Вальдшнеп
Орест Александрович Тихомиров происходил из немцев,
когда стал русским, не знаю, но это спасло
его и семью — других соседей, Шпрингфельдов,
мужчин расстреляли, а детей и женщин сослали в Караганду,
все-таки немчура и возможный пособник
Гитлеру, то есть своим, а наш брат Иван
любит порядок и дисциплину тоже,
но со славянским акцентом. Так вот, Орест
Александрович был педант особый,
немецкое давно повыветрилось в роду,
кроме упорства и жилистости, а цели...
цели были вполне земные, хотя поди
определи какие: они разлетались,
как глиняные тарелочки, по которым стрелять
он приохотил даже меня, подростка.
Короче, Орест Александрович был русак
из русаков, как бывший немец, к тому же охотник,
а это, я вам скажу, не кисель мешать,
не пробивать дыроколом и подшивать бумажки,
это искусство — вести по небу мишень
и нажимать на крючок спусковой не раньше, не позже,
а ровно тогда, когда надо.
У Тихомировых на столе
у самовара вечно сидело нечто
дымчатое и пуховое, размером само с самовар,
оно иногда издавало вполне благосклонные звуки,
щурилось и отсутствовало, это при том,
что любимому пойнтеру разрешалось сидеть на стуле,
а на столе — тубо! это было бы чересчур.
Разумеется, и лафитник, всегда пустой на две трети,
как Сома какой-то, лоснился радужным животом,
но для разговоров — а хозяин был не просто охотник,
а председатель общества и имел не один диплом —
не было в нем нужды, поскольку Орест Александрович
заводился и без алкогольного вспрыска, на чистом духу.
Зрели райские яблоки в их саду, золотой налив и вишня,
на задах укроп золотился, вымахивали табаки,
под плющом косилась беседка — все здесь, казалось,
шло своим чередом и порядком, само собой.
Орест Александрович не пахал, так сказать, не сеял,
где служил, где работал, не знаю, кем числился, не могу
и представить, кем-нибудь да числился, это точно,
но любую работу, труд как повинность он презирал,
хотя рукаст был на удивление, и что ни делал,
делал толково и быстро, а любить не любил,
потому как артист в натуре, не зря со своим знаменитым
свояком, приезжавшим на лето со всей семьей
отдохнуть на природе, сладкоголосым певцом в дуэте
александровского ансамбля, он был слегка,
как бы это сказать, небрежно почтителен, что ли,
словно он был первым артистом, а тот — хорист.
И то, что тенор всегда приезжал еще и с кухаркой,
ничего не меняло: кому-то же надо ощипывать дичь.
А мужское дело — ружье и снасть, и тут никого ему
не было равных.
Орест Александрович Федорова не читал
Николая Федоровича, но и без философии
на босу ногу, философии то есть, знал наперед,
что венец творения так-таки уничтожит
всё летающее и прыгающее, и дойдет до себя
в силу теории эволюции и общественного прогресса
да и просто из чистой практики, с этим Дарвин и Маркс
согласились бы, думаю, и вопрос выживания
сводится в сущности к одному: кто ведет учет
и дает лицензии на отстрел, посему в кабинете,
где он, как я теперь понимаю, все же служил,
получая какие-то бабки, висели не лики двух соколов,
а рисунок летящей утки и карта охотхозяйств.
Фрр! — и следом хлопок: на болота пришла охота.
Доставай ружье, прочисти шомполом ствол,
переломив двустволку, и посмотри хорошенько,
как в бинокль, играет ли сталь, и упрячь в чехол,
патронташ набей, сапоги повыше с раструбом
натяни до ягодиц, положи в мешок вещевой
соль и спички, огарок свечи, спиртное во фляжке
для растирки и обогрева, плащ-дождевик
на себя — и в путь: козел залит под завязку,
поезжай в Киржач, там всего непуганней дичь,
можно, впрочем, и в Муром, свисток не забудь и компас
и на худший случай аптечный пакет с бинтом,
и удачи тебе! не проспи! — настоящий вальдшнеп
не дурак, и сезон не приходится на сезон.
Ночь ли, утро, хлопнула дверца, зафыркал поршень,
вспыхнули фары, и газик затарахтел во тьму,
окна света медленно шарят по стенам комнаты,
где я сплю, и гаснут...
Странно, я никогда
не любил охоты, а вот рыбаков и охотников
обожал, хватких деятельных гуляк,
говорунов, иногда хвастунов, великодушных тиранов
на домашнем поприще. Я пошел однажды с ружьем
в зимний день на лыжах, караулил лису у стога,
но лисица хитра, и я, ретивой стрелок,
подстрелил с досады птицу в березовой роще,
злополучного дятла. Он лежал на чистом снегу
красным пятном, подвернув расперившуюся головку,
неподвижное тельце — я бы это хотел забыть —
как веер раскрывшееся крыло, красные перья,
и удивленное око, остановившееся на мне: за что?
С той поры я ни разу не брал двустволки,
ни ружья духового, разве что в тире, и то скорей
для проверки руки и глаза, а не для спеси
и молодецкого куража, потому что живая цель
предполагает прежде всего убийцу,
и любой охотник, по мне, убийца, а не стрелок.
А тарелочки глиняные еще проплывают по небу
медленно-медленно и я веду за ними прицел
глаз положив на мушку и рассчитав траекторию
нажимаю на спусковой крючок и от хлопка
просыпаюсь. Это газик. Орест Александрович
прикатили с охоты. Я слышу, как он вытаскивает мешок,
тот шлепается глухо, пух-перо как-никак, а мясо —
кухарку Грушу учить не надо. Главное снять сапоги
и, облившись водой из ведра, растянуться по всей кровати,
запрокинув голову, только острый кадык
будет торчать в бесформенной груде тела...
И пока он спит... кто знает где он сейчас
но по тому как пойнтер подрагивает ушами
изредка взлаивая — пиль! — можно предположить
что оба они еще на охоте вот он навскидку прицеливается
слившись с ружьем и нажимает на спуск
но почему-то взлетает и сам набирая воздух
над чавкающим болотом над камышовой засадой и озерцом —
это он с удивлением расскажет после — а рядом
фрр! хрр! — в небе кто-то перину вдруг распорол
и какая-то утка с человечьим лицом сумасшедший вальдшнеп
которого он только что подстрелил — Орест! Орест! —
бьет его на лету клюет в закрылья рыдает в ухо —
не Эринии ль часом? — Орест! и снова: Орест! — Орест
Александрович открывает глаза, жена толкает
за плечо: — Ты храпишь, дорогой. Умойся, обед готов, —
и Орест Александрович... впрочем, увольте от описаний
торжества удачной охоты и россказней за столом,
ибо мы только запах слышим, а разговоры —
бу-бу-бу — можно вообразить: см. картину Перов
“На охоте” или что-нибудь в этом роде...
И опять самовар на столе, рядом кот и на стуле пес,
и отпотевший лафитник, целиком уже опустевший,
и портрет Александра, отца Ореста, в рамочке на стене,
обшитой дедом еще до Германской мореным дубом,
заподлицо подогнанным плотно доска к доске.
И Орест Александрович с женой и двумя сыновьями,
с домочадцами и зашедшими на огонек
все сидят распаренные, разомлевшие под абажуром,
говорят все сразу, не слыша друг друга, галдят,
а Орест Александрович безотрывно смотрит куда-то,
глаза чуть навыкате, цвета мыла хозяйственного, глядит
не моргая на дальний объект, в недоступную точку,
машинально покручивая усы, а усы, как я мог забыть,
это тема особая, он умел их носить шикарно,
как предмет фамильной гордости, фабрил и стриг
исключительно сам, хотя иногда, бывало,
их сбривал и ходил унылый и скучный, как все,
ну так вот, он в усах и глядит за черту куда-то,
и постепенно всё замолкает, и меркнет свет.
Режиссер! говорю, фотограф! кричу, художник!
запечатлейте на память скорей групповой портрет.
Но слова мои тонут во мне, и я постепенно
замолкаю и сам и вместе со всеми молчу...
Как не хватает все-таки здешних немцев,
думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,
фиолетовые лога в росе, в многоярусной дымке,
и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,
и потемки, камнем падающие на землю,
меловые мазанки украинские, а победней
белорусские хатки, обовшивевшие юрты казахов,
серые срубы русских, времянки из камыша
ингушей — всех переселенцев и ссыльных,
с кем столкнула судьба, и вдруг — дома посреди всего
как оазисы — крепкие, лаженые, в палисадах,
где не только тыква и брюква, но и цветы, дома
немцев с их обихоженными огородами
и дорогами неразбитыми вопреки всему.
Помню сквер на Большой Грузинской возле посольства,
сотни выстаивающих за визой в один конец,
и вытоптанный, помертвелый после их отъезда
на непонятную родину предков, да и где она? что?
этнос-танатос? зов языка? или место рождения?
память запахов, лиц и лет? или страшные сны,
а еще страшнее счастливые, когда просыпаешься
весь в слезах, неизвестно где, и не можешь заснуть?
Я и в Германии их встречал, пилигримов вечных
за неведомой чашей Грааля, немногословных, скупых
на откровения, и только по затаенным жестам
можно было бы догадаться, о чем они
намеревались порасспросить, но гордость, гордость,
этому ни научиться нельзя, ни отвыкнуть, unmцglich! nein!
Вот я снова у дома, где когда-то родился,
а напротив дом Тихомировых, но постой, постой,
что за терем растет-вырастает, вбирая старый
внутрь себя, ручной, деревянный, в два этажа,
пахнущий стружкой еще, опилками, весь в стропилах,
с недокрытой крышей, однако уже стоит,
и у старых с навесом ворот Александр Орестович,
детский друг мой, машет рукой: — Заходи, сосед,
тыщу лет не виделись... Сам сложил. Ну так как, поедем
пострелять в Киржач? — смеется. Горбинкою нос, усы
тонкой щеточкой, острый кадык, а глаз как у черта
зоркий, цепкий, всё просекающий. — Что ж, — говорю, —
и в Киржач, будем живы, съездим, и в Муром, Саша.
Обязательно съездим еще. Почему бы нет!
Кукушка
А березова кукушечка зимой не куковат.
Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.
Ничего опричь молитвы и не помню, окромя:
Мати Божия, заступница в скорбех, помилуй мя.
В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам
я сапожками подкованными тукал по мосткам.
Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,
все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,
потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,
потому что с самолета пересел на самокат,
молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,
а березова кукушечка зимой не куковат.
По мосткам, по белым доскам в школу шел, а рядом шла
жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,
где чинили палисадник, где копали огород,
а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,
а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,
нес футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,
и отнюдь не ради тела, а живого духа для,
чтоб дрожала атмосфера в опусе “полет шмеля”.
Участь! вот она — бок о бок жить и состояться тут.
Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,
и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...
Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.