши носят несменяемую личину, транслируют ничем не обеспеченную важность и социальные амбиции, ничего не отражают. Поэтому в нашем кино нет большого мира, нет пространства. Будто душевнобольные, общаются сами с собой: смотреть на них неинтересно, тоскливо. Впрочем, жив Евгений Самойлов, чье реактивное лицо “плыло” в картинах Юдина, Пырьева или Довженко не хуже, чем лицо Пэлтроу. Настоящее лицо больше идеологии и сюжета, важнее декораций. Повторюсь, фронтальный план лица обозначает пространство, которое лицу противостоит, которое лицо “видит”. А значит, с неизбежностью подразумевает второго: собеседника, партнера, в этом пространстве размещенного. Ключевая связка, базовый элемент киноповествования.

 

(2) Итак, кроме прочего, крупный план лица — условность, риторическая фигура, маркирующая пространство наррации. Если режиссер целенаправленно избегает фронтального плана лица, значит, он настаивает на том, что фабула не равна самой себе. Значит, режиссер требует от зрителя переосмыслить фабулу в соответствии с той психологической реакцией, которую рождает нетрадиционный способ повествования.

Лента бельгийских братьев Дарденн “Сын” (2002) не вполне то, чем кажется невнимательному “читателю”. Ее фабула предельно проста. Главный герой, столяр среднего возраста, пять лет назад потерял сына. То есть навсегда: ребенок был задушен на заднем сиденье автомобиля, когда одиннадцатилетний хулиган попытался украсть из салона приемник. Хулиган не знал о ребенке, ребенок же, как черт из табакерки, вцепился в хулигана и до последнего вздоха не отпускал. Хулиган боялся ареста, в борьбе удачно сдавил горло упрямого малыша, был арестован и отсидел пять лет. Следом за ребенком столяр теряет жену. Обезумевшая от горя женщина выходит замуж за другого, теперь она снова беременна, почти счастлива. Почти.

Наконец, в бельгийское ПТУ, где несчастный уже не отец преподает столярное дело, поступает тот самый убийца. Он мечтает о профессии столяра, и после некоторых колебаний герой зачисляет его в свою группу. Вся история. Быть может, разбору этой выдающейся картины стоило бы посвятить отдельный текст. Здесь и сейчас — несколько существенных наблюдений.

Болезнь, смерть и тому подобные предельные темы требуют от вменяемого постановщика осторожности. Во-первых, таким темам закономерно сопутствует набор клишированных эмоций. Плохой режиссер не стыдится ими спекулировать, а у хорошего другие цели. Хороший потому и “хороший”, что опровергает клише и открывает мир заново.

Кроме того, для психически нормального человека проблематично наблюдать предельный опыт в режиме повседневного комфорта, в режиме досуга. Смерть и болезнь в исполнении упитанных, социально успешных артистов по меньшей мере раздражают. Фабула Дарденнов вызывающе предельна, чего стоит навязчивое совпадение: сначала в ученики, а затем и в “сыновья” (“Усыновите!”) к герою просится его абсолютный враг, тот, кто лишил его шанса на биологическое продолжение и тем самым как бы досрочно убил. Герой смиряется, прощает и, скорее всего, усыновит нераскаянного малолетнего злодея. Такое сугубо моралистическое прочтение явно недостаточно, и внимательному зрителю открывается несколько иное.

Фильм снят подвижной ручной камерой, которая на неподобающе близком расстоянии сопровождает бывшего отца, столяра, практически всю картину. Но самое поразительное то, что по большей части камера снимает плечи и затылок героя! Столяр будто бы убегает, а камера не дает ему ускользнуть, лишь изредка заглядывая в лицо. Конечно, можно предположить, что зрителю предложена точка зрения ангела-хранителя. Это и любопытно, и почетно, и льстит, но вряд ли содержательно: я уже замечал, что ангелы на кинопленке не видны, только люди. Вот и точка зрения должна быть — человеческая, достоверная, земная.

Навязчиво игнорируя лицо, Дарденны ставят под сомнение пространство игрового сюжета, который, кстати, тоже не без подлянок. Почему бы, скажем, не интерпретировать решение столяра обучать врага ремеслу как асимметричный ответ, точнее, месть бывшей супруге, начинающей все заново и с другим мужчиной?! У нас нет никаких оснований походя отбросить эту версию. Она противоречит априорной политкорректной установке? Еще как! Но не авторскому рассказу.

Смотрите внимательно, не вчитывайте в фильм жанровые клише. Вот жена протестует, орет: “Зачем, Боже, зачем?!” А герой лениво отмахивается: “Не знаю!” А вдруг — знает? А вдруг — назло? Мы ни в малейшей степени не посвящены во внутренний мир героя, а “зеркало души”, лицо, как уже было сказано, от зрителя пытаются спрятать. К тому же исполнитель роли столяра Оливье Гурме (лучшая мужская роль в Канне-2002) патологически сдержан.

Итак, братья Дарденн целенаправленно разрушают, свертывают пространство наррации. Что же остается взамен? Пространство хроники, документального наблюдения. В игровом кино расстояние до героя, извините за выражение, — семиотически нагруженная условность. Любимый пример: в своей ранней картине “Тени в раю” Аки Каурисмяки акцентировал суверенность персонажей и недостоверность наблюдения из приватной зоны. Влюбленные сближались еще на среднем плане, но короткую фазу поцелуя, которую принято давать крупно, Каурисмяки предложил уже на общем, внезапно выбросив камеру в соседнюю комнату, на расстояние двадцати метров. Потому что повседневный опыт не подтверждает возможность такого приближения к чужому поцелую, о чем режиссер остроумно и своевременно напомнил. Ветеранам группового секса превентивно возражу: групповуха все же не повседневный опыт, а экстремальный.

А вот вам эстетика документального наблюдения. Здесь иной критерий достоверности. Расстояние, на которое автор приближается к герою, определяется взаимной договоренностью, и только. Никаких повествовательных канонов нет. Кажется, в картине об Александре Солженицыне другой Александр, Сокуров, приближался к объекту наблюдения настолько, что не стеснялся “ковыряться” и в носу, и в ухе доверчивой жертвы. Я бы ковыряться не позволил, но кому они нужны, мои нос, ухо и прочее. Впрочем, если бы кто-то заинтересовался обсудить мою повседневность в категориях неограниченного приближения, может быть, польщенный вниманием человека с киноаппаратом и открывающимися перспективами, я бы все-таки согласился? Может быть.

Другое дело актеры. Специфика их личности в том, что они одновременно люди из плоти и субъекты наррации. Когда актерам предлагают посниматься, актеры соглашаются автоматически. Мало того, что Оливье Гурме снимают со спины. Камера приближается неестественно близко. И если приближается не ангел, значит, доверенное лицо “актера”. Не анонимный “автор”, но два малобюджетных гения, братья Дарденн, виртуозно балансирующие на границе между игровым и документальным.

Важнейший и тоже, как у Каурисмяки, остроумнейший эпизод. Новый ученик еще не знает, что столяр потерял сына по его вине. Ученик проверяет глазомер учителя: “Каково расстояние от моей ноги до того колеса?” Учитель ошибается всего на сантиметр. “А от моей ноги до вашей?” — захлебнулся от восторга ученик. Здесь столяр абсолютно точен: “Метр девяносто четыре”. Дарденны лишний раз акцентируют реальное пространство наблюдения, физику и биологию, а не условное пространство наррации, которое, повторюсь, обыкновенно конституируется отсутствующим в этой картине “фронтальным планом лица”.

Таким образом, содержание фильма радикально меняется! Теперь чрезмерная, литературного происхождения, почти мелодраматическая фабула превращается в некий мерцающий фон иного, антропологического сюжета. Дарденны словно настаивают: если вы пренебрежете фабулой и ходульной морализацией, приобретете нечто большее.

Картина не случайно называется “Сын”. Кто этот сын? Задушенный мальчик? Но нам не показали даже его фотографии: а был ли мальчик?! Тогда шестнадцатилетний душитель и вор? Ничего подобного: бесцветный моральный урод вытеснен на периферию истории. Где же тогда пресловутый “сын”? На кого указывает название?

В архаических обществах ребенок всегда считался неким “лекарством от смерти”. Осуществляя перенос вещества в будущее, ребенок блокирует ужас биологического конца. Эпизод с беременной бывшей женой необыкновенно важен. Действительно, он выступает в качестве пускового механизма. Столяр вот уже пять лет не отец. Живет один, шансов на продолжение себя никаких. Жена начинает все сначала, он — нет. “Дано мне тело, что мне делать с ним?” Ничего, его похоронят другие, чужие.

История убийства проговаривается ртом. История убийства остается в пространстве наррации, литературы. Камера же неотступно следует за потрепанным сорокалетним мужчиной. Применительно к телу “смерть сына” означает ушедшую молодость самого героя! Давно подмечено, что структурно “отец” и “сын” — две составляющие человеческого существа. Столяр ощутил приближение смерти: это в нем самом умер сын, остался только живой труп. Именно в этом смысле история героя универсальна. А фабула, простите, искусственна, малотиражна, “вызывает сомнения”. Посему, заметьте, никаких флэшбеков, никаких семейных фотографий. “Литература”, то есть “недостоверное”, — словами, вслух, для самых доверчивых и пугливых. “Антропология”, универсальное и повседневное, — для всех остальных.

Напротив, шестнадцатилетний трудный подросток, бестолковый убийца, сожалеющий лишь о том, что потерял в колонии пять лет, действительно сын, несмотря на то что не имеет никакого представления о своем биологическом папаше. Расстояние между героями, “уже даже не отцом” и “все-таки сыном”, измеряется не только в сантиметрах, но и в годах. Один только что родился, другой скоро умрет: вопиющая разница психологических установок, страшная правда материального мира, на который отважные Дарденны смотрят в упор. Впрочем, когда-нибудь, приблизившись к роковой черте, и подросток-убийца сыном быть перестанет. Пожалуй, и биологический перенос вещества — утешительная иллюзия. Ведь собственная смерть — главное событие человеческой жизни, именно об этом догадывается, именно этому ужасается герой картины. Смерть “сына” в нем самом страшнее, важнее и достовернее гибели отпрыска в автомобильном салоне.

Верно, людям доброй воли даются религиозное откровение и знание об иной жизни. Верно, людям доброй воли обещано Спасение. Но в картине братьев Дарденн, будем честными, об этом ничего нет! Не придумывайте, не вчитывайте априорные схемы: “Сын” — предельно неутешительный сюжет, беспросветный кошмар, свидетельство о материальном мире. Человек, который только что догадался о собственном биологическом конце, — вот его герой.

 

(3) В потрясающей картине “Миг невинности” (1995) иранец Мохсен Махмальбаф тоже разбирается с оппозициями “игровое — документальное” и “пожилой — юный” (иначе, “отец — сын”). В годы правления иранского шаха, с пятнадцати лет, Махмальбаф занимался подпольной политической деятельностью. В семнадцать, при попытке отобрать оружие у полицейского, был ранен и арестован. Пять лет, вплоть до Исламской революции, сидел за решеткой. “Миг невинности” (персидское название “Хлеб и ваза для цветов”) — как бы реконструкция давнего происшествия.

Режиссер Махмальбаф играет сам себя. Вот он собирается снимать кино о событиях двадцатилетней давности. Для начала находит того самого полицейского, с которым вступил в схватку в 1974-м. Зачем? Затем, что полицейский будет консультировать паренька, исполнителя роли “молодого полицейского”. Сам режиссер консультируетсвоего юношу, “молодого Махмальбафа”. Гениальная идея! Сочетая документальную легенду с ее игровой интерпретацией, Махмальбаф организует вполне реалистическую встречу “сына” и “отца”, одного человеческого возраста с другим.

Вначале — смешно. Полицейского просят выбрать парня, который будет играть его же, но юного. Внимательно изучив кандидатов, полицейский выбирает совершенно не похожего на себя молодого человека: стройного, утонченного, интеллигентного жителя Тегерана. Режиссер не согласен. Он приводит другого натурщика: коренастого, простоватого, деревенского. Полицейский возмущен до глубины души: “Это не я! Что между нами общего?” Демонстрирует полное презрение к “юному себе”, ведь так хочется быть другим: грамотным, изящным, городским.

Затем становится страшновато, хотя все равно смешно. Дело в том, что двадцать лет полицейский тайно влюблен в девушку, которая регулярно проходила мимо него в злополучном 1974-м. Ежедневно, со сдержанной улыбкой, на протяжении двух недель. Полицейский стоял себе на посту, а девушка улыбалась и исчезала. Однажды вслед за девушкой появился моральный урод, хулиган и террорист Махмальбаф и набросился на полицейского, пытаясь овладеть табельным оружием. Консультируя, полицейский рассказывает про светлого ангела “своему актеру”.

Наконец, съемка. “Юный полицейский” замер на посту, неподалеку притаился консультант, “полицейский в возрасте”. Вдали появились “юный Махмальбаф” и девушка, исполняющая роль того самого ангела. Кошмар: они вместе, перешептываются! Наконец девушка вырывается вперед и со сдержанной улыбкой проплывает мимо “юного полицейского”. Реконструкция событий, игровой вариант истории выявляют страшную правду жизни. Так, значит, “светлый ангел” был подставным, девушка являлась заговорщицей и составной частью террористической операции! Полицейский, “отец”, в ярости покидает площадку...

Эта глубокая, выполненная с неподражаемым изяществом картина демонстрирует, насколько несводимы друг к другу “сын” и “отец”, два биологических возраста одного и того же человека. Ни внешне, ни в смысле психологического опыта эти ипостаси не совпадают. “Юный полицейский” лелеет сладкую грезу, а его зрелое воплощение воспринимает мир падшим, коварным, безнадежным. У меня нет слов, чтобы в полной мере выразить восхищение опусом Махмальбафа.

 

(4) В “Периодике” (“Новый мир”, 2004, № 3) сообщается про интервью Андрея Кончаловского “Известиям” под названием “Кино умерло, но притворяется живым”. Очень своевременное интервью, подарок. “Художественное кино умерло”, — безапелляционно заявляет Кончаловский. Конечно, вздор.

Господи, что они себе позволяют? Тихой сапой захватили все золото мира, теперь ноют: мир кончился, мир съеден, больше приватизировать нечего.

Люди, граждане, товарищи, господа. Не верьте Кончаловскому. Его время прошло, вот почему он рекламирует в телевизоре тонизирующие таблетки для мизантропов, вот почему хоронит кино. Неправда, нынешнее кино превосходно. Лучше, чем когда бы то ни было.

Будьте бдительны, читайте Манцова.

 

(5) На правах притчи. В детском конкурсе Московского кинофестиваля 1971 года участвовал десятиминутный фильм иранца Аббаса Киаростами “Хлеб и улица”. Кажется, это была дебютная работа режиссера. И на всех последующих Московских фестивалях, вплоть до 80-х, осуществлялись премьерные показы скромных картин того же Киаростами. Однако сориентированная на Запад советская интеллигенция хотела плевать и, в сущности, плевала на Иран, не обращая на скромное кино никакого внимания. У нас гремел мастеровитый, но неизобретательный, в целом вторичный Кончаловский, гремели другие.

В 80-е, с перестройкой, иранцев и прочих пролетариев умственного труда стали презирать уже в открытую, принципиально исключив из фестивальных программ. По счастью, Киаростами и Махмальбаф попались на глаза действительно грамотным французам. Не долго думая, французы канонизировали иранцев в качестве классиков, а Киаростами и вовсе вручили все мыслимые призы, обеспечив пожизненное финансирование.

Однако был в Советском Союзе один человек, который, описывая фестивальные программы, регулярно выделял фильмы Киаростами. Читая его тексты, понимаешь: человек догадывался о подлинном масштабе иранского режиссера. Звали человека Александр Асаркан. В свое время он эмигрировал в Чикаго, где, надеюсь, живет и сегодня.

Я, собственно, о том, что всякое единство — фикция. Среди людей принято группироваться сообразно с занимаемой точкой зрения. Я думаю, ответственные люди обязаны бороться за свою точку зрения, зато чужую — всячески подвергать сомнению. Ведь от точки зрения зависит картина мира, не правда ли?! Следовательно, политкорректность неуместна.

 

(6) Прежде чем поговорить об абсолютном победителе Каннского фестиваля 2003 года, фильме Гэса Ван Сэнта “Слон” (Золотая пальмовая ветвь плюс Приз за лучшую режиссуру!), я приведу два абзаца из Асаркана. Дебютный шедевр Киаростами проясняет в опусе Ван Сэнта почти все.

“Хлеб и улица — восточные: хлеб плоский и тонкий, называется лаваш, улица, вернее, улочка длинная, безлюдная, безоконная, состоящая из одних глиняных стен, называются они дувалами. Мальчик несет лаваш вдоль дувала. А на пути — собака, никак не называется, а лежит себе и смотрит. И мальчик боится пройти мимо нее. Вот и все. Он стоит в бесконечном глиняном коридоре и ждет, не придет ли откуда-нибудь спасение.

Мальчик решился бросить собаке кусок хлеба, и она не только пропускает его, но бежит с ним рядом, виляя хвостом. Провожает до дома, но в дом ее не пускают. Собака ложится у этой двери в той же позе, в какой встретил ее наш мальчик. Она лежит, а в глубине улочки, в просвете этого бесконечного коридора, появляется другой мальчик с какой-то другой едой. Увидев собаку, он застывает. Конец. Оказывается, это был фильм о собаке”.

Для упражнений с Ван Сэнтом этого вполне достаточно. И все-таки финал рецензии. Просто так, за здоровье Киаростами и Асаркана. Потому что нравится. “Лицо мальчика было непроницаемо, как глиняный дувал. На фестивалях за это не премируют. И хотя мальчик давно уже дома и спит, я всегда буду помнить его стоящим молча у глухой стены”.

 

(7) У нас картину Ван Сэнта описывали в популярном отечественном жанре “фырк-фырк”. Наши всегда пишут в этом жанре, сталкиваясь с кинематографическойспецификой. Там, где есть возможность ухватиться за фальшивый хвост и потрепаться о так называемой моральной проблематике, как в случае с “Сыном”, картину снисходительно прощают. Бывают, однако, фильмы, в которых форма настолько определяет содержание, что не наученные смотреть не имеют никакого шанса прорваться к маломальскому смыслу. Впрочем, у “Слона” тоже есть фальшивый хвост, но настолько облезлый и некрасивый, что, обсасывая его, приходится морщиться, сплевывать и ругаться.

Фабула такова. В недрах благополучной американской школы зреет насилие. Одного парня обижали и забрасывали липкими комочками жевательной резинки прямо на уроках. Неизвестно, по этой или по другой причине, он объединился с приятелем в мини-банду. Парни накупили хорошего стрелкового оружия, насобирали бомб и гранат, неторопливо вошли в школу посреди учебного дня и с чувством собственного достоинства расстреляли всех, кто попался под руку: белых и негров, учеников и учителей, очкарика и спортсмена, трех соблазнительных девочек и одну неприятную лахудру.

Потом немотивированно, без объяснений один мини-бандит застрелил другого, партнера. Финал: последние живые, парень с девушкой, укрылись в морозильнике школьной столовки. Мини-бандит их настигает, выслушивает мольбы о пощаде, а затем декламирует какую-то дурацкую считалку, что-то вроде “раз, два, три, четыре, пять...”, не помню. Затемнение, конец, титры. Хорошо, что в Канне премируют такое кино. “Слон”, конечно, не великий фильм, нет. Однако важный, по-своему сложный и глубокий. Короче, фыркать в его сторону попросту неприлично.

Но сначала разберемся с Киаростами. О чем и зачем “Хлеб и улица”? Уж конечно, не о том, что собака — друг или враг человека. Критик Асаркан ненавязчиво, всего одной фразой ставит верный диагноз. Фильм Киаростами — о выборе героя. Виртуозное упражнение на тему “становление протагониста”. Смотрите, в узком коридорчике, в пространстве дувала двое, но только один из них окажется героем: абсолютная чистота эксперимента!

А зачем нужен герой? Затем, что только он определяет точку зрения и сопутствующую картину мира. Гениальная провокация Киаростами: одно существо из двух заведомо ущербно, исключено из числа претендентов на почетную, конституирующую картину мира роль субъекта. Это существо — бездомная собака. Зато мальчик, человек, который с некоторых пор звучит гордо, даже слишком гордо, заранее назначен героем, протагонистом. Однако режиссер отдает видимое пространство ущербному псу. Когда он отправляет гордого мальчика в резервацию пространства невидимого, случается чудо: “Оказывается, это был фильм о собаке”. Значит, в контексте фильма собака тоже человек? В некотором роде! Во всяком случае, субъект повествования, “Я”, точнее, “Я (вижу)”. Даже в пересказе Асаркана ощущаешь это чудо преображения. В одно мгновение картина мира меняется: “Фильм о собаке!”

Вот и “Слон” тоже о становлении субъекта. Центральное событие картины — отнюдь не террор. Террор — всего лишь метафора. Субъект, протагонист становится единственным за счет “смерти” других претендентов на “Я”. Киаростами отправил своего “второго” в дом, а радикальный американец Ван Сэнт отправил лишних своих, извините, к праотцам.

Только не говорите глупостей о том, что насилие на экране будто бы провоцирует насилие в жизни. Не преувеличивайте значимость интеллектуального труда, относитесь к искусству и к себе в искусстве спокойнее. Кому он нужен, этот Ван Сэнт? Кто, кроме Каннского жюри и меня, его по-настоящему отсмотрел? И, наконец, есть ли что-нибудь более жестокое, нежели субъектно-объектное мышление? Гуманисты, успокойтесь: это так называемый “язык” уничтожил, перестрелял всех действующих лиц высказывания, кроме одного.

Итак, центральным событием фильма является маленькая формальная штучка, приемчик. На протяжении всей картины Ван Сэнт словно бы выбирает субъекта, протагониста, “Я”. Вот один возможный герой, паренек. Камера мучительно долго следует за ним по школьным коридорам. Встреча с приятелем, с незнакомыми девчонками. А вот, чуть погодя, та же самая встреча с точки зрения приятеля, теперь камера Ван Сэнта ведет именно его. Знакомые реплики, в том же коридоре, однако это не та же самая ситуация, иная! На роль протагониста “пробуется” иной субъект, с иной точкой зрения, иной картиной мира. Испробован и отклонен.

Дальше та же самая встреча с точки зрения девчонок. Вот и девчонки отклонены. Важно понимать, последующая физическая смерть девчонок всего-навсего воплощает их “грамматическую неудачу”: никому из них не было доверено конституирующее мир “Я”. Не бойтесь за девчонок, никаких девчонок не было. Кстати, как и мальчика в фильме Дарденнов “Сын”! Физическое пространство школы и аморальное пространство террора оформляют психолингвистическую процедуру антропоморфным образом. Если проще, воплощают (от слова “плоть”).

Добавлю, что для англоязычного мышления эта операция особенно характерна. Вот что пишет проницательный лингвист Анна Вежбицкая, словно предвосхищая сценарий Ван Сэнта: “...существуют два разных подхода к жизни, которые в разных языках играют разную роль: можно рассматривать человеческую жизнь с точки зрения того, „что делаю я”, т. е. придерживаться агентивной ориентации, а можно подходить к жизни с позиции того, „что случится со мной”, следуя пациентивной (пассивной, связанной с пациенсом) ориентации. Агентивный подход <...> означает акцентированное внимание к действию и к акту воли („я делаю”, „я хочу”). При пациентивной ориентации <...> акцент делается на „бессилии” и пациентивности („я ничего не могу сделать”, „разные вещи случаются со мной”)” (“Язык. Культура. Познание”. М., 1997, стр. 55).

Далее Вежбицкая убедительно показывает: синтаксис современного английского языка изобилует номинативными конструкциями вроде “Я должен”, “Я могу” или, на худой конец, “Я не могу”. Напротив, в русском языке номинативно-субъектные высказывания почти не употребляются. Для русского куда более типичны конструкции с дательным падежом субъекта вроде “Мне нужно” или “Мне необходимо”.

Допустим, номинативная конструкция “Я должен” выражает необходимость, признаваемую самим субъектом и внутренне им осознанную. Фразы с дативом вроде “Мне нужно”, “Мне надо” — это фразы с подавленным, исключенным “Я”, и они выражают необходимость, навязанную субъекту извне.

Так вот почему, по словам Вежбицкой, русские “не контролируют происходящие события”. Я и раньше подозревал что-то подобное, какой-то непорядок с надстройкой. Великий и могучий русский язык? Единственно он! Достаточно с ним поработать, и в перспективе наши люди несомненно изменятся к лучшему, станут ответственнее и активнее.

Выходит, в позапрошлом кинообозрении я напрасно посылал отечественных филологов куда подальше? Выходит, напрасно, признаю. На повестке реформа русского языка. В стране все уже есть, даже номинативных конструкций вполне достаточно. Дело за малым: навязать эти конструкции населению, укоренить в повседневной речи и, значит, в сознании. И, значит, в так называемой жизни. Вот с чего следовало начинать пресловутую “перестройку”.

Ладно, пускай филологи остаются. Им есть над чем поработать.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация