Виталий Славутинский. Проснуться в детстве. Стихи. Воспоминания. М.,
Издательский центр РГГУ, 2002, 188 стр.
В этой небольшой книжке уместилось многое из того, увы, немногого, что успел написать за свою короткую жизнь Виталий Славутинский (1953 — 1999), поэт и журналист, выросший в Москве, получивший образование на историческом факультете МГУ, потом занявшийся журналистикой, потом — бросивший привычную городскую среду, безуспешно пытавшийся начать новую жизнь в деревне и наконец вернувшийся в Москву, чтобы погибнуть здесь под катком тяжкого недуга.
Для тех, кто знал и любил автора, сборник “Проснуться в детстве” — дань памяти хорошего человека. Тот же, кто при жизни автора и героя книги не замечал или почти не замечал в нем за горестной биографической канвой — поэта, обнаружит в сборнике как раз исключительно ценный литературно-исторический материал, о котором, может быть, меньше всего задумывались составители, когда, по инициативе Вячеслава Белоновского и Ольги Щепалиной, собирали эту книгу.
В первую часть вошли как отобранные незадолго до смерти самим автором, так и не предназначенные им к публикации стихотворения. Это — лирическая исповедь, дневник утрат — стихи, написанные на смерть бабушки, отца, жены, мучительное поэтическое усилие оградить от этого жестокого хода сына и мать.
Во второй части — воспоминания друзей поэта. Помещенные без какой бы то ни было правки, что называется, в порядке поступления, они, несмотря на скромный объем, позволяют восстановить жизненный график одного из самых унылых поколений советских людей — детей шестидесятников, тех, чье раннее детство, по словам Николая Шабурова, “пришлось на хрущевскую оттепель, а взросление совпало с заморозками, превратившимися в лютую стужу”. Позволю себе оспорить суждение о “лютости” стужи: когда-то, совсем в другой связи, Н. Шабуров так описал малоуспешного селянина: “у него в теплую зиму мясо протухает, а картошка промерзает”. Люта не стужа, люта готовность людей пережидать, не понимая, что время жизни уходит, а в устройстве этой жизни они ничего изменить не могут. Попытка изменить была предпринята Виталием Славутинским.
Как бы то ни было, а именно Николаю Шабурову друзья Виталия Славутинского обязаны сохранением стихов экспрессионистского, так сказать, периода его творчества, когда совсем еще молодой студент смотрел на мир в шестидесятнический иллюминатор Евг. Евтушенко:
Нынче пир — вставайте из гробов!
Будет суп из атомных грибов.
.......................................
Что ж поделать?! Жертвы диалектики.
Берегите нервы, эпилептики.
Статья Шабурова — исследование расставания поэта со средой, в которой тот родился и вырос, и комментарий к не предполагавшимся для публикации ранним стихотворениям.
В стихах девяностых годов Славутинский вспоминает об этом советском, студенческом периоде творчества для немногих с горечью — как о поделках, злым чудом сохранивших зачем-то тлетворный дух семидесятых — восьмидесятых годов. В таких случаях голос его сбивается на фальцет:
И, как назойливые мухи,
к нам лезут в мирные дела
те злонамеренные духи.
Какая тьма их родила?!
А вы что скажете, фигурки,
когда-то сделанные мной?
Вот руки, нож, брусок, окурки...
Спит сын за тоненькой стеной.
Виталий, сын советского публициста, выпускник Московского университета и начинающий журналист, должен был делать карьеру, должен был хотеть печататься, должен был искать верных путей к успеху, но упрямый еврей-диссидент, он же правнук русского дворянина и писателя, захотел “полюбить свою судьбу”, уехал в деревню, стал певцом своего Дорофеева.
Если отнестись к книге “Проснуться в детстве” как к роману, то в нем мы прочитаем, что герой расстался не только с другом — собирателем его стихов, но и со всей жизнью поколения, которое притерпелось к брежневско-черненковской эпохе и осталось в идейной оболочке, выработанной предшественниками. Отсюда — неизбывное уныние столицы, уходя от которого Славутинский хотел, по словам другого его товарища второй половины семидесятых — восьмидесятых годов — поэта Олега Мраморнова, “прописаться в народе”. О том, как разминулись изувеченная костромская деревня и бежавший из Москвы поэт, Мраморнов и рассказывает.
Славутинский шагнул в лютость теплой зимы. “Упрямство его злило меня, — пишет Мраморнов, — а он возвращался и возвращался в гибнущую от безденежья и водки деревню”. Стилистически это возвращение выразилось в том, что Славутинский откочевал к поэтам-деревенщикам. Этот эпизод биографии находим в восторженно написанном мемуаре Вячеслава Белоновского, которому Славутинский незадолго до смерти рассказал о настоящей и чаемой жизни в русской деревне.
В поисках подлинного существования, призвания и миссии помощника людей этот открытый и нежный человек попал под колеса очередного сельскохозяйственного эксперимента — ликвидации “неперспективных деревень” и ее последствий. И, читая стихи Славутинского о природе, о милой его сердцу деревне, трудно найти честный ответ на вопрос: что же в биографии поэта было самообманом, а что — реальностью: настоящая, ясная и простая жизнь селянина — с живыми телятами, живыми горланящими пропойцами, с брошенными и горящими деревнями, где память о нем проплыла пером по воде, — или его принадлежность к суете столицы, не доведенный до конца спор с павшим духом, но — все-таки своим по воспитанию и опыту поколением и кругом?
Славутинский надорвал связь со своим кругом и прошлым так, что уже не смог бы, в стиле постмодернистского мейнстрима, играть цитатами, переключая регистры с незлого стёба (по Кибирову) на меланхоличный пафос (по Гандлевскому). Но и до конца оторваться от московщины ему мешает навык, даже простая вежливость. Стихотворение о случайном знакомстве с поэтессой Л. К. (1993) завершается таким признанием:
Сведет ли вновь нас круглый столик
средь беспорядочной Москвы?
Не будь я чуточку историк,
то стал бы песенник. Увы!
Возможно, это рефлекторное признание остановки на полпути и нежелание отворачиваться от собственного прошлого заставляют видеть в последних, религиозных, стихотворениях девяностых годов не столько безыскусный автобиографический самоотчет, иной раз протокольный, сколько попытку воспроизвести иллюзорную крестьянско-христианскую простоту для маленького сына Ивана. В стихотворении “Пловец” (1995) — о знакомой сыну с детства речке Сендеге и “родном Субботином луге” — Славутинский так описывает “урок плавания”:
А потом я тебя окуну
в голубую прохладную воду.
Ты хлебнешь поначалу волну,
но затем наберешь снова ходу.
Так сказал ты мне сам, мой пловец!
Вот струя твоего Иордана...
Написал эти строки отец
дорогого ему Иоанна.
Автор нашел приют в этой мысли, но будет ли ею восполнена пустота на месте выпавшего поколения, когда оставшиеся без своих сыновей и дочерей бабушки воспитывают внуков-сирот? Косноязычная реальность найдет и поэзию себе под стать. Подручного поэтического материала становится все меньше. Описывая строительство книжной полки для сына из остатков шведского паркета, Славутинский моделирует и выходящую далеко за пределы сюжета драму фатальной несмычки “города и деревни”.
Как в романе — представлен в книге воспоминаний и третий путь нашего поколения — отъезд из России. Близкий друг Славутинского, Сергей Кан, в начале семидесятых уехавший в Америку, больше четверти века спустя вызывает в памяти оставленную когда-то студенческую жизнь — чуть подробнее о бытовых мелочах, чуть скупее о содержании споров. Что говорить: тогдашние московские споры не дали социальных всходов в России, а для Запада и вовсе были какой-то малопонятной экзотикой. Профессор Дартмутского колледжа, читающий у себя в Нью-Хемпшире курс лекций о смерти и бессмертии в представлении индейцев, с подкупающе добрым простодушием предлагает безвременно умершему другу запатентованный американскими аборигенами метод сохранения жизни вечной — нужно помнить человека, не забывая его шуток и любуясь его детьми.
В 1989 году, когда надежда на фермерский успех еще не покинула воцерковленного москвича, он сочинил замечательное стихотворение о прадеде — Степане Тимофеевиче Славутинском, шестидесятнике-деревенщике, писавшем для некрасовского “Современника”. Там есть такие строки:
Себя соперником Толстого
не склонен числить или мнить,
он был у века золотого
в подкладке — шелковая нить.
Поэту очень хотелось, ухватившись за эту нить, установить свою связь с чужим прошлым. В прямом, житейском смысле желание исполнить не удалось. Это трагично, потому что героическое ведь усилие было предпринято. Обстоятельства биографии задували поэтическое и оправдывали почти экспериментальное отношение к себе самому как к представителю неудачного поколения, поколения, которое не может ответить ни на один серьезный вызов времени. Оно оставляет лишь горькое свидетельство не им вызванных перемен.
Портрет Высоцкого — на голой,
в квартире долговской, стене...
А я — как выеденный, полый.
И стал доступен сатане.
Поэтическое поле сузилось до мертвой зоны между кухонным столом и подоконником дома в Долгове. Поддавшись сатане телом, Славутинский каким-то чудом сохранил абсолютную неспособность лицемерить и — с нею вместе — редкую способность признать, что не понимает смысла того, что происходит в России. Так, об итогах первого постсоветского периода поэту сказать нечего, и он передает полномочия на ответ сделавшемуся “старшим” пятилетнему сыну.
В твои пять лет вместилось это.
Что впереди? Что завтра, сын?
Кончина тьмы? Начало света
И встреча с отроком босым?
Что за пять лет тысячелетья
Еще случится на Руси?
Что скажут звездные соцветья?
Что скажет служба Би-би-си?
Начав в 1970-х стихотворной отповедью старшему поколению за молчание и потворство злу, Славутинский из последних сил держится за “искренность в литературе” и уже в этой точке, коротко подмигнув саркастичной музе семидесятых, окончательно порывает связь с новой эпохой: “Я выбрал Русь берложную / и храмовую Русь — / и Божью, и безбожную. / Но даже не берусь / судить, кому — вольготная / у нас житуха здесь. / Такая подноготная, / что лучше и не лезть”.
Наставшее в 1990-х счастливое для пишущих время, когда все может быть предано тиснению без разбора, оказалось совсем не счастливым для многих великих покойников. Так, тщанием самовлюбленного мемуариста исполнено завещание товарища Жданова, и вот уже Анна Ахматова превращена в принцессу Диану русской литературы. От площадного опошления героя рецензируемой книги спасает не столько его известность лишь узкому кругу, сколько целомудрие вспоминающих его людей. Витька Славутинский, хоть и принадлежал по рождению к унылому поколению, сам-то унылым никогда не был, поэтому горечь очень разношерстных текстов о нем — в книге такая не поддельная, не дежурная. Эта маленькая книжка будет со временем одним из ценных источников по истории поколения для далеких от него людей и правдивым путеводителем по жизни отца — для сына Ивана.
Гасан ГУСЕЙНОВ.
Кёльн.