В яркий день, когда витрины уже завалены хорошо загорелыми пасхальными зайцами, глаз примагничивает оживленное столпотворение возле кирхи. Храм вздымается на невысоком холме — величественный, несоразмерно крупный для этого городка, попавший в него словно по ошибке, — словно рассчитанный изначально совсем на другой, величественный город. Площадка перед кирхой обычно пустынна: лишь две бронзовые фигурки — Христос у колодца и самаритянка — своим постоянным присутствием (особенно это чувствуешь ночью) привносят в открытую небу плоскость уют когда-то горевшего очага. Да, площадка перед кирхой обычно безлюдна, поэтому, уловив праздничное возбуждение, зрачок невольно берется искать пышное облачко девственной белизны, особенно белое на непроницаемом фоне темно-синих мундиров. Воздух апреля так приятно прохладен, так нежен для кожи, но втягивать его приходится по чуть-чуть (досадуя, что в ноздрях от природы нет дополнительных фильтров): едкий, всепроникающий запах свиного навоза насквозь разит беззащитный мозг. Ветер дует с полей, редкостное зловоние накрывает городишко, как муху, — но, даже если бы местная роза ветров, сжалившись, изменила свои очертания, это нисколько не изменило бы существующего положения дел, потому что — кроме этих свежеунавоженных полей — вокруг городка, на много километров вокруг, ровным счетом ничего нет. Мундиры, словно под напором, все прибывая из дверей кирхи, заполонили уже значительную часть площадки, а пышное белое облачко с цветами в руках так и не появляется. Наверное, нелегко проникаться возвышенностью момента, венчаясь под фундаментальный смрад свиных экскрементов...
Невесты, стало быть, нет, и глаз уже ищет кого-то другого — того, из-за кого под открытым небом роятся сейчас наглухо зашитые в мундир люди. Возможно, это знаменитый преступник-рецидивист, который довольно находчиво прятался, пока его только что не накрыли, за трехсотлетним алтарем. Возможно, сейчас я как раз вижу полицейских специального подразделения, которые прибыли для поимки этого крупномасштабного террориста, тактически верно избравшего своим убежищем кирху Святого Бриктиуса. Полицейских собралось гораздо больше, чем это необходимо, — многие явились просто так, за компанию, потому что такое событие — громадная честь для городка в семь тысяч тел, затерянного среди вестфальских полей...
Поднимаюсь по широкой каменной лестнице, к самой кирхе, и вижу, теперь вблизи, тех же казенных людей в по-прежнему загадочной форме. Они возбужденно расхаживают по мокрому, свежеполитому гравию, с громким хрустом шуршащему под их грузными башмаками, как сырая гречневая крупа. Какое-то одно мероприятие закончилось, другое еще не началось... Отлично выбритые, довольно упитанные мужчины несут на себе эти новехонькие парадные мундиры с нескрываемым физиологическим удовольствием. Я подхожу к двум блеклым девицам — на фоне этой мужской военизированной роскоши синего с золотом в своих синтетических куртках они выглядят бесполо и постно... Простите, вы говорите по-английски? — Немножко. (Более обстоятельная показывает меру этого “немножко”: четверть мизинца.) — О’кей. Вы не скажете, что здесь сейчас происходит? — Они смущенно переглядываются... — Свадьба или похороны? — Та же реакция. — Ну, свадьба... — Как назло, немецкое слово вылетело из головы... — Свадьба — это когда... — Хочу сделать жест, но... каким жестом изобразишь свадьбу?
Девицы поглядывают на меня уже с опаской: в моем поведении, что называется, sehr viel чувства. — Или похороны? — не отступаю я. (Здесь можно нахмуриться, согнуть ладошку сиротским ковшичком и показать поштучное складывание в нее драгоценных капель... но это кажется мне неуместным...) — Штербен!!! — радостно восклицаю я (вспомнив, конечно, Чехова).
Йа, йа, оживленно кивают девицы... — Филяйхт, этот ман был хо-о-ойен рангес? (Тяну руку вверх, приподнимаюсь на цыпочках...) — Найн, найн, говорят девицы, нихт хойен рангес... просто это был уже альтер ман... зеер альтер ман... долго был кранк... — Аллес кляр, говорю я, но позвольте еще вопрос? — Девицы кивают. — Альтер ман относился именно к тому ведомству? (Выделяю “к тому” и киваю в сторону мундиров.) — Униформ? (Делаю пару выразительных щипков на своем платье и затем показываю на кирху: внутри ее, видимо, еще стоит гроб.) — Йа, йа, подтверждают девицы... — Тот альтер ман тоже носил именно такой униформ. — Чей же это униформ? — с ударением на “чей” спрашиваю я (брови “домиком”, голову в плечи, руки шире плеч...) — Девицы не понимают английского “чей”. — Какой дипартмент? — прежняя реакция... — Какой афдейлинг? — вставляю родное голландское словцо. — Абтайлунг! — вдруг вспоминаю по-немецки. — Какой это абтайлунг?.. — Это фойервер... — отчетливо и с тихим почтением отвечают девицы. — А!.. Вот сейчас все действительно более-менее “кляр”.
Смотрю на раскормленных гладколицых пожарных (все они, как один, в глубоком, сродни наркотическому, верноподданническом блаженстве — смакуют сейчас каждую пуговичку своего мундира) — и прихожу к выводу, что пожары в этом городке происходят, слава Богу, не часто. Мне делается понятным и то, что я вижу теперь: из церкви выходят несколько высоких мужчин, в той же униформе, но не в фуражках, а в касках с огромными колышущимися перьями... Это почетный караул: словно застоявшиеся жеребцы, убранные к празднику дорогим плюмажем... Каждый, не успев шагнуть наружу, молниеносно срывает с себя тяжелое сооружение, с наслаждением подставляя вспотевшую голову апрельскому ветерку...
Я, собственно говоря, иду в бассейн. Он расположен в пяти минутах от кирхи — как раз между Старым и Новым кладбищем. Эта комбинация выглядит так, будто покойники Старого кладбища только и ждут звука трубы, чтобы по ее команде вынырнуть из могил, сигануть в бассейн, там вдумчиво поплескаться, укрепив в соревновательном порядке останки бренной плоти, затем подвергнуть ее основательной помывке (то есть санобработке в сияющем уже инобытийной белизной душе) — и все это лишь для того, чтобы указанные останки, омоложенные и очищенные, разместить наконец в новых могилах Нового кладбища. (Но как проверить, вопрошал классик, правильность догадки, что в этом порядке есть свой композиционный закон?..) Так или иначе, этот демонстративно диалектический трехчлен, двойное мементо мори, меня всякий раз очень смешит, и мне странно, что администрация бассейна не прозревает в остроумном фортеле городской планировки никакой антирекламы своему оздоровительному заведению — она не замечает даже зловещей кладбищенской тени на его чистейшей, соответствующей нормам питьевой воды репутации. Случись мне быть в администрации бассейна, я, правильно использовав ситуацию, непременно бы выпустила рекламный буклет: “Воскрешаем из мертвых”. Вот потому-то я и не в администрации бассейна...
А с репутацией заведения все в порядке: оздоровительными мероприятиями пренебрегают только избалованные, видавшие разные виды приезжие, да и то не из-за сомнительного соседства, дважды ослабляющего веру в чудодейственность водных процедур, а потому что вода в этом бассейне всегда очень теплая — чуть более теплая, чем приятно телу. (Отговаривая туда ходить, мои привередливые знакомые заверяли, что там можно запросто яйца варить, и независимо от того, что именно за этим стояло — обычная скабрезность или хозяйская сметка, — это не облегчало положения.) Что же касается местных жителей, они почти всю неделю могут черпать в бассейне скромную свою отраду: с 14 до 21 час. (ежедневно) — Algemeinesbaden; кроме того, с 14 до 15 час. (в понедельник и четверг) — Seniorenschwimmen; с 14 до 17 час. (в субботу) — Algemeinesbaden; с 8 до 12 час. (в воскресенье) — Algemeinesbaden; вторник — выходной.
В пятницу вечером, как сегодня, приходят купаться фермеры. Эти плавают мало — обычно, достигнув глубокой части бассейна, они тут же хватаются за бортик, чтобы, в группе из трех-четырех человек, зависая над основательно продезинфицированной четырехметровой бездной, обсудить какие-то общие дела. В мелкой части бассейна, отгороженной от глубокой мохнатым и толстым красным жгутом, к определенному часу накапливаются дамы в возрасте между бальзаковским — и тем, когда бальзаковский кажется робким пробуждением весны. Бодрая кёрперкультурфюрерин, стоящая на краю бассейна, показывает им, как быстро и с получением максимального удовольствия исправить фигуру, которую те целенаправленно портили на протяжении от сорока до семидесяти лет. С завидной сосредоточенностью, подошедшей бы и для посещения кирхи, дамы честно стараются следовать ее указаниям: болтая ногами, вздымают легкомысленные фонтанчики, в затылок друг другу ретиво шагают по кругу, а также — по команде — делают руки вверх, в стороны, вниз. Играет старомодная музыка, поющая о любви, о любви, только о ней, и являясь важным стимулом для — айн, цвай, драй! — согласованного движения всех конечностей. А в стеклянном кубе, сверкающем в самом центре левого края, на высоком винтовом кресле сидит, разумеется, Манфред.
Я встретила его в предрождественские дни, которые здесь начались с первых чисел декабря. Возле здания, назначением которого является проведение культурных мероприятий, происходило, условно говоря, народное гулянье. То же самое разыгралось и внутри здания. Разница заключалась в том, что снаружи здания, под деревянными навесами, устроенными в расположении громадных, нарядных от снега рождественских елей, продавалась довольно брутальная пищевая продукция: исходившие соком, паром и ароматом сосиски-колбаски (трехзначный порядок наименований), бессчетные сорта пива (причем торговлей занимались переодетые в добрых снеговиков члены городской администрации), — и на специально оборудованной площадке неспешно крутилась, оседланная чинными ребятишками, музыкальная карусель, а внутри здания карусель, естественно, не обнаруживалась, но был жаркий — битва тигра и жертвы — камин с выложенными над ним в чугуне цифрами 1829, была ель поменьше, наряженная, как фея, и дети там рисовали кисточками на бумаге, на полу, на стенах, друг у друга на лицах, — и еще там продавались груды лакомств — в частности, замысловатые виды-подвиды парадно напудренных кондитерских изделий. Вот изделиями-то и заведовал Манфред.
Публика, дисциплинированно начавшая празднества с утра (то есть в то время, когда я, если повезет, засыпаю), уже расходилась. Манфред стоял возле подносов, предлагавших атакующий — но уже распавшийся и понесший серьезные потери — строй кексов, пирожных и кренделей, — итак, он стоял по стойке “вольно” возле серебристых подносов, устланных льняными красно-зелеными рождественскими салфетками в рюшах и кисточках по краям.
Я спросила его, почем пирожное. Айне марк, сказал он. И вдруг деловито, почти строго, сделал приглашающий жест в помещение за его спиной (полвека назад оно служило, вероятно, обеденной комнатой для многочисленной семьи крепких фермеров). Мы вошли туда, он сказал: вы можете бесплатно взять пять, каких захотите, изделий. Пять. Понимаете? Пять, бесплатно. (Для вящей убедительности он растопырил крупную пятерню.)
Приятно прохладное помещение по случаю праздника было забито разнокалиберной кондитерской продукцией, которая (если расчленить рябь в глазах на отдельные элементы) утопала в сложносоставной пестроте — кремов, тертого шоколада, белоснежной ванили, винного джема, орешков, цукатов, марципанов, взбитых сливок, алых и пурпурных ягод, влажного янтаря тропических фруктов...
Означенная продукция, вдоль двух стен аккуратно складированная на подносы, простиралась, таким образом, чуть не до самого потолка. Все это сильно напоминало бутафорский цех для классических голливудских гэгов. Думаю, единиц продукции там было как раз 5005 (пять тысяч пять); для ровного счета Манфред решил эту цифру слегка округлить. Мне стало неуютно оттого, что солидный, немолодой уже человек ради меня идет на явное должностное преступление. Поэтому, сказав “надо подумать”, я вышла, села возле камина (где приятели угостили меня красным вином) и, наконец-таки поймав изображение в фокус, разглядела, собственно говоря, следующее.
Это был шестидесятилетний житель данного населенного пункта — житель, в котором угадывался если не мастер, то уж всяко кандидат в мастера спорта — крепкий, костистый, с граблевидными ручищами, с плутоватой длинноносой физиономией, который, живи он южней и восточней и еще чуть южней и восточней, а главное, чуть раньше, крепко любил бы (имея при этом в полном достатке): горилку, галушки, сало, яишню со шкварками, огневой борщ с хорошо наперченными и начесноченными пампушками, голубцы, вареники с творогом и сметаною, вареники с вишнею, дыню, черносмородиновую наливку — возможно, он самозабвенно плясал бы гопак (что там еще в наборе?), горланил бы (“утирая пушистым усом слезу”) “Ой, за гаем, за Дунаем” — он был бы хлебосольный сват своим сватьям, щирый кум кумовьям, а еще, разумеется, кохал бы дородную, большегрудую свою супругу, гарнесеньких детишек, а еще — и оно, может быть, самое главное — не обделял бы мощной мужской ласкою многочисленных одарок, парасок, марьянок, христинок, оксанок, ганусек... И все это в лугах, в лесах, в полях, на сеновалах — ну, в общем, где подвернется. Уф!.. я поняла, что уже вполне созрела для выбора кондитерских изделий... Приятели потянулись за мной.
...Иншульдиген зи битте, фрау, мой инглиш из зеер шлехт. Я быль в Ленинград... в один девять семь два... шёйне штат... В Петербург, йа? ха-ха-ха-ха... шёйн... Достоеффский... шёйн... Эрмитаж... зеер шёйн... Футбол!!! Матч!!! “Синид”, найн?.. О йа, “Зенит”. Иншульдиген зи битте... О! Зеер, зеер гут!!!
У камина я разделила пять тщательно выбранных кондитерских изделий со своими приятелями. Они-то и рассказали мне, что это человек, которого зовут Манфред, служит в бассейне, и ядовито добавили про варку яиц. А еще через полчаса народное гулянье завершилось, и оставшимися пятью тысячами единиц кондитерской продукции были угощены местные сельскохозяйственные животные, с незапамятных времен одомашненные человеком.
В середине марта я решила сходить в бассейн. Куда еще податься заезжему гостю, какой и вообще без особой охоты выходит из дома? В банк, в супермаркет. К ювелиру, то бишь гольдшмиту. На почту, в аптеку. Ну да, в кирху. К дантисту, в пиццерию, в лавчонку сувениров и открыток. К шумахеру. К шнайдеру. В кафе. Снова на почту, в кондитерскую, в цветочный магазин...
По дороге в бассейн, в двух шагах от Нового кладбища, мне попался местный маскарад. Мероприятие происходило возле павильона (где продавалось пиво и т. д.), украшенного бумажными гирляндами и гроздьями воздушных шаров. То и другое приятно шуршало на ветерке, уже по-весеннему разившем свиным навозом... Я легко узнала ювелира, хотя загримирован он был зверски, а кроме того, наряжен в мохнатые рыжие брюки с пришитым к ним хвостом лисы, в лакированный черный цилиндр и белое с черными звездами шелковое жабо. Банковский клерк внешне оставался собой, но бойко раздавал визитные карточки кондитера (где было вписано его, банковского клерка, имя: Dr. Johannеs Rоosmann). В объявлении значилось, что маскарад продлится два часа. Был вечер пятницы.
Зайдя в бассейн, я сразу увидела Манфреда. Это был единственный человек, сидевший в стеклянном кубе, и стеклянный куб был тоже один. Перед кубом, двумя метрами ниже, простиралась голубая, в розовых пятнах тел, толща воды; везде стоял специфический шум и запах бассейна. Я не сразу сообразила, как взять билет в автомате. Манфред, сидевший спиной, уловил мое замешательство по телеустройству. Он встал в своем кубе, толкнул что-то в стене, там открылась дверца... Кайн проблем. Он набрал код, поднес к щели мою купюру — автомат жадно выхватил деньги из его рук, в то время как из моих выплевывал. Кайн проблем, ха-ха-ха-ха. Когда дело было улажено, а именно когда автомат выдал звонко подскакивающую мелочь и металлический чип (то есть когда была почти завершена деловая часть), Манфред, краем глаза, посмотрел на меня несколько озадаченно. Судя по всему, он понимал, что где-то уже меня встречал, но совершенно ничего не мог восстановить из тех обстоятельств. Его память, ежедневно сглаживаемая водой, вероятно, совсем не имела свойственной некоторым профессиям цепкости — видно было, что он очень хочет сказать мне что-то приятное, но, не помня даже в самых общих чертах первоначального знакомства, как-то не решается. Я ему подсказала. А, йа, йа, натурлих, резво вскинулся Манфред — и продолжил на своем удобно минимализированном английском: я быть в Ленинград!.. в один девять семь два... Достоеффский... (См. выше.) В длинных белых шортах и синей футболке, всей своей крепкой старческой фигурой он напоминал (да простит мне Всевышний эту несуразность) знаменитого ловца бабочек, экривайна, любителя тенниса...
У себя на службе Манфред вел себя много уверенней. Поэтому за те пять шагов, что мы прошли к турникету, он, включив мощную мимику, успел выказать свое восхищение моим нарядом, моими туфлями и, разумеется, мной самой в том и другом. Возле турникета деловая часть продолжилась: явно ощущая военно-стратегическую важность миссии, Манфред объяснил мне, что сейчас я могу пройти свободно, чип опускать в прорезь не надо: турникет в ту сторону открывается сам, видите? Чип понадобится именно для того, чтобы выйти обратно. Поэтому тот человек, кто не иметь чип, тот уже не суметь выйти из бассейн никогда! Ха-ха-ха-ха. Никогда в жизни такой человек уже не смочь выйти из бассейн! А тот, кто иметь чип, как вы, шёйне фрау, тот может использовать его также и для камеры хранения.
Ну что, поплаваем? А как тут теперь поплаваешь с таким знакомым? Словно выставляя напоказ жилистую свою фигуру, он так и вертится в толстостенном, словно пуленепробиваемом, кубе: то сядет, то встанет, то выскочит наружу, мелькнет за стеклянной стеной буфета, то выйдет в свои непосредственные владения. Тут Манфред полновластный хозяин: собирает по бережку разноцветные мячи и бросает в воду — или, наоборот, просит кого-нибудь из мужчин подать ему надувное колесо, чтобы вытащить из кармана связку ключей и деловито запереть его в темной кладовке.
Подходит к детской площадке для прыжков в воду. Делает какое-то неожиданное назидание худенькому, как муравей, мальчику. Тот смотрит на него с удивлением. Подходит по краю бассейна к тому месту, где я лениво блаженствую в глубокой, отменно выполняющей положенные ей физические законы, обеззараженной жидкости. По-моему, он с самого начала именно сюда и шел... Ну и какой впечатление от мой вассер?! Ха-ха-ха-ха. Я энергично соединяю пальцы в колечко и покачиваю кистью: о’кей. Этот жест невольно вызывает в памяти своего двойника: такое же колечко из пальцев я делала моему маленькому сыну, но тогда это значило не о’кей, а просто зайчик... Ду бист айнес шёйнес метхен! айнес шёйнес метхен!.. — доносится до меня Бог знает откуда... Ага, ясно. Уже на “ты”. Правда, я младше его, думаю, лет всего на пятнадцать. Маленькая собачка до старости щенок. Катящийся камень не обрастает мохом.
Снова делаю колечко и улыбаюсь очень широким форматом, что сейчас означает вежливое “хватит”. Конец связи. Прием.
Я, суверенный индивид, нахожусь здесь для укрепления своего здоровья. Туда и назад. Туда и назад. Туда и назад, туда. Туда и назад, туда и назад, туда, назад и туда, назад, туда, назад, туда, назад и туда, назад...
Стрелки настенных часов показывают без пяти девять. Манфред снова энергично выходит из куба, останавливается на краю бассейна и, полн каких-то дум, обозревает пустынные воды. Пустынные, если не считать меня. Неловко получается: я, наверно, его задерживаю. Вопросительно поднимаю палец: можно еще одну дорожку? Он рьяно машет длинными своими руками: да ради Бога! Да сколько хочешь! Потом показывает на часы: еще законных пять минут. Ду хаст генук цайт! Кайн проблем!..
Нет, вот именно одну дорожку — и как-нибудь незаметно смыться. Не тут-то было. Манфред стоит у двери и, более чем одобрительно оглядывая мое бренное тело, еще издали показывает мне “зайчика”. Понятно, вот человек, который мог бы, скажем, питаться одними маслинами, притом только черными. Дай ему волю, он бы поглощал черные маслины лопатами. Беда в том, что живет он в местности, где это не принято. Иными словами, я представляю для этого бедолаги “его физический тип”. Моя заколка, видимо, утонула, и теперь длинные волосы, размотавшись и разметавшись, медузообразно облепляют, как называют это дерматологи, “открытые участки кожи”. Ни и как вассер? Ха-ха-ха-ха. Гут? — Зеер гут, говорю я, переступая ногами в лужице и понимая, что сейчас — разумеется, в рамках политкорректности — должен пройти какой-то натуральный обмен: у него вассер, а что у меня? И обмен происходит: шёйнес, шёйнес метхен! — с чувством говорит он и, явно не сумев более сдерживать граблевидные свои руки, слегка хлопает меня по предплечью. Я улыбаюсь во весь широкий формат. Слегка кивнув, направляюсь к кабинкам. Бис морген! Бис морген! Ауфвидерзейн! Чу-ус!..
...Снаружи, несмотря на луну, после яркого холла кажется темно — с непривычки я теряю направление. Приходится вернуться к освещенному зданию. В это время из дверей бассейна выходит Манфред. Скрытая тенью дерева, я вдруг отчетливо вижу, что у него усталая, осевшая, какая-то уже полностью и безоговорочно капитулировавшая фигура. Я вхожу в пятно лунного света, Манфред видит меня.
Девять тридцать вечера. Городок абсолютно пуст. Возле большого платана горит фонарь, освещая подновленный к весне указатель: “Zum Neuen Friedhof”. Узнав меня, Манфред как-то теряется. Вся его фигура выражает то, что век назад называли смущением. Ничего, думаю я, сейчас юркнет в авто, как страус под крыло, и ни мне, ни ему, к обоюдному облегчению, не придется насиловать мимическую мускулатуру, равно как и голосовые связки. Но нет... Он медленно направляется к Новому кладбищу — туда, собственно говоря, куда надо и мне, — при этом продолжая поглядывать на меня вполоборота, словно придерживая дверь...
Присоединяюсь.
...Я живу не так очень далеко. Мой дом через пять минут медленная прогулка на ногах. Я сейчас буду дома эссен мой ужин. Потом я буду айне час смотреть телевизор. Потом я буду спать. Майн инглиш из зеер шлехт. Я быть айн маль в Канада. Зеер гут. Я любить велосипед и рыбалка. Битте? Йа, унд аух фиш эссен. Ха-ха-ха-ха. Генау.
Мне видно, что он совершенно потерян, потому что лунный вечер, и узость улицы, и мой энергичный шаг, и, главное, видимо, катастрофическая близость дома — все это вместе представляет собой неожиданный для него перебор: на такие-то уж форс-мажорные обстоятельства его скромный кураж явно не был рассчитан. Я вижу, что рядом семенит совершенно растерявшийся старик и, хотя он знает, где я живу (именно там, где он потчевал меня внебюджетными пирожными), то есть понимает, что мне действительно по пути, — все-таки мои длинные влажные волосы, концы которых зловещий ветерок то и дело запихивает мне в рот, и полная луна, и тесное соседство кладбища, вдоль каменной ограды которого мы сейчас идем, — все это, видимо, придает мне в его глазах нечто вампирическое, потому что внезапно, безо всякой связи с предыдущими пассажами о рыбалке и рыбе, он как-то жалобно произносит: цвай яре назад майне фрау иметь айнен гроссен херцинфаркт...
Ну да, ясно. Он, видимо, вообразил, что сейчас, для начала, я его обгоню, затем решительно ворвусь в его маленькую гемютлихе кюхе, затем — о, майн Готт! — водружу чресла свои на его большой табурет, схвачу его большую ложку, подвину к себе его большую миску и, бестрепетно глядя на его белую, как полотно, жену, съем всю его кашу; затем невозмутимо столкну (с табурета средних размеров) эту злосчастную инфарктницу жену (экипированную пепельным паричком и фальшивой челюстью), водружу на ее табурет свои чресла, возьму ее ложку (поменьше), подвину к себе ее миску (поменьше) и съем всю ее кашу; ну а там доберусь и до кошки: встану на четвереньки, подскочу к самой маленькой (голубой) мисочке и, жадно урча, вылакаю все до последней капли. Классная анимация!..
Бис морген, говорю я, сворачивая направо, к кирхе, и слышу, уже в спину, облегченным выдохом: гуте нахт!..
...Смрад свиного навоза неотвязен, всепроникающ, вездесущ, разящ — даже плотно законопатясь в комнате, даже герметично задраив свою капсулу, ты уже не можешь изгнать его из сознания — запах входит в кровь, всасывается в лимфу, въедается в мясо, накапливается в костях, в волосах, в позвоночнике, в печени, мелкими язвочками разъедает глаза, ноздри, язык, зев, мозг. Включая распад, растлевает безвольную память. По окончании процесса ты становишься частью пейзажа.
Я прихожу в бассейн только через неделю. Почему? Чем больше свободного времени, тем его меньше в целом. Что касается меня, то абсолютно все мое время свободно. У меня нет ни забот, ни занятий, ни обязательств. (Предмет здоровой, неиссякаемой, очень человеческой зависти ближнего и дальнего окружения.) Да: я свободна от земных уз, поэтому времени у меня нет ни на что. Парадоксально: когда ты ничем не занят, время несется так, словно его необратимо запускают в какой-то иной, уже потусторонний режим. Это очень специальная, очень изощренная и, несмотря на катастрофическое исчезновение времени (в том-то иезуитская суть пытки), как раз очень затяжная казнь — вполне, впрочем, заслуженная для праздношатающихся. Приговор приводится в исполнение аккуратными клерками рока, с планомерностью живодеров истребляющими бездомных собак.
Итак, попадаю в бассейн снова в пятницу, снова под вечер.
...Гутен абент, как мой вассер? — Зеер гут. — Гут! Айнес шёйнес метхен! — О найн, найн. — О йа, йа! — О, данке шёйн...
Слава Богу, удаляется в свой стеклянный куб. Теперь надо что-нибудь деловито изобразить стилем брасс, полностью игнорируя его любезные, словно входящие в утвержденный прейскурант, глуповатые осклабленности. Потому что если дать послабление, если хоть разок, из гуманных соображений, ему подмигнуть, то потом, проплывая мимо стеклянного куба, придется подмигивать уже всякий раз. А если какой раз не подмигнешь (опрометчиво настроя его именно на регулярные подмигивания), то это будет как бы беспричинное, то есть неприличное, охлаждение. Ежели же подмигивать всякий раз, то можно запросто схлопотать мигательный тик. Пошел ты к черту. Туда и назад. Туда и назад. Туда и назад, туда. Туда и назад, туда и назад, туда, назад и туда, назад, туда, назад, туда, назад и туда, назад... Без пяти девять. Ду хаст генук цайт! Кайн проблем!..
...Я живу не так очень далеко. Мой дом через пять минут медленная прогулка на ногах. Я сейчас буду дома эссен мой ужин. Потом я буду айне час смотреть телевизор. Потом я буду спать. Майн инглиш из зеер шлехт. Я быть айн маль в Канада. Зеер гут. Я любить велосипед и рыбалка. Битте? Йа, унд аух фиш эссен. Ха-ха-ха-ха. Генау. Бис морген! Бис морген! Ауфвидерзейн! Чу-ус!..
Нет уж, в следующий раз точно приду днем! И уйду днем. Вот прямо завтра.
В следующий раз прихожу снова через неделю.
Правда, действительно днем. Как раз после кирхи Святого Бриктиуса с навеки угасшим пожарным. Синий день. Детски ясноглазый апрель. Всепроникающий, ядовитый, как фосген, запах свиного навоза...
...Гутен таг! Ты хотеть чай? Я угощать тебя чай. Здесь, в этот буфет, есть зеер гут чай. Или кофе? Или, филяйхт, вайн? Какое вайн ты хотеть — вайссен одер ротен? Айне бокал фом ротен. Гут.
И мы оба входим в стеклянный куб.
Садимся за служебный стол.
Мой бокал, полный до самых краев, пылает в центре служебного стола, в служебное время, между лицом, исполняющим служебные обязанности, и гроссбухом учета дезинфицирующих средств — он скандально краснеет на весь оздоровительный комплекс, как добрачная кровь эпохи викторианства.
Фермеры резко прерывают дискуссию и замолкают, уставясь в мою сторону так, словно узрели по меньшей мере тучу саранчи, норовящей вот-вот затмить солнце. Дамы, занятые совершенствованием своих форм, неподконтрольно поворачивают головы — и резко застывают, распластанные на воде, с недоразведенными до положения “драй” ногами. Бедный Манфред! Он, конечно, полагал, что я попрошу чай. Сок. В крайнем случае кофе. Теперь надо как можно скорей убрать эту компрометирующую жидкость из поля зрения общественности. Куда? Ну не выплескивать же на пол. Прозит! — говорю я Манфреду, и весь компромат вмиг исчезает там, где ему положено.
И за краткое время от этого резкого старта до блаженного мига, когда финиш становится, собственно говоря, не важен, я очень трезво успеваю отметить, что Манфреду сейчас много неуютней, чем даже на узкой улочке, под неуместно оголенной луной.
Ладно.
Начнем митейнандер цу веркерен.
То бишь общаться.
Это ваша постоянная работа? — Да, это мой постоянный работа. — У вас есть дети? — Да, у меня есть дети. — Дочки или сыновья? — Кайн сыновья. Я иметь цвай тёхтер. — Они тоже живут в этом городке? — Найн. Одна тохтер жить фюнф километр отсюда, в другой маленький город. Вторая тохтер жить ахт километр отсюда, в еще один маленький город. — А внуки у вас есть? — Битте? — Дети детей? — Нихт ферштейн. — О’кей, смотрите: у вас есть дети. А у ваших детей есть свои собственные дети? — Йа, натурлих. Одна тохтер иметь цвай киндер. Другая тохтер не иметь киндер.
Генук. Физические упражнения закончены. Пора переходить к водным процедурам.
Манфред видит, что я хочу уйти, и, видимо, сочтя, что опасность моего утопления после одного бокала вина достаточно высока, а может, просто не желая меня отпускать, смотрит мне в глаза растерянно и даже обиженно (как дама, на ночь глядя сказавшая избраннику своего сердца: возьми самое дорогое, что у меня есть, — избраннику, немедленно взявшему ее велосипед и укатившему навсегда). Найн, битте шёйн, наконец говорит он — и судорожно добавляет: смотри! смотри! смотри, что тут у меня есть! (Так отвлекают капризничающего младенца — заведомой ерундой, первым, что подвернется: собственным пальцем, колечком, фантиком...) Я смотрю, куда он показывает: на столе, рядом с гроссбухом учета дезинфицирующих средств, придавленная ножкой моего пустого бокала, лежит купюра в пять ойро. После работа я угощать в буфете — тебя, муж буфетчица и цвай ее киндер! — Он показывает руками, глазами, губами: нет проблем!! в сущности, нигде, никогда, ни у кого, ни при каких обстоятельствах нет проблем!!! — ты не надо, совсем не надо торопиться!..
Ну и как теперь выбраться из этого куба?..
Ладно.
Следующий раздел интервью.
А у вас было так, чтобы кто-нибудь тонул? — Битте? — Ну, бывало так, чтобы кто-нибудь... (Вскакиваю, проделываю пантомиму.) — Йа, абер зеер селтен. Айн маль... — Один раз? — Йа... — Ну а вы спасли? (Показываю.) — Оживляется: Йа, йа!.. Их... (Ответная пантомима.)
Смеемся.
Перехожу к заключительному разделу.
Вы родились здесь? — Йа, здесь. — Я имею в виду: именно в этом городке? — Йа, дас из вар. Я родиться в этом городе. — И никуда не уезжали? — Битте? — Я говорю: вы всегда учились и работали именно в этом городке? — Йа, натурлих... (Пауза.) Но я иметь мои каникулы... — Он вскакивает, что-то снимает со стены — и вот уже раскладывает на столе фотографии. — Каждый год я иметь четыре неделя каникулы! Это Канада. Ву-у-ундебар. Это Аляска. Это Аризона. Ву-у-ундебар, только жарко. Это Франция. Зеер шёйн. — А что вы делали в Канаде? — В Канаде я ловить рыба. Очень много вода. Рыбалка из зеер гут. — А не надоедает вода? — Битте? — Я говорю: вода не надоедает? еще и в отпуске? — А, зо! Йа, дас из вар: в Канаде очень-очень чистый вода! рыбалка очень-очень хороший. Рыба тоже хороший и вкусный.
Значит, сидит так изо дня в день, с тоской глядя на проплывающих мимо розовотелых баб. Снующих под самым носом, как златоперые рыбки. Да уж, “рыбки”! Кондовые жены местных фермеров — приплатил бы, чтоб не видеть. Известна каждая бородавка, каждая складка жира. А приезжие, да еще такие, чтоб заглянули в бассейн, здесь так же не часты, как директор банка, взявшийся, к примеру, декламировать перед клиентом стихотворение Гёте.
Почему-то в голове возникает пожарный, по случаю кончины которого сейчас, видимо, вовсю идет поминальный обед. Что поделывал он во время очередного отпуска? Завороженно-безотрывно глядел в пламя камина? А может, напротив, испытывал такое отвращение к огню, что даже никогда не курил, дабы не видеть кошачьего язычка зажигалки?
...Я бы, натурлих, ездить на мой велосипед... Я бы смотреть телевизор... Я бы... — О чем вы, Манфред? — Я говорю: если бы не надо было арбайтен, я бы... о! если бы не надо было арбайтен! Абер... абер... — Он выразительно стучит указательным пальцем по купюре в пять ойро, затем, максимально приблизив к моему носу свою крупную кисть, очень энергично трет друг о друга этот назидательный указательный — и батрацкий большой... Сакральный, общепонятный код... На лице Манфреда — видимо, чтоб до меня дошло еще лучше — написаны одновременно гадливость и подневольность, словно его прямой служебной обязанностью является именно вот так, пальцами, безо всякого перерыва, растирать свинячий навоз... Аллес кляр.
Аллес кляр... А что, какая разница, на чем именно гнить. Я вспоминаю одного своего знакомого из восточноевропейских пределов, человека гуманитарных занятий, чья нищета так же заскорузла, как и “духовность”, — я буквально вижу его сейчас: занудливо, но, как водится у этих ребят, велеречиво, со всевозможными философскими фиоритурами он подводит “теоретическую базу” под свое отприродное занудонство, дряблость души, вялость желаний, гнусность голозадого быта, отсутствие достоинства, инерцию, трусость — как много там, Боже мой, затейливо аргументированной логики, “высокого смысла”, “горнего духа” и, разумеется, чисто филологического словоблудия, — а я смотрю на него и думаю: ты просто старый, дружок... просто старый...
Сколько времени вы тут работаете? — рассеянно спрашиваю я, лишь бы что-нибудь сказать. (Вот так и бывает: идешь по улице ровным шагом, сияющий день, “ничто, абсолютно ничто не предвещает...” — и вдруг растягиваешься на совершенно ровном месте, а поднимают тебя соответственно уже с переломом руки, ноги и нижней челюсти.) — Восемь часов в день, говорит Манфред. — Нет, я имею в виду не часы... — Фюнф дней неделя. Раньше — зекс дней неделя. — Нет, я имею в виду: сколько всего лет вы в этом бассейне работаете? — Тридцать, говорит Манфред. — Тринадцать? — машинально переспрашиваю я, чертя на брошюрке бассейна один, три. — Найн, тридцать, говорит Манфред и чертит на брошюрке три, ноль.
Хмель сходит с меня в секунду. Он трансформируется в холодный пот. Потихоньку, чтобы Манфред не видел, я беру со стола микрокалькулятор и пытаюсь на коленях произвести некоторые арифметические операции... Сколько всего часов, если брать по восемь часов в день минус выходные, минус отпуск, минус религиозные праздники... Получается что-то такое страшное, особенно по отношению к суммированным часам жизни в целом, что я думаю, не нажала ли я чего лишнего... Впрочем, “жизнь, как она есть”, не перекошмаришь, сколь ни ошибись в арифметике... В голову лезут какие-то мифологические, вызывающие ужас срока... Иосиф, проданный в Египет... Мало. Иаков, вкалывавший по уговору семь лет... будучи обманут, вкалывал еще семь... всего четырнадцать, маловато... Десять лет лагерей... Мало. Сорок лет скитаний в пустыне... Да, вот это как-то соразмеримо. Но жаловаться на однообразность времяпровождения тем скитальцам было бы грех... Кто-то там оказался еще прикован к скале... Кто-то был проглочен, Господи Боже мой, неким чудовищем... Кто-то наполнял водой какие-то бракованные бочки, притом, кажется, всю жизнь... Кто-то днем вязал, ночью распускал... довольно долго... лет двадцать... Погоди, кто-то лежал на печке тридцать лет и три года, а потом взялся такие подвиги отчебучивать!.. Такие подвиги!..
Я искоса поглядываю на Манфреда: А на пенсии что думаете делать? — Их нихт ферштейн. — Ну, когда работа закончится, что думаете делать? — Я ехать в отпуск, в Канада. — Нет, я имею в виду: когда вы перестанете работать... — Я идти домой, потом я эссен мой ужин и смотреть телевизор. Потом я буду спать. — Нет, Манфред, через пять лет! Когда работа капут! Совсем капут, понимаете? Чем вы тогда будете заниматься? — Теперь он понимает на все сто, потому что смотрит на меня взглядом, излучающим райское блаженство: О, я буду ловить рыба. Буду кататься на мой велосипед... Буду плавать... Йа, биштимт, буду много, очень много плавать... — Поглаживая купюру в пять ойро, он состраивает физиономию, долженствующую изобразить принципиальную твердость духа. — Только, натурлих, не в этот, не в этот бассейн!!.
...Туда и назад. Туда и назад. Туда и назад, туда. Туда и назад, туда и назад, туда, назад и туда, назад, туда, назад, туда, назад и туда, назад...
Мы сидим в буфете. Манфред — напротив меня, по бокам от него — большеглазые дети буфетчицы: детсадовская дочурка и сын, младший школьник. Сбоку от меня — ее муж. Сама буфетчица в нашей оргии не участвует: имитируя одобрительную улыбку в адрес нашей компании, она шваркает белой длинношерстой шваброй по ножкам столов. Перед каждым из трех вышеозначенных взрослых стоит бокал красного вина. Дети синхронно сосут фруктовое мороженое. Брикеты абрикосового цвета постепенно утоньшаются на глазах. Дети смотрят на меня с тем обезоруживающе простодушным расположением, которое, да и то не всегда, могут излучать только невзрослые существа... Я чувствую стыд. Знали бы детки, каким именно тайным интенциям сидящего между ними дяди обязаны они скромным своим угощением!..
Манфред, по мере сил в своем “зеер шлехт инглиш”, рассказывает о посещении Аризоны. Красная нить повествования, конечно же, — дураки американцы. Пытается даже передразнивать их акцент. Рассказывает про какой-то бифштекс, который в захолустном аризонском ресторане рекламировался то ли как “единственно подлинный бифштекс из Аризоны”, то ли “лучший американский бифштекс года” — что-то в таком духе. Это был большущий-пребольшущий бифштекс. Показывает руками, как рыбак — рыбу. Очень громко смеется.
Теперь рассказываю я: о своих путешествиях по Италии (дураки итальянцы), по Франции (дураки французы) и Швейцарии (дураки швейцарцы). Все положения выдумываю, разумеется, на ходу. Муж буфетчицы, который понимает английский лучше Манфреда, смеется естественней. Но Манфред все равно смеется громче — ему нравится, что я заставляю хохотать мужа буфетчицы. Дети синхронно сосут мороженое.
Быстро, через запятую, сочиняя эти байки с кульбитами (и одновременно, конечно, стопроцентно отсутствуя как в означенной ситуации, так и в ситуациях сочиняемых), я нахожусь во множестве самых различных, совсем других, мест и периодов времени. При этом некий безымянный механизм, несмотря на вино, а также на создаваемый мной громкий звуковой фон, как всегда, производит неукоснительно четкие формулировки, которые я предпочла бы не слышать, но они, с аккуратностью китайской пыточной капли, пробивающей темя, так или иначе подчиняют себе мозг, и я, даже плотно зажми себе уши, даже раздери глотку собственным криком, не смогу заглушить голос, который с методичностью автомата произносит: а ты? тебе удалось сменить множество занятий, людей, увлечений, работ, типов образования, мировоззрений, языков, привычек, городов, стран, стилей, ролей, подданств, внешних и внутренних лиц, пристрастий, приоритетов, целей — тебе удалось делать в этой жизни только то, что ты хочешь, абсолютно все, что ты хочешь, ты до сих пор сохранила способность разворачивать свою жизнь в любой день на сто восемьдесят градусов — и все это для того, чтобы ежедневно, проснувшись в какой бы то ни было точке пространства, всякий раз мучительно пытаться по крохам заново нащупать (или, грубо обманывая себя, вновь, как вчера, и позавчера, и завтра, и послезавтра, наспех изобрести) так называемые логические аргументы в пользу следующего мероприятия: как прожить этот день, еще один, совершенно не нужный.
Я встаю, сказав, что должна помыть руки. Выхожу в холл. Сначала мне кажется, что чип потерялся, и вот мне уже никогда не выйти из этой белой, беззвучной, облицованной блестящим кафелем духоты... Но, слава Богу, нет — вот он, у меня в кармане, в пальцах, в щели турникета...
...А разве это не величайшее для человека счастье — не чувствовать себя пойманным? Будучи пойманным, просто не чувствовать себя пойманным, и все?
Я бегу по темной дороге — быстро, что есть сил, будто за мной уже пустились в погоню, и вдруг вижу, что бегу я не в том направлении. Мне нужно к Новому кладбищу, а это, судя по всему, Старое. Но не все ли равно? Мне важен сам бег — и этот чистый, бесценный воздух, который я хватаю полной грудью, летя теперь уже по еле различимой тропке средь пустынных полей. Да, воздух чист и прозрачен, как черный топаз, запах навоза куда-то ушел — возможно, он впитался глубоко в почву, возможно, сам холод весенней ночи пригасил его. Почему я так люблю ночь? Может быть, потому, что она чиста, как никогда не бывает чист день. Только ночью так легко дышится, только ночью чувствуешь блаженство и щедрость инобытийной свободы: ночью большинство людей, к величайшему счастью, спит, то есть хоть какое-то время не засоряет эфир отходами своей умственной деятельности. Я скоро уеду отсюда.
День был мгновенный, но имел хорошо прорисованный рельеф. Что там происходило возле кирхи? Что-то саднящее память... Как они, в колышущихся перьях, выходили из двери? Нет, что-то еще. Как с облегчением снимали каски, подставляя вспотевшее темя апрельскому ветерку? Что-то еще... Может быть, то, что в глазах каждого было написано: ты умер, а я жив, какое счастье? Это, конечно, это само собой, но там читалось и что-то еще — пожалуй, самое главное. Что же?.. что?.. Может быть, это:
...Фу-ты, как там было жарко... Сейчас бы пивка попить... Нет, сначала пописать... Сначала пописать, а попить потом... Хорошо, черт возьми, сидят брюки... Хотя самую чуточку поджимают в паху... Скоро поминальный обед... Расстегнуть пуговичку на брюках... Интересно, будут ли там белые свиные сосиски? баварские сосиски... покойный был родом оттуда... или не оттуда? или оттуда? Нет, все-таки мне дьявольски идет мундир! Мундир мне дьявольски идет! Мундир мне идет дьявольски! А вечером часок посмотреть телевизор. Даже полтора часа посмотреть телевизор, потому что завтра выходной и можно будет на полчасика дольше поспать. Удачно он как-то умер, в четверг, а сегодня уже и... вот жизнь... И погода хорошая. А если бы он в понедельник умер? Нет, повезло. И ботинки не жмут, хотя ноги в кирхе немного распарились... А здесь ветерок, прохладно... Нет, все-таки хорошо! как хорошо, Господи! И сколько еще удовольствий ждет нас до сна? Жизнь предоставляет каждому большие, большие возможности.