Ревекка Фрумкина. Внутри истории. Эссе, статьи, мемуарные очерки. “Новое литературное обозрение”, 2002, 480 стр. (Библиотека журнала “Неприкосновенный запас”).
Надо ли говорить, что человеку, не имеющему, строго говоря, филологического образования[1], никогда не входившему в прямое соприкосновение с лингвистикой, если не считать таковым смутное воспоминание детства, когда за обеденным столом моя покойная тетя перебрасывалась со своим мужем несколькими фразами на французском, дабы не “травмировать” незрелую психику обстоятельствами взрослой жизни, — так вот, стоит ли говорить, с какими “смущенными” чувствами я отзываюсь на мемуарно-научный труд Ревекки Фрумкиной, “автора девяти книг и более двухсот статей по проблемам математической лингвистики, семантики, когнитивной лингвистики и общим вопросам теории языка” (из аннотации к тбому)? На почти пятисотстраничный сборник доктора филологических наук, профессора, работающего в Институте языкознания РАН?
Между тем занятие это — чтение и последующее размышление над тем, что названо “Внутри истории”, — оказалось поучительным, увлекательным и вполне раскованным. Непосредственная же реакция совпала с замечанием одного чудесного ребенка о норштейновском ежике: “Он вошел в туман просто ежиком, а вышел ежиком-философом”. Здесь главное не придираться к слову “туман”, ибо книга Фрумкиной обезоруживающе ясна и прозрачна, несмотря на свою композиционную и лексическую изысканность. “Вышел” я из нее не “философом” и, разумеется, не “филологом”, но, кажется, человеком, обогащенным чужой судьбой и чужим интеллектуальным опытом.
Сразу и поневоле всплеснешь руками: насколько явственно начинает искриться и пульсировать родной язык: ведь слово “чужой” теперь — после прочтения, — как говорят тинейджеры, совсем “не катит”. А еще мне тут же захотелось воспользоваться финалом отзыва Булата Окуджавы на интонационно-родственное прочитанному — правда, исключительно мемуарное — повествование живущей в Лондоне Сильвы Дарел (Рубашовой) “Воробей на снегу”: “...замечательна главная героиня”...
То есть, с одной стороны, органичное “сцепление” вполне беллетризованной и одновременно весьма утонченной эссеистики с пронзительными, но строгими мемуарами прояснило и дополнило черты достаточно знакомого человека — скажем, хорошо знакомого пользователям интернетовского “Русского Журнала”, собственно лингвистам всех мастей и многим “совопросникам того/нашего времени”, о котором теперь принято говорить с помощью пока еще неуклюжей и потому попахивающей некоторым пафосом формулы — “в прошлом веке”. С другой стороны, как мне кажется, любая искренняя книга пишется для одного-единственного человека — того, кто “в этот самый момент” читает ее, что, как мы знаем, довольно близко к определению “для себя”, для того самого зеркала, о котором говорится в части “О нас — наискосок” (главка “В зеркале Тарковского”). Здесь это тоже сработало.
Кстати, мне доводилось держать в руках некоторые книги Василия Розанова, в разные годы подаренные Корнею Чуковскому. На последней из них, тоненьком выпуске “Апокалипсиса...”, присланном, думаю, вместе или параллельно мольбам о помощи, слабеющий мыслитель назвал своего визави именно “совопросником нашего времени” — при том, что творчески жили-то они ну уж в более чем разнородных пространствах и “по жизни” в разных “весовых категориях” находились.
Ревекка Фрумкина, как она пишет во вступлении, занимается тут тем, что не фиксирует научный результат или теорию, но проецирует свой жизненный опыт в форму текста. Читаешь эти тексты — и проецирующий механизм продолжает действовать. И не из одного лишь любопытства, но побуждаемый необходимостью подтверждения читатель, оторвавшись от слов, ищет иллюстративную вкладку, дабы срочно посмотреть, какие они, родители автора, — так описанные и так представленные.
А для меня, наверное, так и останется загадкой, за счет чего автор книги, сохраняя, очевидно, присущую лингвистическому сознанию абсолютную четкость и естественную дляинтеллигентного мировосприятия способность к трезвой рефлексии, умеет, оставаясь человеком “своей эпохи”, быть столь современной и по-мальчишески смелой. Тут мне вспоминается старинный апокриф, за точность изложения которого не поручусь, но рему представлю близко. Итак, репетировал что-то однажды Всеволод Мейерхольд, передвигал актеров по сцене, дирижировал состояниями и прочее. И все бы хорошо, да того самого, что знал про себя и желал видеть на выходе, — не было. Неожиданно в помещение заглянул Станиславский, поинтересовавшийся происходящим. Всеволод Эмильевич осторожно и по-свойски пожаловался. Автор “Моей жизни в искусстве” вскарабкался на сцену, что-то шепнул одному-другому, кого-то поменял местами, хлопнул, что называется, в ладоши... и то самое сразу образовалось. Потрясенный радикал-новатор обратился к классическому реформатору: “Костя, скажи, как ты это сделал?” — “Что сделал? — рассеянно переспросил родитель небезызвестной системы. — Ах, это... Ну, это — знаешь ли, просто талант”.
Подозреваю, что — внутренне — Р. М. Фрумкина очень молодой, почти юный человек. Рассыпанные по книге там и сям упоминания о своем читателе и вообще собеседнике также обнаруживают его, собеседника, весьма молодой, не только внутренний, возраст. Читая авторские эссе в “Русском Журнале” и “Неприкосновенном запасе”, я нередко останавливаю свое внимание на ее пассажах, посвященных тем, на кого старшим принято надеяться. Молодым. И обнаруживаю редкий случай ровного, заинтересованного, не игрового, ни к чему, кроме определенных надежд, не апеллирующего тона. Они ей интересны, она уважает их взгляды, сохраняя свой в более чем трезвом тонусе.
Когда я думаю о гуманитарных науках и людях, ими занимающихся, то мне эти люди представляются прежде всего солдатами величественной и экзотической армии, завоевывающей не подобных себе, а прорывающихся вглубь бесконечной территории. Но если одни из них долгое время окапываются и в конце концов сливаются с приглянувшимся местом, осмысливая, “оккупируя” и “оживляя” его, то другие — всегда в наступлении, их вечно тянет за горизонт, о чем многие из них догадываются не сразу. Все эти сравнения более чем условны, я лишь говорю о том, что “коэффициент полезного действия” обоих типов равно весбом и актуален. Что бы кому со стороны ни казалось. Можно догадываться, как Фрумкина совмещает в себе эти две ипостаси. Ибо тексты ее доказывают случай совмещения непреложности (и кажущейся локальности) выбора с неуемной, почти провокативно-приключенческой скоростью поиска.
“Менее всего мне хотелось бы, чтобы личные позиции, здесь изложенные, были восприняты как ламентации человека, вынужденного уйти с любимых и обжитых подмостков в безвестность, уступая дорогу молодежи — тем, кто покрепче и позубастей. Во-первых, „силою вещей” я пребываю там же, где была, что в моем случае значит — живу дома. Я много пишу и печатаюсь; имею учеников и общаюсь с ними с радостью. Во-вторых, я начинала свою жизнь в науке среди таких ярких личностей, что назвала ту часть своих мемуарных записок, где рассказывается о моих учителях, „Завидуйте нам!”. Я и теперь считаю, что моему поколению, при всем драматизме нашей „коллективной биографии”, как ученым можно только позавидовать. Почему? Прежде всего потому, что мы страстно любили то, чем занимались. А из сегодняшней науки (не только той, которой сама занимаюсь) ушла страсть. Практически исчезли домашние семинары. Само по себе это нормально, поскольку появились другие формы социализации. Собирайтесь где хотите и обсуждайте что хотите — хоть права человека, хоть доказательство теоремы Ферма...”
Остановим цитату.
Состоящая из четырех, а на самом деле из двух (научно-эссеистической и воспоминательной) частей, книга обнаружила в себе — для меня — две необходимых для гармоничности восприятия композиционных пружинки. В статьях и “эссеях” автор присутствует, ну, может, в чуть меньшей степени, нежели в мемуарах. Однако то, что смотрится естественным и необходимым на волне памяти, в текстах совершенно притушено, а то и выпущено. Зримость непосредственного участия. Иными словами: причины и следствия здесь поменялись местами: только прочитав заключительную часть “О нас — наискосок”, понимаешь, как и чем обеспечиваются решительность и хладнокровие в журнальной публицистике, оборачивающиеся совершенным доверием к своему читателю. Чего стоят хотя бы рассказы о работе автора в научной библиотеке Института языкознания во второй половине 50-х годов, когда выяснилось, что диплом филфака образца 1955-го не дал главного — “профессиональной лингвистической подготовки”. Здесь, конечно, следует говорить и об ответственности за произнесенное. В то же время довольно быстро становится очевидным, что изрядная часть статей и эссе похожа на то, что у телевизионщиков называется “синхроном”, — это “мемуары в действии”, воспоминание о настоящем.
...Перечитав свой текст, я обнаруживаю довольно много курсивов, впрочем, и у Фрумкиной они встречаются почти на каждой странице. Это интонационное педалирование выделяет для меня в ее книге не только смысловое, но и, повторюсь, доверительное поле. Иными словами, ее курсивы служат выпрямлению, снятию напряжения. И будь моя воля, я добавил бы в аннотации: “для широкого круга читателей”, несмотря на рассказы о когнитивной лингвистике, механизмах трансляции культуры и занятиях анализом статистической структуры текста на уровне слов и словоформ. Я не лукавлю. Когда-то упомянутый мною Чуковский попросил своего зятя, выдающегося физика-теоретика Матвея Бронштейна, уничтоженного в годы Большого террора, рассказать ему, сугубому гуманитарию, о своих научных изысканиях. И Матвей Петрович рискнул. Это было, видимо, объяснение “на пальцах”, нисколько не упрощение, а просто перевод на другой язык. А поскольку Бронштейн был человек блистательный, его перевод оказался точным, образным и доходчивым. Чуковский немедленно отправил зятя-физика к редактору Маршаку. Если бы не кафкиански-абсурдная жестокость эпохи и населяющие ее ежовы со сталиными, вслед за “Солнечным веществом”, “Лучами икс”, “Атомами и электронами” в ленинградском Детгизе могли бы выйти и другие книги Бронштейна.
Ревекка Марковна Фрумкина не только пожила и поработала в той эпохе, она успела и побывать на краю пропасти во времена “борьбы с космополитизмом”, “дела врачей” и — как я понимаю — уцелела чудом. То же относится и к более чем трагическим перипетиям со здоровьем. Об этом читатель узнает из мемуарной части “Внутри истории”. Я же хочу сказать здесь о не закладываемом специально, но образовавшемся в процессе чтения просветительском поле. В данном случае для одного конкретного читателя.
В главке “„Удовольствие от текста” как этическая проблема” (раздел “Размышления о самосознании лингвистов и филологов”) Фрумкина замечает, что “современное эссе как новый для нашей культуры жанр действительно стимулирует нарциссизм”. Чуть выше определяет: “Автор эссе всегда самодостаточен. Он отнюдь не озабочен тем, чтобы вступить с читателем в диалог и менее всего в диалог „на равных”. Эссе может быть блестящим или неудачным, с автором можно согласиться или пожать плечами. Но неуместно было бы пытаться показать, что автор попросту не прав. Ибо к эссе ни один из стандартных критериев неприменим: результатом эссе является само эссе”. Все так. Однако же в нашем случае результатом чтения эссе стало еще что-то. Если не изменение цвета глаз и состава крови, как говаривал тот же Чуковский, то по крайней мере некоторое изменение сознания и обретение старшего собеседника, ненавязчиво предложившего тебе стать вольнослушателем нашего то расширяющегося, то сжимающегося до телефонного разговора всеобщего семинара.
Я намеренно не привел почти никаких примеров из самого повествования, несмотря на то что книга “Внутри истории” не единожды повергала меня в изумление — и историческими реалиями, и реальными именами, и градусом событий. В конце концов, я даже вспомнил какие-то смутные разговоры из юности, что есть, мол, такая ученая дама, которая подала-де в прокуратуру на ВАК, не дающий ей защитить докторскую. Скажу только, что приключения ее судьбы, вписавшейся в абсурд действительно великой эпохи то трагическим, то — изредка — комичным образом, уже становятся еще одним честным и неоспоримым свидетельством того, как они жили и как работали. Это ни в коем случае не должно пожраться жерлом вечности. “Внутри истории”, я думаю, это жизненно необходимая часть медленно создаваемого противоядия — сознательной и неуклонной, к сожалению, коррозии исторической памяти — и явления, называемого “извлечением уроков”.
Судя по пока немногочисленным откликам на многоплановую, многосмысловую и очень личную книгу, автор настоящих заметок не одинок в своих впечатлениях. Так что домашний семинар, к счастью, действует.
Павел КРЮЧКОВ.
[1] Автор настоящей рецензии закончил вечернее отделение факультета журналистики МГУ, хотя и защищался на кафедре литературно-художественной критики и публицистики.