Кабинет
Евгений Шкловский

Питомник

Шкловский Евгений Александрович родился в 1954 году. Закончил филологический факультет МГУ. Автор книг прозы “Испытания”, “Заложники”, “Та страна”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь” и др. Живет в Москве.
Питомник
Большая книга рассказов

Морозной ночью шаги за окном звучат особенно звонко и отчетливо, и каждый раз у них новая мелодия. Иногда они кажутся дружелюбными, так что душа вдруг умягчается: во вселенской ночной безмерности есть кто-то, кто, не таясь и не робея, неторопливо вышагивает по заледенелому асфальту. Кто чувствует себя уверенно за стенами дома, который, конечно, никакая не крепость, и каждый в своем укроме одинок и беззащитен, но еще беззащитней, конечно, там, внизу, на темных городских пустынных улицах.

И вот этот кто-то вдруг идет без боязни — то ли спешит, припозднившись, из гостей, то ли, полчаса как расставшись с любимой женщиной, в умиротворенно-благодушном настроении бредет себе, с наслаждением вдыхая морозный ядреный воздух и уже мечтая о следующей встрече.

А может, кто-то просто гуляет, молодой, забыв про ночные опасности и радуясь своей молодости под зимним узорчатым небом, любуется серебристым мерцанием и думает об удаче, которая еще ждет впереди...

Никто никому, оказывается, не опасен, а навязчивые страхи — проклятье уединившегося человека. Мир вовсе не так хмур или вовсе даже не хмур — вот что говорит звук зимних ночных шагов, и человека человек встречает (ура!) вовсе не скользящим подозрительным взглядом исподлобья, а спокойной приветливой улыбкой.

Бывает, однако, и по-другому: тревогой в душе отзывается все полночное. И шаги, уверенные или, наоборот, вкрадчивые, — угроза тишине и покою. Зачем идти куда-то во тьме, едва прореженной огоньками фонарей и далеким светом звезд, когда все уже видят третий или какой там по счету сон, почему не спится? Не предвестье ли то беды, судьбы, вины?..

Бессонница раздувает пожар, шаги кажутся совсем близко, чуть ли не рядом, хотя они там, за стеной, но мнится — вот-вот пересекут невидимую границу! Впрочем, не исключено, что вовсе и не там, не внизу, не на улице, хотя звук доносится именно оттуда, и вовсе не шаги, а еще что-то, вроде щелчков некоего метронома, отмеривающего неведомое, может, внутри тебя самого...

 

ОДИНОЧЕСТВО ПИСАТЕЛЯ Д.

Писатель должен быть одиноким.

Только в одиночестве созидается мир, равновеликий и равноправный сущему. Может, продолжение, может, альтернатива — у кого как.

Писатель живет многими жизнями, они переполняют его, голосами и болями, и на реальную жизнь его просто не хватает.

Либо не хватает на литературу, которая ревнива и не хочет отдавать никому приглянувшегося ей творца.

Остается — что?

Увы, одиночество.

Ходит писатель по редакциям, иногда появляется на тусовках, разговаривает, посмеивается в усы, смотрит проницательно, но на самом деле он одинок как перст, не важно, с семьей или без. И вообще никто не знает, какая у писателя жизнь.

Вот и про Д. тоже мало кто знал, какая у него жизнь. Только что он уже не живет в городе Минске, не живет в Республике Беларусь, а живет в городе Москве (снимает квартиру непонятно на какие шиши), и все. Ну и печатается кое-где, во всяких журнальчиках и газетах (не особенно часто) да подрабатывает внештатно редактором в разных издательствах.

Между тем хороший писатель (считалось).

То есть тексты хорошие, стиль там и прочее... В основном общечеловеческое, почти без политики, но в Беларуси он почему-то считался диссидентом и элементом нежелательным — не нравился, короче, властям (может, из-за нескольких ярких статей в прессе, где что-то толковал про тоталитаризм).

Впрочем, и ему власти не нравились (взаимно).

Нет и нет, не полюбилось — разъехались.

Писатель может жить где угодно (если может), хоть в Лондоне, хоть в Париже, вот Д. и выбрал столицу свободной демократической России, где у него знакомые и приятели (тоже литераторы) и где можно писать и, что существенно, печататься, потому что в Республике Беларусь у него с этим не очень ладилось. Да там и печататься-то особенно негде было, а тем более зарабатывать этим деньги.

В Москве тоже не сладко, но все же полегче и поживее (культурная жизнь!). Да и повольготней. Рукописи вроде не изымают и не цензурируют, а писателю что еще нужно?

Вот Д. и жил.

И вдруг умер.

С писателями (и не только), увы, это случается, даже с теми, кто вроде крепок на вид и даже может много выпить и потом не упасть.

Да, в общем, неудивительно: сердце писателя открыто всем невзгодам времени, оно и изнашивается быстрее под этим изнурительным бременем. Творить хоть и трудно, но приятно, а вот в остальном сплошные нервы. Как оглянешься вокруг, так и душа уязвлена...

Как жил Д. одиноко, так и умер.

Сколько-то дней лежал он, уже с остановившимся сердцем, в своей (чужой) “хрущобной” однокомнатной квартирке, где из мебели только письменный стол, стул и платяной шкаф, ну еще телевизор “Рекорд”, когда-то цветной, а теперь показывавший мир только в черно-белом (сером), дрожащем цвете, что, впрочем, отнюдь не мешало писателю Д. писать свои талантливые произведения яркими, колоритными мазками.

Так вот, умереть-то Д. умер, но ведь и похоронить его надо. И не просто похоронить, а по-человечески. И не в Москве, где он так и остался чужим, несмотря на вполне заметное (кое для кого) присутствие в литературной жизни, а на родине, в Республике Беларусь, в городе Минске (так он сам хотел, несмотря на несогласие с проводимой политикой, что высказал в одной из своих публикаций).

Вроде все ясно, а между тем — проблема. И какая!

С ней-то и столкнулся другой литератор, приятель Д. (назовем его В.).

Денег у Д. — кот наплакал. Не думал он еще умирать (всего-то сороковушник разменял), ни на старость, ни тем более на похороны отложить не успел. Семьи нет (когда-то была, еще в Беларуси, но все связи давно уже порушились), родственники, может, и есть, да только пойди найди их...

И гражданство не российское.

В общем, целый узел завязался, который литератору В. надо было как-то развязать, хотя он в этих делах не слишком разбирался и вообще особым практицизмом даже и в более простых делах не отличался. Ткнулся он туда, ткнулся сюда, везде сочувственно кивают головами и плечами недоуменно пожимают: что делать, не знают (а может, и не хотят). Даже и посоветовать толком никто не может. Между тем из морга звонят — дескать, забирайте, здесь не гостиница, клиентов много, места мало. Или платите за постой...

Что делать?

Короче, стал В. обзванивать всех, кого можно. Того, другого, пятого, десятого... Дескать, ребята, надо бы помочь — хоть мертвому. В Литфонд обратился, в редакции журналов и газет, где печатался Д. Кое-где обещали, но только не сразу: надо через бухгалтерию провести, то-сё... А кое-где даже и дали.

Ну и одолжил В., настоящий друг, на свой страх и риск кое у кого. Так по крохам и насобиралось. Трудами великими.

В. и контору нашел, которая взялась все оформить и сделать — за деньги, разумеется. Вывоз, ввоз, таможня, передача, похороны...

Отправил и вздохнул, если честно, с великим облегчением. Умереть-то бывает часто проще, чем потом живым заниматься прощальными скорбными хлопотами.

Прости, друг!..

Но ведь сделал, чего иной, может, и не смог бы (или не захотел)! Выполнил долг перед покойным.

Совершив все необходимые процедуры и отправив гроб, В. зашел в знакомый кабак (где не раз вместе с покойным сидели) — помянуть его в гордом одиночестве. Сел за столик, заказал бутылку водки, цыпленка табака и лаваш, ну и задумался.

О чем может думать литератор наедине с бутылкой, еще только начатой?

Разумеется, о смысле (бессмысленности) существования. О трагичности его.

Правда, ведь вот жил Д., писал свои талантливые произведения, хранил верность литературе, принеся в жертву ей свою личную жизнь, и вот нате вам, скончался скоропостижно.

Словно и не жил!

Даже помянуть его не с кем, вроде как и друзей у него не было. То есть были знакомые, даже и хорошие, но все не такие близкие, кто счел бы своим долгом, как сам В., его уход отметить. Да и кому вообще охота иметь дело со смертью?

Жил одиноким, умер одиноким и даже теперь, после всего, оставался одиноким.

Незавидная участь!

И так горько стало В., так больно, что он в тоске душевной всю бутылку незаметно выпил, налив предварительно в специально поставленную напротив рюмку своему так неожиданно ушедшему товарищу (кусок черного хлеба сверху), рядом с его фотографией (лихо заломленная кепка, усы, дерзкий взгляд).

Опорожнив бутыль, В. незаметно для самого себя задремал, задумчиво подперев подбородок ладонью.

Задремав же, почувствовал он легкое покачивание и потряхивание, будто едет в каком-то вагоне, в каком-то поезде (колеса ритмично погромыхивают), темно и затхло в вагоне, только сверху откуда-то блеклый свет сочится, вроде как огоньки пробегают.

И вагон странный, не купейный и не плацкартный, стук и скрежет. Пованивает опять же чем-то не совсем гигиеническим. И сам он сидит не на полке, как в обычном поезде, а почему-то на полу, холодном и жестком, даже и сыроватом. Солома под руками. В общем, неуютно и очень тревожно.

Что за вагон, откуда взялся? Вроде он в таком и не ездил никогда.

И куда, куда, собственно?

 

ВЕСТНИК

Ах, если бы вы слышали этот голос! Если бы вы его слышали (и при этом видели), то и вопросов не было. Вы бы сразу все постигли и причастились. Ах, что за голос, что за голос!

И вообще...

Его голос (тенор) — не просто человеческий. В нем еще есть нечто, что заставляет думать о запредельном, таинственном и чудесном, соединяющем с высшими сферами. Собственно, в нем они и звучат, эти сферы, музыка сфер... Вот откуда, между прочим, миф о сиренах — привязанный к мачте корабля Одиссей, мудро предусмотревший свою невменяемость, чарующее пение.

Сам обладатель такого голоса как бы даже и не человек. Верней, человек и нечеловек (а кто?), есть в нем нечто ангелическое или демоническое (у кого как), притягивающее как магнит, неотразимое и необоримое.

Наркотическое.

И они, эти голоса, знают об этом. Еще бы не знать, если тысячи (а то и миллионы) глаз на них устремлены с томлением и упованием, столько же ушей (если не больше) к ним обращены, тысячи страждущих душ — выше, еще выше, еще!..

Своды зала гудят и расступаются, а там — там сияющее голубое небо, там, о Господи, райские кущи, там...

Впрочем, для этого уже нет слов — только голос и музыка. И не надо слов, не надо!

Между тем как без слов? Как иначе поделиться этой светоносной и духоподъемной радостью?

Мария говорит:

— Он такой чистый, неиспорченный, он так естественно держится, сразу видна неискушенность. Мальчик и мальчик (в тридцать пять лет!), как бы и не артист вовсе. То есть артист, но неопытный (в смысле цинизма). Не забалованный еще славой. Наивный. Как будто только-только из провинции.

Это про кущи.

То есть про кущи как расскажешь? А никак.

Зато про певца (назовем его П.) можно.

— У него даже глаза прозрачные, как весеннее небо, голубые и прозрачные.

То есть соответствующие.

— Нет, правда, ты этого, как его, ну Р., вспомни, он же явно другой природы, на него смотреть не хочется, кривляется, как чертик. Паяц. И в голосе какие-то модуляции, от которых не по себе, но не в хорошем, возвышенном смысле, как у П., а наоборот. Что-то инфернальное. И взгляд такой пронизывающий, аж мурашки по коже. Страшно!

Великий и ужасный Р.

И голос.

Между тем певец наш (он наш, потому что мы его любим) — сама гармония. Ах, какой голос, какой голос! А еще в нем помимо голоса тоже притягивающее — обаяние. А еще — простодушие. Причем не наигранное, но абсолютно естественное, органичное. Такое не сымитируешь.

И это, между прочим, на гребне славы. Он и в Италии, и в Америке, и на родине... Везде рукоплескания, переходящие в овации, цветы, интервью, поклонение... Поклонницы опять же. Другой бы давно зазнался, зарвался, заигрался, а он — ничего. Все такой же милый (м-и-и-лы-й!), такой же простодушный, такой же свой...

То есть наш.

Его голос — наша с Марией судьба. Мы и познакомились на его концерте. Даже разница лет не преграда, да и что такое двадцать семь лет, если есть понимание и любовь? Если есть нечто общее, соединяющее, возвышающее, цементирующее. И все благодаря ему, верней, его голосу (и всему прочему).

Голос — идея. С ней человеку легче плыть в этом беспокойном море жизни. Идея — не какой-нибудь захудалый утлый челн, а мощный надежный крейсер, уверенно разрезающий волны, оставляя за собой сверкающий пенный след. И голос (его голос) оставляет в наших душах восхитительное сверкание...

С одной стороны, вроде земной такой, про папу с мамой рассказывает, дедушку и бабушку, питерских интеллигентов, как они его строго и правильно воспитывали, в духе традиций, и невесту ему нашли они (послушный), теперь жена, любимая и единственная, про жену редко кто так хорошо, без камня за пазухой или тайной язвительности. И не только не стесняется такой правильности, а еще и подчеркивает.

И что сначала врачом хотел быть (даже лягушек, подобно Базарову, резал), потом художником (даже проучился год в Строгановке), но талант свое взял — не обошлось без консерватории.

И вдруг — голосом вверх (ах!), еще выше (ах-ах!!!), еще — все в шоке, а он довольно улыбается.

Озорник.

Мальчишество в нем играет. Но приятное такое, милое, непосредственное...

Мяса почти не ест (рассказывает), не из принципа, однако, не как вегетарианец, а просто ему кажется, что с мясом в организм входит нечто темное. Зато обожает молоко и творог (белое). И макароны.

Вероятно, потому и не стал врачом (были поползновения), что слишком впечатлительный (артист). То есть не столько крови боится (хотя и это тоже), сколько вообще.

Искренний.

И опять вдруг голосом ввысь — а-ах! Обнимитесь, миллионы! Голос — как звездный купол, как планетарий.

Мы любим его.

То есть кто-то любит, кто-то обожает, а кто-то так себе... Но кто “так себе” — не прав, потому что надо отличать истинное от ложного, воспитывать в себе чутье к истинному. Кто “так себе”, тот не с нами.

Никто не спорит, человек — существо сложное, даже очень, но бывают и такие, что связаны с миром чистых сущностей (голос — свидетельство), и вообще всем видом своим (может, сами того не предполагая)...

Как П.

Весь облик, а не просто голос.

Волосы светлые, золотистые, кожа светлая, розоватая, нежная, как у младенца. Просветленный. Прочищенный (мяса не ест). Немного женственный. Когда поет, двигается плавно, плечами слегка поводя. Может, чуть кокетливо.

А улыбка? Мало что ослепительно белозубая, но — открытая, искренняя, без тайного намека и подвоха, просто человек улыбается от переполняющей его внутренней силы и радости жизни. Ямочки на щеках.

Фотография светится.

Мария с этой фотографией не расстается. Та у нее и на работе, и дома на тумбочке возле кровати. Плюс целая полка записей — кассеты и диски. Если она дома, то голос П. непременно разносится по квартире. Иногда громче, иногда тише. Иногда совсем тихо — вкрадчивым медоточивым фоном.

Все его выступления известны нам на месяц вперед, если не больше. Программа телевидения исследована вдоль и поперек, красным фломастером расчерчена: в пятницу в 19.00, в субботу в 14.30, в среду в 11.00, ну и всякие концерты, особенно праздничные, где П. может тоже участвовать: тут надо проявить терпение — тем более приятно, если вдруг объявят его выступление (он часто появляется). Мария не пропустит. И меня позовет, если я неподалеку.

П. — наше общее достояние.

“Посмотри, по-моему, он стал еще обаятельней. Ничего ложного, чистый человек, сразу видно”. — “Да, сразу видно — хороший человек. Энергетика особая”.

Нам есть о чем поговорить.

После его выступлений мы чувствуем себя не просто возвышенней и духовней, но даже физически здоровее. Будто дышится легче, словно в его голосе заложено какое-то оздоравливающее снадобье. Словно его голос дезинфицирует пространство, восстанавливает нормальную экологию.

Правда, мне не кажется, что участившиеся выступления П. по ТВ — ему на пользу. Тут наметились расхождения. Мария считает, что это очень хорошо — не столько для него, сколько для ТВ, которое со своей пошлой рекламой, разнузданными фильмами, сумасбродной эстрадой и тупыми развлекаловками только губит несчастную молодежь.

П. же, по ее мнению, этому разврату противостоит — и голосом своим, и образом в целом. Он как бы демонстрирует, каким может и должен быть человек — ни слава, ни деньги, ни масскульт его не берут. Как был настоящим, так и остается. Он в массы совсем иную идею несет, возвышающую, красивую. Он как вестник другой жизни.

Может, он ее и несет, но и масскульт свое тоже берет, оставляя следы — что-то вроде крошечных рубцов, которые, может, и не особенно видны, однако тем, кто только П. и дышит, увы, заметны.

Странно, что Мария этого не видит. Ее это его усилившееся кокетство почему-то не удивляет, даже и женственность.

“Какая ерунда! — отмахивается она. — Не придумывай!”

Получается, что я возвожу напраслину на П., который не только не изменился к худшему, но, напротив, стал еще... В общем, вырос. А я вроде его опускаю — в силу собственного несовершенства.

Ну что женственность! А если даже и женственность, то что? И при чем тут слащавость? Нет никакой слащавости, просто он так держится, ничего особенного, а тем более порочного. Это я вроде как от собственной испорченности.

Человек все норовит исказить, даже самое чистое и возвышенное. Снизить до своего уровня. Не так-то просто верить в простоту и чистоту — в силу собственной греховности. А бывает, что и ревность к ним, потому что сам не такой.

Я чувствую свою вину, но ничего не могу с собой поделать. П. изменился, я вижу это — кроме кокетства и женственности да и слащавости в его исполнении появилось еще что-то неприятное, что мне трудно определить. Ну вроде как излишняя самоуверенность, самодовольство, даже самоупоенность. Я не хотел бы этого замечать, но что поделать, если это настолько задевает меня (в силу любви) и лишает его образ прежней монолитной, тихой и честной цельности.

Нет в нем прежней гармонии.

Мария обижается. То есть вида не показывает, но я-то замечаю. Она стала еще больше восхищаться П. — не исключено, в пику мне. Моим сомнениям. Моему критицизму. Она стала еще чаще включать арии в его исполнении, чаще смотрит концерты по ТВ — в надежде увидеть его, и когда он появляется, она зовет меня не так охотно или не зовет вовсе.

Несколько раз я заставал ее сидящей в одиночестве перед экраном во время его выступления, а однажды она, едва расслышав мои шаги, тут же телевизор выключила.

Словно черная кошка пробежала.

Даже если я слушаю молча и потом тоже ничего не говорю, все равно она напрягается. Что-то непоправимо изменилось в наших отношениях. И все из-за того, что я несколько раз критически высказался в адрес П. Словно мы вдруг сразу утратили то счастливое чувство духовной (и прочей) близости, которое соединяло нас. И все мои попытки восстановить утраченное разбиваются о ее непримиримость. Ее сухость и затаенность растут с каждым днем, даже взгляд стал каким-то уклончивым и недружественным.

Хорошо, пусть я не прав, и П. нисколечко не изменился, а даже стал еще лучше, еще совершенней, и голос его, и весь образ просветляют и умиротворяют. Но если это так, то почему мы с Марией не можем удержать эту умиротворенность и где эта светлая энергетика, которая прежде действовала на нас? Кто виноват?

Даже если я допустил ошибку, то разве голос П., его образ не должны были бы примирить нас? Получается, я все-таки прав: в нем что-то не то, а несогласие Марии — лишь дань слепому упрямству, готовому отступиться от истины в угоду самолюбию или еще чему-то. Это горько, это обидно, а любая попытка переубедить только еще больше усугубляет разлад между нами.

С некоторых пор чем больше я слушаю П. и смотрю на него (а я делаю это все реже и реже), тем яснее мне моя правота. И тем больнее мне слепота Марии. Но я готов все забыть и вообще не касаться этой темы, если бы Мария сменила гнев на милость.

Трещина, однако, только увеличивается: Мария молча избегает меня, как будто я чужой, нам не о чем разговаривать, а если все-таки удается, то тут же спор и взаимное раздражение. Я не знаю, с какой стороны подойти к ней, чтобы встретить прежнее понимание и симпатию. И самочувствие такое, словно в чем-то провинился, хотя никакой вины за мной нет. В конце концов, разве человек не имеет право на собственное мнение?

Я ненавижу П.

Ненавижу его голос, ненавижу белокожее лицо и золотистые волосы, ненавижу слащавость (да, и слащавость!) и женственность, ненавижу в нем все... Когда я слышу его замечательный голос (ввысь, ввысь!), у меня появляется нечто похожее на астму. Я задыхаюсь...

То, что он сулил нам, — сплошной обман. Он поманил, пообещал, а на самом деле оказался таким же пошляком, как и многие другие. Мы отдали ему свои души и надежды, мы поверили в него — и что?

Мария считает, что он здесь ни при чем. Все дело в нас.

Верней, во мне (я все испортил).

Может, и так. Но я все равно ненавижу его. Ненавижу и Марию за то, что она не захотела или не смогла мне помочь предотвратить эту ненависть.

Но больше всего я ненавижу себя. Жить же с этой ненавистью не могу и не хочу.

А голос волшебный — не наслушаться. Захватывает...

 

БАХТИН, ЭРЬЗЯ И ПРОЧИЕ

— Слушай, ребята эти из, как его, Саранска... Чего ты на них набросился-то с Бахтиным? Ну что они его не знают... Помнишь, в Сокольниках?

Ага, Саранск, Сокольники, странное пересечение. Кое-что помнилось из той истории, хотя крепко тогда набрались. Дурацкая память! Чего только не цепляется, самое разное — непонятно зачем. Сколько ни пытался — не избавиться. А ведь старался. Заслоняло от чего-то главного, что должно входить другими вратами. Где-то прочитал (кажется, у Фромма): не надо ничего запоминать специально (птицы небесные не сеют и не жнут), просто пропускать через себя — самое существенное останется (что?).

Может, и впрямь. Классно они тогда в Сокольниках — поутру память прошивали черные сполохи пустоты. Белые пятна свободы.

У свободы не должно быть памяти, знание не связано с памятью, оно — часть чего-то другого, если, конечно, подлинное. Знание — все равно что незнание.

Так вот, в тот раз он действительно прицепился к незнакомым ребятам с Бахтиным, а потом и с Эрьзей (еще не легче). Почему они, собственно, обязаны знать? Только потому, что в Саранске живут?

Саранск, Бахтин, Эрьзя...

Молодые, лет по восемнадцать — двадцать (три парня и две девушки) — что им Бахтин?.. (Что в имени тебе моем?) И что ему эти ребята да и Бахтин, впрочем?

И чего вдруг вспомнилось?

Случайно столкнулись со старым приятелем возле пивного ларька на рынке (особое, даже среди прочих значимых топосов отмеченное место) — теперь часто проводит тут время, топчется с прочими завсегдатаями, бродит неприкаянно вокруг, завороженный гением места, провонявшего халтурным дешевым пивом, рыбой и понятно чем...

— Еще про этого, про скульптора, ну как его?

С памятью у приятеля все в порядке. И от пива здешнего морщится, не нравится ему.

Ага, Эрьзя... Из сумрака — тела и лики, будто из куска дерева (дерево-память), из неодушевленной косности материи. Словно пытались вочеловечиться. Мука бесформенности. Мука и счастье как бы самозарождающейся — волшебство творца — красоты. Мордовский Роден... Ведун.

Сам видел там, в Саранске (ездил когда-то в командировку). Приятель тоже не знал про Эрьзю.

А ему-то самому зачем?

“Изабелла” тогда в Сокольниках рекой текла. Почему-то именно ее пили (открытая кафешка у входа в парк). Аромат — как у той “Изабеллы” (вот!), которой баловались много лет назад в Крыму (пешком и автостопом, налегке, с ночевками где придется: на пляже, в горах, на случайном подворье). Студиозы. Густой пряный аромат винограда, чуть отдающий медом, и вдруг — йодистый запах моря и водорослей, южное горячее солнце, волшебное ощущение той жизни... (Вот оно!)

Это — знание?

Они пытались удержаться на волне, как тогда, купаясь в шторм, — наливали и наливали в белые пластмассовые стаканчики...

— Да-да, в вашем городе... Бахтин. Михаил Михайлович. Не, правда не в курсе? — искреннее такое, нетрезвое удивление.

Так и должно было случиться. Или что-нибудь подобное.

Выпив, становился не то что бы агрессивным, но начинало нести — лез во все дыры, ко всему цеплялся, был бы повод. Повод обычно находился (был бы человек). И вот, внезапно разволновавшись, что компания с ними за столиком — из Саранска, привязался с Бахтиным.

Вроде и не сильно пьяный.

Как так? Не знают, оказывается, Бахтина! Того самого, из последних могикан. Филолог (кто-кто?). Ну да, ученый... В Саранске жил в ссылке.

Не знали. И вообще они не по этой части (из какого-то техникума), в Москву приехали погулять, поразвлечься на жалкие свои рубли и вот теперь кутили в Сокольниках, пили пиво, захрустывая картофелем из шуршащих пакетиков.

Он им всем налил “Изабеллы” — за Бахтина!

Настырный.

— А Эрьзю, братцы, Эрьзю-то вы должны знать! Он-то точно из ваших, великий скульптор, музей его у вас в Саранске замечательный.

Это он, можно сказать, на рожон лез, потому что парни уже поглядывали чуть ли не с ненавистью, словно издевался над ними (девушки смущенно улыбались). Знать не ведали ни про какого Эрьзю и про музей тоже... Кто-то, правда, вроде стал припоминать (или чтоб отвязаться).

И снова всем налил — за Эрьзю.

Хорош он был — лохматый, обросший бородой, в старомодных широких брюках, снизу заляпанных грязью, кроссовки прохудившиеся, куртка с налезающим на голову капюшоном, в общем, бомж не бомж, но что-то в этом роде (вольный философ). И лезет с дурацкими вопросами, имена какие-то незнакомые бормочет, которые им, видите ли, почему-то надлежит знать.

А пошел он!

Собственно, они-то как раз и воплощали нормально идею незнания. Не исключено, завидовал им. Никак не давалось ему, что так легко и естественно выходило у них, славных (лиц не помнил), разжившихся где-то деньжатами для столичных каникул.

К нёбу клеился аромат “Изабеллы”, приправленный тоской; пепел от быстро сгоравшей сигареты крошился на стол, на куртку, разлетался на прохладном ветру: их незнание — не то же самое, о чем грезилось. Просто не подозревали ни о каком Бахтине. Жил и жил (и они жили — жили?)... Как и Эрьзя...

Потешно им было (перемаргивались с иронией) выпивать за каких-то там неведомых Бахтина и Эрьзю.

Во дает мужик — наливает и наливает. На халяву почему не выпить, даже и портвешка, мужик копейки считает, но все равно еще за бутылкой бежит, опять будет лапшу на уши вешать... А вообще достал — грузит, что Бахтин этот что-то шибко умное накропал, Эрьзя с какими-то деревянными скульптурами... Слушай, мужик, отвали, лепи кому-нибудь другому про этих, как их там, а у нас свой базар... И портвейн свой забери, сам пей, если хочешь. Утомил... Не порть праздник!

Еще бы немного — и подрались.

А все равно хотелось знания — не того, о чем можно рассказать, а чтобы равно как жизнь — неразъемно...

ВОСПИТАНИЕ ПО ДОКТОРУ ШПЕЕРТУ

Только теперь, когда его нет, я понимаю, что все было ошибкой. Его заблуждением. Моим. Нашим. Одним из тех, за которые приходится платить слишком дорого.

Его нет, а мне тяжело, очень тяжело, несмотря на то, что все должно было пройти незаметно и его уход никак не должен был особенно сказаться на моем самочувствии. Он сам сделал для этого все, что мог. Или не все? Невольно я оказываюсь под влиянием этой его странной идеи, которую он где-то вычитал (доктор Шпеерт), и сам начинаю домысливать, что бы еще надо было предпринять для углубления и без того немаленькой пропасти между нами.

А ведь я любил его и готов был любить еще больше (одно из самых ранних впечатлений — он держит меня на руках, высоко подняв в воздух, весело захватывает дух, но страха нет — отцовские руки большие и сильные, ощущение, что все тело умещается в его ладонях). Отец есть отец, не надо ничего объяснять, но что-то мешало...

Он словно сам сопротивлялся, словно не хотел.

Если б знать...

Он сжимался, стоило к нему прикоснуться. Плечи приподнимал или передергивал ими — резко, словно током шарахнуло. Словно ему было противно прикосновение, физический контакт, кожа воспаленная, отсутствие кожи... Отклонялся — резко, как если бы больно.

Странно: вроде и отношения нормальные, не чтоб очень близкие, но вполне. Все-таки отец и сын. Лучше, однако, не дотрагиваться. А ведь хотелось. Тепло отцовского тела — защитное, доброе, успокаивающее. Разбежаться — и взлететь на сильных руках, прижаться, как бы укрываясь от неведомого.

Иногда, заставая его сидящим, инстинктивно протягивал руку — погладить. Просто провести ладонью — по седеющим уже волосам, по плечу, по чуть сутулой спине, ощутить тепло тела, родство тела, может, даже наклониться, чтобы запах уловить. Родной.

Впрочем, может, и не запах, а флюиды, аура — все-таки отец.

А он отклонялся — будто опасаясь удара.

Дергался.

Сколько раз незаметно приникал к его кожаной куртке. Запах (чуть-чуть табака) — отцовский. Теплый, но с каким-то еще оттенком — прохладноватым — подъезда, улицы, удаляющихся (приближающихся, затихающих) шагов, а также прочих безвестных мест, куда тот уходил по работе, совмещение теплого и холодного, родного и чужого, дома и... неведомо чего — распахнутого, просквоженного пространства. Или еще чего-то, далекого и огромного.

Теплое, однако, перебивало, пересиливало, как бы проводило грань, отделяя от холодного, далекого, тревожного.

Щемящее.

Я с нетерпением, переходящим в панику, ждал его возвращения с работы, радостно выбегал навстречу, едва стоило повернуться ключу в замке. А он словно не видел меня, верней, просто не смотрел в мою сторону — молча раздевался, затем, присев на корточки, устало развязывал шнурки на ботинках, и я видел его склоненную чуть седоватую голову, профиль — спокойный, сосредоточенный, отчужденный.

“Ну что, как дела?” — почти формальный, привычный вопрос, на который даже не обязательно отвечать, он как бы и не ждал ответа, а проходил прямиком к себе в комнату, разве слегка потрепав меня по волосам, и то, если у него было особое настроение, а так рука, бывало, мягко, но настойчиво отстраняла меня (“Не стой на дороге!”)... А мне-то хотелось тут же, сию минуту, с ним поделиться какой-нибудь сногсшибательной новостью (найдена зажигалка, новая серия марок, поселившиеся на лестнице возле чердака кошка с котятами, да мало ли...).

Конечно, он уставал, по лицу было видно, и мать часто осаживала меня, когда я ближе к ночи слишком уж разыгрывался или громко включал телевизор. “Дай отдохнуть, — говорила она. — Не видишь, отец пришел уставший”. Она заботилась о нем, а сам он молчал.

Он молчал и в тех случаях, когда я совершал какой-нибудь проступок. Не ругал, не отчитывал, не доставал нотациями, а просто замолкал, причем надолго, словно я вообще переставал для него существовать. Надо признаться — наказание тягостнейшее. Молчание, как... трудно даже сказать, как что. Ну как отсутствие воздуха (нечем дышать). Как пустота. Рука в темноте ищет опоры, а встречает... ничего не встречает.

А ведь он не был молчаливым человеком. Он умел быть веселым и часто шутил, особенно когда приходили его друзья и они выпивали на кухне. Мне не возбранялось присутствовать (праздник), но и тогда отец не обращал на меня никакого внимания.

Любимое его слово по отношению ко мне было “сам”. Нет, он не отказывался помочь, если я просил его о чем-то — починить велосипед, вынуть занозу или еще что-то, он подзывал меня и говорил: “Смотри...” И второй раз уже можно было его не просить.

“Сам!”

Это, впрочем, ладно, нет и нет, сам и сам. Наверно, даже правильно. Я учился делать все своими руками, и это шло только на пользу. Что-что, а в жизни всегда пригодится. Отец вообще считал, что надо уметь делать все самому, тогда не будешь ни от кого зависеть. Кран в ванной или бачок в туалете, ремонт комнаты или электрическая проводка, давай-ка попробуй, видишь, можешь же, главное, не лениться.

“Ты сам все можешь”, — одобрительно. Отстраняюще. Из какого-то своего далека. Мол, он тут вовсе ни при чем, как бы я сам все знал и умел. И вовсе не благодаря ему.

Это стало и моим любимым: “Я сам”.

Он мог быть и заботливым. Однажды, когда мне было лет шесть, мы вдвоем были на Черном море, в Анапе, и мне в столовой, куда ходили обедать, упал на ногу металлический поднос. Прямо краем на ноготь большого пальца. Боль адская, и потом сильно болело. Ноготь посинел. В травмопункте врач поначалу напугал, что надо сдирать ноготь (о ужас!), но потом почему-то раздумал (раньше бы).

Ночью боль особенно разыгралась, и отец делал мне, как и посоветовал доктор, ванночки для ноги — наливал в таз горячую воду и сидел рядом. Что-то он еще говорил, кажется, про умение терпеть боль, дескать, в жизни всякое случается, и надо быть готовым ко всему, надо быть мужчиной... Как ни странно, на меня это действовало, я скрипел зубами, но старался не хныкать, хотя слезы сами выкатывались из глаз, и я их украдкой смахивал. К утру боль приутихла, и мы оба крепко уснули.

А потом он снова был как бы сам по себе, отдельно, предоставляя мне полную свободу и только поглядывая изредка, где я и что. Впрочем, тогда это нисколько не удивляло — он был взрослым, намного старше меня (уже тогда ему было под пятьдесят) — и что ему было со мной? Да мне и не было это особенно нужно. “Я сам” работало беспроигрышно. Тем более море, песок, солнце, с шумом накатывающая на берег и щекочущая ноги белоснежная пена, разноцветные камушки, медузы и прочие радости благодатного юга.

Отец учил меня нырять. Плавать я уже умел, а нырять глубоко не решался. Только чуть-чуть уходил с головой в воду, проплывал метра два под водой и тут же выныривал. “Ерунда, — сказал отец. — Это не называется нырять. Это называется „мочить голову””.

Однажды он позвал меня проплыть с ним подальше, за красно-белый буй, где начиналась настоящая глубина. Можно сказать, в открытое море, туда, где оно почти сливалось с горизонтом, где ослепительно сияло большое желтое солнце.

Море было спокойно, почти без волн, но я все равно подустал. Мысль о том, что где-то подо мной совсем далеко дно и что я при всем желании не смог бы опереться о него ногами, вселяла не просто тревогу, но даже легкую панику. Отец наконец перестал взмахивать руками, вытянулся на воде, сказал: “Ну что, нырнем?” — и, кувыркнувшись, стрелой ушел в глубину, только пятки мелькнули.

Это было так неожиданно, что я даже и не подумал последовать за ним. Я видел (или мне казалось) его тело где-то внизу, потом оно вдруг исчезло. Время остановилось. Я лихорадочно вертел головой, надеясь увидеть его где-то неподалеку, но покрытая легкой рябью поверхность моря была пустынна. В животе — тошнотворный холодок, берег отдалился на бесконечность, только что весело синевшее море внезапно приобрело какой-то тяжелый свинцовый отлив.

Отца не было, я был один и только тяжко шевелящаяся масса соленой воды вокруг. От неожиданно парализующего страха я даже забыл двигать руками, хлебнул и закашлялся. А вдруг?..

Он с громким фырканьем вынырнул у меня за спиной и как ни в чем не бывало скомандовал: “Теперь ты...”

А что мне оставалось делать?

В его голосе была та непререкаемая твердость, которой трудно было противостоять. Не мог же я признаться в собственной трусости, если он только что сам все продемонстрировал? Он ведь не был каким-то там суперменом — отец и отец, невысокий, немолодой.

Я нырнул — скорее даже чтобы скрыть испуг на лице, чем чтобы показать ему свое “сам”. Нырнул — и тут же вынырнул, не набрав толком воздуха и не сгруппировавшись. “Давай спокойней, — сказал отец. — Вдохни как следует, подпрыгни чуть-чуть, сложись — и вперед!.. Ныряй с открытыми глазами. Ты должен постараться достать дно, тут оно близко”.

Зачем ему это было надо?

Он заставлял меня нырять снова и снова, подправляя и показывая, как правильно. Это было довольно жестоко с его стороны, сил почти не оставалось, в ушах шумело, глаза покраснели, а он настаивал. Ну и ладно, ну и утону, пусть знает, обреченно и зло проносилось в голове, пока я отчаянно расталкивал руками воду, устремляясь вниз или обратно к поверхности.

Дна я, правда, так и не достиг, хотя и видел его, казалось, совсем близко, темные пятнышки раковин и камешков на словно дымящемся желто-сером песке. Но откуда-то неожиданно взялась легкость, даже азарт появился: я уже почему-то не боялся утонуть, не боялся глубины — не такая уж она была и страшная, хотя ничего, в сущности, не изменилось — опереться мне по-прежнему было не о что, разве что только ухватиться за отца.

Ну да, конечно, в случае чего, он не дал бы мне утонуть, это точно! Как бы ни было, а уверенность в этом жила во мне. Раз отец рядом, значит, ничего не может произойти, значит, все будет в порядке.

Я нырял и нырял, пока окончательно не выбился из сил. В ушах стоял звон, сердце колотилось как сумасшедшее, во рту солоно и горько. Я перевернулся на спину и так лежал, глядя воспалившимися глазами на жарящее вовсю солнце и чуть шевеля руками и ногами. Отдышавшись, я оглянулся вокруг и только тут заметил, что отца снова нет. Взгляд, впрочем, тут же уловил довольно далеко на пути к берегу темнеющую точку.

Нет, испуга на этот раз не было. Скорее недоумение и даже обида: выходит, он вот так запросто бросил меня, словно со мной заведомо ничего не могло случиться. А если бы я и в самом деле стал тонуть, если бы мне стало вдруг плохо или свело ногу (нередко случалось)? Ведь никакой гарантии — могло бы повернуться и по-другому.

Легкость исчезла, а с ней испарилась и уверенность — до берега было далеко, к тому же поднялся ветерок и по морю заходили небольшие, но тем не менее — волны. Штиль кончился. Нужно было выбираться.

Странная была манера — исчезать. Не только тогда на море, вообще... Даже просто на прогулке, в лесу или в парке. Отвлечешься на минуту, засмотришься на что-нибудь — фьюить, его нет. Причем серьезно нет, а не так чтоб он где-то прятался (хотя и это бывало). Но случалось и так, что мне приходилось возвращаться одному — самому вспоминать дорогу, спрашивать прохожих и так далее. Мать недоумевала: “Ты почему один? А где отец?” Я разводил руками, а иногда даже пускал слезу: потерялся. Он же появлялся вскоре вслед за мной, удивлялся, как это мы могли друг друга потерять, и все становилось на свои места.

Так и оставалось неизвестным, кто кого потерял.

Постепенно я привык к такого рода отцовским исчезновениям и тоже стал “сам”. Исчез и исчез, в конце концов, найдется. Я уже не волновался, не нервничал, не пугался, что меня будут искать. Нет и нет, и ладно, сам сориентируюсь, не маленький. Голова есть, а язык до Киева доведет. Так что не только в Москве, но и в чужом городе (однажды ездили на экскурсию в Одессу). Помню, именно там мы крупно повздорили — я начал ныть, что не хочу больше бродить по городу (сильно натер ногу), отец сначала что-то ворчал, а потом вдруг разъярился: ну и пожалуйста, как знаешь, — сказал и пошел, оставив меня одного возле знаменитого памятника Ришелье.

Признаться честно, иногда мне казалось, что он исчезает не по-настоящему, не совсем. То и дело мерещилась за спиной его фигура, я оглядывался, но всякий раз оказывалось, что это ошибка, его действительно нет — я один как перст. И все равно не верилось. Все равно я чувствовал себя словно под его опекой. Где-то он был неподалеку, видел меня и, если что, не дал бы пропасть или даже чему-то случиться. Было же однажды так, что в подъезде ко мне привязались двое переростков, то ли денег хотели, то ли просто поиздеваться, сунули, обжигая губы, бычок в рот: на, покури, и тут внезапно — отец (словно чувствовал)...

Может, случайность. Но я даже не удивился — казалось, так и должно быть, не мог отец дать меня в обиду...

“Телячьи нежности...” — говорил он на всякие мои попытки приласкаться. “Ну что ты как девчонка...” — в ответ на мои неумеренные восторги по какому-нибудь пустячному поводу. И вообще всячески проводил разграничительную линию.

Особенно его почему-то выводили из себя мои попытки попользоваться чем-нибудь из его одежды, той же кожанкой или пиджаком. “У тебя что, своего нет?” — строго спрашивал, и я понимал, что лучше не трогать.

Конечно, у меня было свое, но разве все это шло хоть в какое-то сравнение с его вещами? Да и кто не знает, как нестерпимо манит, как притягивает все отцовское — кажется, что в обычной повседневной одежде, электрической бритве “Харьков”, записной книжке в обложке из шершавой зеленой крокодиловой кожи или даже китайской чернильной авторучке сосредоточено нечто особое, чуть ли не магическое. Словно, надев ту же куртку, в которой я утопал из-за ее размера, сразу становишься взрослым или кем-то другим, может, даже отцом.

Но главное, наверно, было не это. Его вещи источали какую-то тайную живую энергию, скрытое тепло исходило из них, отчего даже просто взять отцовскую записную книжку было удивительно приятно: записи телефонов, крошечные, слегка наклоненные буковки фамилий и цифры телефонов — это был код мироустройства, специальный шифр, а не заурядные записи. А уж надеть куртку, так и вовсе!

Как удержаться?

Но отец бывал непреклонен: не трогать! И можно сколько угодно сердиться или обижаться (что, собственно, такого?) — ничего это не меняло.

Чем непреклонней он, тем сильней желание взять в руки эти вещи, хотя бы тайно, без спросу, а еще больше — присвоить их. Доходило до того, что обладание такой, как у отца, курткой начинало казаться чуть ли не главным условием существования. Без нее жизнь не в жизнь, радость не в радость. Ничего удивительного: чем запретней, тем жарче огонь желания.

Как ни странно, но вещи отца заслоняли его самого. Чудилось, нет большего счастья обладать ими, как если бы ты был уже не ты, верней, не совсем ты, а с какой-то важной прибавкой, теперь уже с жизнью и миром вровень. И холодноватый запах чужого пространства — улицы и прочих неведомых мест, людей и всего — уже не был бы столь тревожным и щемящим. Ты входил бы в это пространство уже вполне своим, уверенно и без опаски.

Иногда он вдруг менялся. Вместо суровой молчаливой отстраненности и чуждости — постоянные подкалывания и насмешки. Все, что бы я ни делал, вызывало у него иронию. Если я падал с велосипеда, он не только не сочувствовал, но, напротив, обязательно как-нибудь старался поддеть: ну как, твердая земля? да, на велосипеде ездить — это почти цирковое искусство, надо много лет учиться, а ты всего год и катаешься.

Если я не понимал какой-то задачи и шел к нему за помощью, он, мельком взглянув на условия, открещивался: нет, парень, давай-ка сам, ты, понятно, не Эйнштейн и даже не Лобачевский, однако ж попробуй...

Поначалу я не обращал внимания на его иронию: вероятно, и заслуживал ее, но с какой-то минуты (я стал старше) это начало доставать. Он как будто не принимал меня всерьез, суровость плюс насмешки свидетельствовали о неприятии, словно я был лишней подробностью в окружающем пейзаже — я был лишним.

Наши отношения становились все более отчужденными. Из меня лезли колючки. Если я не нужен ему, то и он не нужен мне. Если он суров и насмешлив, то я груб и невнимателен. Чужие люди.

Спроси, что значит в моей жизни отец, то я бы, наверно, ответил: ничего... И это бы не было правдой (значил), но не было бы и ложью. Просто мы были каждый сам по себе.

Да, я был готов любить его, я мог простить ему все за обычное дружеское похлопывание по спине или руку на плече, но, увы... И чем старше становился я, тем меньше он (стареющий) значил для меня. Это была даже не обида, а спокойное безразличие, как если бы это действительно был чужой человек.

Замаячила версия: отец — не мой, ну вроде как отчим. А того, настоящего, я просто не знаю. От меня его утаили. Правда, верилось в эту версию плохо (похожесть), и я вытаскивал ее только в случае каких-то серьезных обид. Впрочем, обиды — не главное. Были отношения, было мое постепенно разраставшееся безразличие и его спокойное отстраненное равнодушие.

В последнее время отец часто болел, дважды лежал в больнице с сердцем, я ходил к нему, приносил, как и положено, апельсины и яблоки. Видно было, что он рад мне, но как-то все равно отстраненно, как если бы к нему пришел не сын, а просто знакомый или сослуживец. Только во взгляде замечалось что-то не совсем обычное — какой-то теплый украдчивый огонек, какая-то притаенная внимательность.

Однажды спросил меня, сидевшего рядом с его постелью на стуле: “Скажи, ты будешь вспоминать меня?”

Что я мог ответить?

“Конечно”, — сказал я без особой, впрочем, убежденности. И подумал отстраненно, словно издалека: укатали сивку крутые горки, совсем сдал старик, если вдруг потянуло на сантименты. И зачем ему? Буду, не буду — какая разница?

“Ну и ладно, — сказал он, словно не расслышал. Вернее, услышал совсем другое, прямо противоположное. — Не будешь — и не надо, так легче. Тяжело терять родных, особенно отца („Ну уж...” — промелькнуло)”. Вон куда вдруг понесло: он, когда его отец, мой дед, умер, долго не мог прийти в себя — так это на него навалилось. И вспоминал, и вообще. Особенно последние его минуты. Даже сейчас, прожив целую жизнь, не может отделаться от чувства вины. Вроде как не отплатил в полной мере за его любовь...

Что-то он еще говорил, будто сам с собой. Что постарался сделать все, чтобы не обременять меня этим чувством. Уж кто-кто, а я-то виной не должен мучиться. Он надеется, мне действительно будет легче. Воспитание по доктору Шпеерту (кто это?): чем меньше любви и всяких нежностей, тем легче человеку потом справиться с этой жизнью, а главное, со смертью (прежде всего самых близких) — ведь когда-то все равно настает момент... И далеко не все благополучно выходят из этой ситуации. Многие ломаются...

Боже, о чем он говорил?

 

ВТРОЕМ

Только ему уходить, как у нее опять приступ.

Сколько раз уже так: едва ему предстоит что-то приятное, для души, встреча какая-нибудь или даже деловое свидание (однако с еще чем-то увеселительным или даже без), у нее сразу что-нибудь не так, сердце или почки, или просто общее состояние, и даже иногда срочно приходится вызывать “скорую”.

Правда, бывало это и после, особенно если он приходил поздно, часов в двенадцать ночи или даже в два, оказывается, она не спала, волновалась (“Почему не позвонил?”), и если он молча проходил к себе на диван, то громко вздыхала, а в середине ночи, когда уже пятый или какой там сон, начиналось что-нибудь — и надо было продирать глаза, искать лекарство, наливать воду, мерить давление и т. п.

Ей действительно тяжело: в лице ни кровинки, губы обметаны, под глазами темные полукружия и взгляд (одни глаза, без лица) — затравленный.

“Хорошо тебе, у тебя все в порядке...”

Ну да, конечно, лучше, чтобы у него было не в порядке.

“Нет, я не это имела в виду...”

Третий месяц уже она с инсультом (частичный паралич), и он должен постоянно быть при ней (если не на службе) — принести, подать, поддержать, в общем, медбрат, что ж делать, раз так случилось, все под Богом, сегодня она, а завтра, кто знает, может, и он (лучше не надо!). И у него, случается, побаливает сердце, особенно после бессонной ночи, только вряд ли было бы лучше, если б и он тоже. Двое больных, особенно лежачих, — ох!

Да, и у него что-нибудь барахлит, бывает, он старается не придавать этому значения, нельзя расслабляться, но иногда и просыпаться не хочется: запах лекарств, неизвестность будущего, ее жалкое состояние (беспомощность), дать попить из чашечки с носиком (меньше проливается), подставить судно, покормить с ложечки, лекарства...

Что же делать, что делать...

Тяжко, конечно, видеть, как человек превращается на глазах в инвалида, медленно уходит, истаивает жизнь, а ведь совсем недавно, казалось, совсем молоды были (она старше на семь лет, но тогда этого совершенно не ощущалось), и кто бы думал, что так повернется).

Потом, правда, эти семь лет разницы вдруг стали давать о себе знать, не в смысле здоровья, нет, в другом: она стареет быстрее, чем он. Сама как-то сказала.

Странное слово: стареет. Понятно, годы идут, но почему “стареет”? Стареть — это где-нибудь после семидесяти, ну после шестидесяти. И то зависит от самоощущения.

Он в ней этого не замечал — какая была, такая и есть. Когда вместе, рядом, не видишь (тем более если не хочешь видеть). Не надо бы и говорить — наводить на мысль, провоцировать. Она же не удержалась. Но дело даже не в этом.

Если она стареет быстрее, то он, как более молодой, имеет, значит, и больше возможностей. То есть больше соблазнов его подстерегает, особенно если он без нее. Где-тотам, где он без нее. Стоит выйти за порог.

Ну да, если кто-то стареет, а кто-то нет (или стареет не так быстро либо не так заметно), то кто не стареет — на коне.

А разве можно быть все время вместе?

Ревность. Самая натуральная.

А теперь у него еще больше этих самых возможностей, поскольку он в основном не дома, а где-то (на работе). Но бывает, что и зайдет к кому-нибудь (как без этого?) или с кем-то повстречается из старых приятелей (глоток вольного воздуха). Ему нужно. Чтобы без запаха лекарств. Без щемящей жалости. Без вины — что ты здоров (относительно), а кто-то (человек) болен.

В остальном же только время и терпение, хотя тоже неизвестно, восстановится ли все, будет ли человек (Господи!) как прежде.

Эк ведь: человек! А прежде кто?

Жена, любовница, подруга... Не то.

Просто близкий человек. Не определить словами.

Имя. Лицо. Образ.

Недуг отменяет частности, оставляя главное (а в главном — ущербина): человек. Вообще. А это уже только медицина.

Когда его нет, с ней медсестра Надя. Молоденькая, лет двадцати трех, не больше. Светлые, чуть рыжеватые волосы (челка, хвостик, перехваченный резинкой), млечное, как у многих рыжеволосых, лицо, на носу припудренные веснушки. Личико простое, чистое, голос негромкий, немного вкрадчивый.

Ласковая.

Свитерок светлый, брючки в шахматный квадратик, халатик белый — на всякий случай (надевает для процедур).

Им ее порекомендовали (за кем-то уже ухаживала), и вправду милая. Все делает прилежно, не в чем упрекнуть, никогда ничего не забудет, сама ищет, что бы еще сделать, как помочь.

А главное, с ней просто — разговаривать (все понимает с полуслова), встречать, провожать, договариваться. Уже не раз выручала его, когда было необходимо. И всегда с охотой, без этого противного — что вроде как одолжение (или с расчетом на дополнительную мзду). Если может, то может, а если не может, то непременно постарается, и уже не раз было, что ей удавалось. Даже обед сготовит, хотя это в ее обязанности не входит, и они вдвоем едят на кухне, она как бы и за ним ухаживает (попутно).

Да, иногда они вместе обедают или пьют чай, с Надей, прикрыв плотно дверь в комнату больной. Интересно же, молодая, можно даже сказать, юная девушка — и такая самоотверженность. Не в деньгах же только дело, хотя и они на многое могут подвигнуть? Все-таки тут нечто большее, натуральное, не вымученное, настоящее. Ласковость. Заботливость. Внимательность.

И не только к больной, но и к нему, здоровому, будто он тоже... — больной не больной, но требующий особого внимания. “Вы обедали сегодня?”, “Что-то у вас вид сильно уставший, пошли бы отдохнуть, я все сама сделаю”.

Приятная, обволакивающая такая забота и опять же бескорыстная, теплая. Редкое явление в наше эгоистическое время. И он вдруг чувствует, как устал и как ему хочется отдохнуть, но он уже вроде и отдохнул — благодаря ее вниманию. То есть физическая усталость осталась, а вот с души часть груза как бы спала, теплая такая убаюкивающая волна, освежающий ветерок, в дрему и сон клонит. Если бы еще и прохладную ладошку на голову положила, то совсем как в детстве. Он и не предполагал о возможности такой заботы: болеть некогда, думать о себе некогда, вообще все некогда, а тут вдруг...

Надя чай заваривает так, что он красный, как петушиный гребешок. И вкус чая — настоящий. И сердце после чашки (принесла свою, большую, с красивой золотистой розой) такого чая бьется сильно и ровно, в голове удивительная ясность, в душе умиротворенность, словно все в жизни уравновесилось и утихло.

Действительно чувствуется, как спадает напряжение жизни, и что там, в комнате, тяжело больной человек (жена), тоже не так давит и мучит. Все-таки под присмотром: близкий человек (муж) рядом, и Надя, тоже не совсем чужая, как-то естественно вошла в их жизнь: он чувствует ее присутствие как необходимость, и если ее нет, то сразу — ощущение пустоты.

Она большей частью молча лежит, но глаза ее живут как бы совершенно отдельной от лица жизнью, в них страдание и некая упорная мысль, именно к нему будто бы обращенная. Словно просьба, которую она не может или не хочет высказать словами, а как бы силится передать на расстоянии. От усилия этой мысли в краешках глаз у нее собираются слезинки и потом медленно скатываются по щекам, оставляя влажный бледный след.

Любая болезнь погружает человека в одиночество, и чем тяжелее недуг, тем глубже и неохватней это одиночество, тем неодолимей. Он это чувствует, видя ее затравленный, загнанный внутрь взгляд, которым она пытается разглядеть что-то в себе (в нем), имеющее отношение к болезни и к тому, что ее ждет. Еще в ее взгляде упрек, который тоже обращен к нему (или судьбе, или к ним обоим), вечный упрек больного к здоровому, ибо как ни близки люди, болезнь неизбежно отделяет и отдаляет их друг от друга.

Когда он выходит из комнаты, то ловит на себе этот полный тоски и обреченности взгляд, а возвращаясь, видит не радость, а отчужденность, словно они расставались надолго, на много-много дней и месяцев.

Раньше такое тоже бывало: он уезжал в командировку или в дом отдыха, и с ней обязательно что-то случалось, из-за чего ему дважды даже приходилось возвращаться: то она ломала себе ногу (не нарочно же), то могла чем-то отравиться (грибы), то теряла ключи и не могла войти в квартиру, то еще что-нибудь... И он, только-только начинавший адаптироваться к новым условиям и, так сказать, к новой степени свободы, сломя голову летел назад.

Теперь же он, уходя и возвращаясь, испытывает всякий раз чувство вины. И влажный взгляд, обращенный к нему, и невысказываемая, но вполне прочитываемая мысль в этом взгляде лишают его спокойствия.

Странно, но именно Надя (и, пожалуй, только она) способна восстановить это спокойствие. При этом девушка не совершает ничего особенного, просто ее отношение ко всей ситуации настолько естественно (как дважды два), что даже и сомнения не возникает, что может быть по-другому. Ну да, человек болен, жалко человека, но ведь все болеют, а некоторые очень серьезно и даже безнадежно, а бывает, что и с очень сильными мучениями, и никто от этого, увы, не застрахован.

Приветливо и ласково улыбается она, входя в комнату больной, ободряюще улыбается, когда делает необходимые (не самые приятные) процедуры. Увы, такова ведь человеческая природа, уязвимая для всяких недугов. У кого она крепче, у кого слабее, но подвержены все, независимо от заслуг и статуса. Все-все. А если кто и не болеет (или почти), то все равно не избежать общего человеческого удела, поэтому скорбь не должна заслонять реальности, печаль отнимать радости, и вообще все должно быть естественно, без судорог и отчаяния.

А главное, странной властью обладает эта девушка. Ведь всего этого она, понятно, не говорила, но выходило именно так, как если бы она это говорила. То есть он понимал, что так должно быть, как она велит этой тайной своей властью, и невольно, даже с радостью подчинялся: чувство вины исчезало...

Говорить же она могла про что угодно: погоду, собак и кошек, которых особенно любила, телевизионные передачи, только что прочитанный детектив, или женский роман, или роман какого-нибудь иностранного писателя (любила зарубежную литературу), все вызывало у нее интерес и какие-то свои суждения, но важно другое: все это было лишь оболочкой, а внутри, в самой сердцевине, — этот покой, даже кротость по отношению к жизни и всем ее невзгодам. Болезнь, ну что ж, да, болезнь, значит, надо лечиться, надо принимать как есть... Что толку расстраиваться? Лучше от этого все равно не будет, правда же?

Простой такой подход, но в нем мудрость. Верней, даже не в нем, а в той естественности, с какой она его демонстрировала.

Собственно, все, что происходит, — в порядке вещей, поскольку к этому шло и, наверно, по-другому быть и не могло, ведь тайная власть (можно ведь трактовать и так) Нади, совершенно естественная, — это и есть власть жизни, внутри себя чрезвычайно простой. И стремящейся к равновесию, верней, к уравновешиванию разных начал.

Короче, в какой-то миг он вдруг обнаруживает, что торопится домой, причем торопится даже с каким-то приятным чувством, радостью не радостью, но и не с тоской, без желания (тайного) свернуть в сторону, притормозить на каком-нибудь углу, засмотревшись в витрину магазина или на афишу кинотеатра, взять бутылку пива покрепче (а то и две) или шкалик коньяка и медленно тянуть из горлышка, примостившись на скамейке неподалеку от дома и куря одну сигарету за другой. Что ему не надо преодолевать, пользуясь для этого любыми уловками, некий барьер, тоже естественный, поскольку жизнь стремится отделить от себя все, что связано с небытием или даже только намеком на него, обузданием и ограничением.

Так вот, он спешит домой, потому что... ну потому что там она, медсестра Надя, двадцати трех лет (на тридцать лет его моложе), с вязаньем в руках (поблескивающие спицы быстро-быстро мелькают), умиротворяющая такая домашняя сцена, чайник булькает на кухне, тихо наигрывает музыка по “Орфею”, и даже, чудится, меньше пахнет лекарствами, почти совсем не пахнет, жизнь вытесняет не-жизнь (а болезнь и есть не-жизнь)...

Как ни горько сознавать, что происходит нечто непоправимое, чудесное, печальное, восхитительное, тревожное, загадочное, дивное, оно и происходит. И все понимают это и ничего не могут изменить. И никто не думает о будущем. У Нади в глазах какой-то особенный блеск и малиновый перезвон в голосе (“Пора делать укол”), у него тихая скорбная нежность в лице, но в то же время и решительность (“Принести что-нибудь?”), и две влажные темные полоски на бледной коже, замкнувшийся в себе взгляд и усилие обращенной к нему (к ним) мысли...

Их — трое, сомкнувшихся в противостоянии-согласии (двое плюс один).

Они втроем.

 

КАКИЕ КРАСИВЫЕ БЕРЕЗЫ...

Кто-то сказал: не останется она после всего...

Мы сидели в кухне нашей конторы, ели пиццу, приготовленную в СВ-печи, — и все почему-то сразу согласились, кто молча, кто подтверждая свое согласие кивком.

В середине рабочего дня обычно собирались на кухне и разогревали пиццу, купленную в соседнем магазине. Обычно там всегда была пицца, а когда не было, то брали пельмени (лучше сибирские, мясо там более или менее честное, хотя и от них кое у кого случалась изжога).

Но все предпочитали пиццу: она была вроде ритуального жертвоприношения Богу-покровителю нашей конторы. И именно она, Жанна, придумала ее. Верней, именно она в первый раз принесла ее, да и, собственно, надоумила раскрутить начальство на СВ-печь она.

Это теперь мы вспомнили, что идея купить СВ-печь, которая ныне служила нам, можно сказать, очагом, принадлежала ей. Тут все и собирались, чтобы обсудить кое-какие рабочие проблемы, а то и просто посидеть, выпить вина или водки, отойти немного от этой сумасшедшей жизни, отметить чей-нибудь день рождения или какой-нибудь праздник.

Ну да, получалось, что этими ставшими обычным делом посиделками мы были обязаны именно Жанне (раньше просто кто-нибудь заскакивал в кухню, чтобы вскипятить воду, кинуть в нее притороченный к ниточке чайный пакетик или горстку растворимого кофе и потом запить этой ММП (моча молодого поросенка) прихваченный из дома бутерброд.

Раньше мы все были поодиночке, а Жанна объединила нас печью, пиццей и тем, что всегда что-нибудь покупала на свои деньги и потом клала в холодильник, а мы пользовались этим как общим. А еще — собой, потому что со всеми у нее установились какие-то, так сказать, неформальные отношения.

Присутствие ее всегда было особенно ощутимо (как теперь отсутствие). Ее хватало даже на нашу не такую уж маленькую контору. Она приносила не только еду, но и фильмы, и музыку на CD и кассетах, не говоря уже о всяких книжках, художественных и не только. За день она успевала переговорить почти со всеми, причем по нескольку раз, и вовсе не обязательно о работе, а о всяких событиях, новостях и вообще о жизни.

Преимущественно, правда, о своей жизни.

Иногда это даже начинало мешать.

Бывает, необходимо сосредоточиться, собраться с мыслями или что-то подсчитать, проверить, разметить, когда лучше не отвлекаться, а тут подсаживается она и начинает: такой замечательный фильм посмотрела, вместе с сыном ходили в Киноцентр, отличный фильм, — и начинала подробно пересказывать, постепенно съезжая на сына (главная тема): что тот сказал после фильма (нетривиальное) и как они долго шли под холодным осенним дождем, не раскрывая зонтика (сын сказал, что после такого фильма не нужно никакого зонтика, нужно просто идти под дождем и чтобы капли стекали по лицу).

Она всегда и везде была с сыном (шестнадцать, возраст пустыни) — после того, как выгнала мужа. Все знали, что она выгнала мужа, — героический такой поступок. Узнала, что у него есть другая женщина, и не пустила домой. Просто покидала в чемоданы его вещи и выставила за дверь, вот и все.

Это при том, что он зарабатывал кучу денег и в этом смысле за его спиной было весьма комфортно. Они и за границу ездили отдыхать, и две машины — ее “тойота” и его “вольво”, — и дом загородный. В этом смысле все у них было тип-топ.

И ведь довольно долго прожили (любила его), да он вроде и не собирался уходить, так, мимолетный романчик, но она даже слушать ничего не хотела, никаких объяснений и оправданий.

После этого случилось так, что она попала на своей “тойоте” в аварию. Даже в больнице побыла (машину пришлось списать) и с тех пор вообще избегала садиться в авто, а из всех видов транспорта предпочитала метро.

Рассказывала она про свои приключения довольно часто, каждый раз с какой-нибудь новой подробностью, сразу несколько менявшей ракурс (никто, впрочем, особенно не вникал — выгнала и выгнала, авария и авария, всякое бывает). Но если честно, то иногда начинало казаться, что она все это выдумала, ну, может, не все, однако какие-то особенно живописные подробности точно.

И всякий раз в ее повествовании пробивался вопрос: а правильно ли? В том смысле, что не допустила ли она ошибку? Может, не следовало проявлять такую нетерпимость (с мужем) — хотя бы из-за сына?

И тогда он медленно подходит к краю крыши (а дом высоченный, настоящий небоскреб, сверху открывается большая часть города, множество огоньков в окнах), несколько секунд еще стоит на самом краю и делает шаг вперед... Он долго летит, переворачиваясь в воздухе, как будто это не воздух, а вода, он же — не человек, решивший покончить счеты с жизнью, а ныряльщик за морским жемчугом. Он падает на какую-то стеклянную крышу, под которой огромный зал, уставленный столиками, что-то вроде ресторана, люди пируют, летят осколки, все оборачиваются в ужасе...

Жанна рассказывает об этом, словно все происходило на самом деле, подробно, деталь за деталью восстанавливая виденное, будто сама была очевидцем, глаза горят, речь сбивчива, так что собеседник оказывается как бы под гипнозом, у него тоже загораются глаза и появляется блуждающая улыбка, которую можно отнести за счет иронии по отношению к ней, а можно и за счет невольно пробудившегося интереса — страстный рассказ о фильме невольно заражает собеседника, тот втягивается в сюжет и чуть ли не с напряжением следит за перипетиями...

Сын же, по ее рассказам, и вообще очень тонкий, впечатлительный и ранимый, обижался по пустякам, из-за мелочей переживал, которых другой подросток его возраста просто бы не заметил, а после семейного краха, не сразу, правда, а спустя какое-то время, с ним что-то произошло, серьезное — будто сломалось, причем сразу и резко.

Однажды не пошел в школу — собрался уже, сумку приготовил с учебниками, позавтракал, а потом неожиданно лег на кровать и пролежал так лицом к стенке две недели. Без всяких видимых причин, объяснений, просто молча, с безучастным, отсутствующим лицом — невозможно было поднять. Что бы она ни говорила, как бы ни убеждала — кричала, плакала, ругалась, умоляла, — никакого ответа. Вроде как она пустое место, призрак, нет ее.

С этого началось.

А во второй раз, полгода спустя, он наглотался снотворного — еле-еле откачали. И с этой минуты у нее уже не было спокойной жизни. Больница, доктора, консультации... Муж давал деньги — не ей, ему. Пятьсот долларов в месяц, на тряпки, компьютер... Любые желания. Некоторое время сын жил с ним (около месяца, она ревновала), но, вернувшись, опять лег и две недели лежал лицом к стенке, не реагируя на ее оклики. Встанет, равнодушно пожует что-нибудь из заботливо приготовленного ею (старалась) — и снова на прежнее место, взгляд остановившийся, в одну точку.

Боялась оставить его одного.

Потом все вроде нормализовалось. Однако страх оставался, тем более что врачи предупредили: возможен рецидив...

Она старалась как можно больше быть с ним, в контору его приводила, где он тихо сидел в уголке с книжкой (лицо приятное, матово-белое, какое бывает после долгой болезни, без свежего воздуха), ходила с ним в кино, на всякие интересные мероприятия...

И вроде ничего — учился, сдавал экстерном экзамены (способный), стал подумывать об институте, даже записался на подготовительные курсы биофака (экология). Она в нем это всячески поддерживала: экология — замечательно, может, и вообще самое главное, отчего зависит будущее человечества. И радовалась, когда он неожиданно пришел с лиловым обводом под глазом, гордый: ага, постоял за себя...

Нормальная жизнь!

Все уже стали забывать про эти ее проблемы, у каждого своих достаточно, а у нее хорошее настроение, и она придумала СВ-печь и пиццу. Неожиданные застолья по всяким поводам и без повода — все благодаря ей.

К хорошему быстро привыкаешь, и мы привыкли, как будто так и должно быть. Никто уже не удивлялся такой благотворительности с ее стороны, значит, так ей хотелось — и пусть... Может, так ей надо.

И вдруг это ужасное известие...

Что его больше нет.

А все думали, что она просто приболела — неделю ее не видно было. Всего неделю, а будто месяц или даже больше.

И кто-то сказал: не останется она...

В том смысле, что она больше не будет работать здесь. Просто потому, что всё ей будет напоминать... И потом, если вот так рушится у человека, одно за другим, то, естественно, он будет стремиться уйти, спрятаться, замести следы, чтобы там, где распоряжаются судьбами человеческими, про него забыли, потеряли из виду...

И все вдруг почувствовали, что ее будет не хватать. Никто не заглянет, не присядет поговорить, обменяться новостями или просто за жизнь, не позовет отведать пиццы или еще чего-нибудь, принесенного из дома, а то и распить бутылочку красного — просто по какому-нибудь случаю.

Как же теперь, после того, что произошло у нее, так ужасно и непоправимо, во что даже трудно поверить?

Значит, не выдумывала она — и про богатея мужа, отстегивающего по полштуки баксов сыну ежемесячно, и про то, что она его выгнала, и про сына... Бывают ведь такие женщины, сочиняющие себе жизнь или присочиняющие к ней столько, что уже не отличить, где правда, а где фантазия. А с ней так и было — мало кто принимал ее рассказы за чистую монету.

Ну хочется, и пусть, в конце концов, никому от этого не хуже, маленькая такая странность (у кого их нет), а в остальном она только вносила тепло, даже и тем, что у нее в семье не ладилось. После ее рассказов невольно проскальзывала мысль: надо же, как бывает, хорошо, что не у тебя, и от этого волна признательности, как если бы она взяла на себя часть мирового неблагополучия, оттянула, так сказать, и тем самым, может, избавила.

Значит, не будет ее, раз все так серьезно (реально).

Но ведь и нам было бы трудно — теперь, когда все так. Даже смотреть на нее, потому что в человеке, на чью долю выпало такое, непременно проступает. Трудно представить, как бы она подсаживалась теперь к кому-нибудь, рассказывала бы (о чем?), скликала бы народ на пиццу, приносила фильмы, которых у нее много (с сыном смотрели).

Нет, правда, как глядеть в глаза человеку (или просто глядеть), зная, что на их дне еще то самое, невообразимое? В чертах различать...

И вроде как надо что-то сделать, что-то предпринять, чтобы согнать с лица эту бледность, эту стянувшую черты в полузастывшую маску судорогу, помочь чем-то, может, расспросить, дать человеку выговориться... А как спросишь про такое? И как про такое расскажешь? Даже и близкому человеку, не то что...

Невозможно!

Три недели не было ее.

А потом появилась, даже как будто спокойная, притаенно-тихая, зашла то к одному, то к другому, и к моменту, когда по всей конторе поплыли запахи ею приготовленной пиццы, все уже знали: ему было легко...

Перед тем, как все совершилось (ночью), сидели вместе, сыну не спалось (опять настроение), а до этого приснилось, что за окном (руку протянуть) огромная, чуть ли не во весь небосвод желтая луна, и он позвал ее подивиться, никогда не видел такой луны. Она вязала ему шарф, рассказывая про что-то, пытаясь отвлечь от всяких ненужных,тяжелых мыслей, а затем он задремал. Она помолилась, глядя, как совсем по-детски оттопыривается во сне его нижняя губа: Господи, сделай же так, чтоб ему было легко!

Врачи установили: сердце от удара разорвалось сразу (пятый этаж).

Она, как и прежде, подсаживается к каждому (к кому-то чаще, к кому-то реже), что-то рассказывает про свое — про ремонт квартиры, про поездку в Тулу к тетушке и про сына тоже: были в Музее кино, старый вайдовский фильм “Березняк”, замечательный, и сын после, когда зашли перекусить в “Макдоналдс” на Красной Пресне, неожиданно задумчиво сказал: какие красивые березы...

 

НЕ СКАЗАЛИ

В том смысле, что слова — опаснейший инструмент, которым пользоваться следует очень осторожно.

В нашем случае эти слова еще не произнесены. Вопрос, перед которым встали в тупик герои рассказа, — произносить ли их? Они ведь всегда врасплох, всегда как гром среди ясного (или неясного) неба. Они печальны, эти такие, в общем-то, обычные и вместе с тем обжигающие (или, напротив, обдающие холодом) слова, к ним никогда нельзя привыкнуть, за ними неодолимая правда сего мира — что все живущее в нем конечно, даже человек.

Кай смертен, все люди смертны, следовательно, Кай — человек?

Кай — это вроде как мы все. Псевдоним смерти, которая ждет всех, даже тех, кому этот общий итог земных странствий и забот кажется несправедливым (особенно по отношению к ним). Что же касается бессмертия души, то этот вопрос мы оставляем в стороне для отдельного обсуждения, поскольку сюжет у нас несколько иной.

Так вот, три брата внезапно узнают о смерти родного дядюшки, брата их любимой престарелой матушки. Матушка как раз сильно прибаливает (возраст), не встает с постели и каждый день сообщает живущему с ней младшему (Валериан), что ночью чуть не умерла — так ей было плохо. Она вообще последнее время (года три) часто думает о смерти (и чувствует ее приближение), а потому вечером принимает снотворное, чтобы ночью не просыпаться (ночью мысли особенно прилипчивы и тоскливы). Если же ей все-таки не удается уснуть или она просыпается, несмотря на снотворное, то она думает и о смерти, и о жизни, и о них, своих сыновьях, которым отдала всю себя, и о других родных людях, в первую очередь о младшем любимом брате, то есть о том самом дядюшке.

С братом они очень близки, несмотря на то что он жил в другом городе (где и умер), она, пока были силы, нередко ездила погостить к нему в Ригу (брат всегда встречал ее), а когда стало тяжело (сердце), то вместо него — его дочь с мужем. Он тоже, пока был здоров, наведывался к ней, и тогда его обычно встречал кто-нибудь из племянников, из трех братьев, на машине или без, и дома для него мать держала семиструнную гитару, на которой в их семье только он и умел играть.

Странно, но там, в его городе, у него почему-то не было гитары, и он чуть ли не сразу, едва обменявшись с сестрой новостями, еще пахнущий поездом и дорогой, накинув опять же специально для него висевшую в шкафу темно-зеленую пижамную куртку, усаживался с этим музыкальным инструментом на кушетку в ее комнате (тоже специально для него) и начинал импровизировать.

Он мог сидеть так долгими часами, не вставая, перебирать струны, низко склонив к ним голову, словно прислушиваясь к чему-то там, за звуками, за мелодией, только ему слышимой, но иногда на него находило настоящее вдохновение, и он заполнял их небольшую квартирку бурными аккордами каких-то лишь ему известных пиес (возможно, только сейчас сочиненных). У него красиво получалось, даже за стеной, и братья прислушивались (хотя иногда и злились, когда мешало).

Еще дядюшка учил их всяким техническим штукам, поскольку был в этом большой дока, и у себя в Риге работал в каком-то КБ, матушка показывала им даже вырезку (пожелтевшую) из тамошней газеты, где про него было написано, какой он талантливый изобретатель и сколько у него патентов, заинтересовавших специалистов из разных далеких стран.

Вообще же дядюшка был немногословен, сумрачен, постоянно сосредоточен на чем-то своем, каковым и должен быть настоящий ученый или изобретатель, и потому рассеян и непривередлив в быту, так что матушка зашивала ему прорванные карманы и дарила носки (дядюшка давно был разведен и жил один, отдельно от семьи дочери), а он чинил им сломанные механизмы вроде замков, светильников, газовой плиты и проч. и придумывал разные приспособления для обустройства квартиры, чего их отец в силу своей гуманитарности (историк), увы, не умел.

В чем, однако, отец и дядюшка были похожи, так это в пристрастии к шляпам. Обоим нравились шляпы с полями, они хвастались ими друг перед другом и подолгу (как иные качество водки) обсуждали их достоинства, оба умели сделать, где надо, изящные вмятины и так изогнуть поля, что сразу становились похожи на актеров из какого-нибудь вестерна.

Отец (покойный) даже больше, чем мать, любил слушать игру дяди на гитаре, причем лицо у него при этом почему-то сразу становилось грустным, может, оттого, что сам он с детства хотел научиться играть на каком-нибудь музыкальном инструменте, скрипке или фортепьяно, но так и не получилось (что-то постоянно мешало).

Короче, дядюшка был в их семье свой, самый близкий, хоть и жил в другом городе, и теперь, когда отца уже не было в живых, для матери он был олицетворением прошлого, столпом их довольно разветвленного рода (хоть и младше ее), из которого почти никого не осталось (из их поколения) — война, лагеря, история, одним словом. Ну и годы, разумеется, долгая трудная жизнь. В общем, последний из могикан.

Да, так вот дядюшка умер.

Как об этом сообщить матери, если та и без того слаба (мысли всякие печальные, в том числе и о смерти)?

Все-таки удар, переживание — больное сердце, уже столько всякого вынесшее, может и не выдержать.

Когда позвонили — с печальным известием — из Риги (дочь дядюшки, то есть двоюродная сестра), снявший трубку Валериан (младший) сразу прикрыл ее рукой, словно мать могла услышать. Услышать она, конечно, не могла (и вообще стала глуховата), тем более в другой комнате, но ведь иногда и слышать не надо. Между тем она сразу что-то почувствовала — шаги по коридору, — заглянула в комнату Валериана и спросила обеспокоенно (чутье): кто звонил?

Это ему, Валериану. А у самой взгляд — недоверчивый. Словно он от нее что-то скрывает.

Брат сразу напрягся. Нельзя сообщать! Ни в коем случае!

А как — не сообщать?

Если близкий уходит, то вовремя узнать (и тем более участвовать в погребальной церемонии) почему-то особенно важно, словно принимаешь на себя часть его смерти. В лицо ей (смерти) заглядываешь, ощущаешь ее рядом, и оттого кажется, что даже как будто помогаешь тому, кто ушел. Поддерживаешь. Что он вроде как не один там, за чертой. Что ты возле, со своей любовью и памятью. Это для нее, матушки, особенно бы важно — знать, что она рядом, помнит и думает, даже надрывая свое бедное сердце (отдавая его как жертву).

Хотя, с другой стороны, когда живой думает о мертвом как о живом (брат говорит), то вроде и смерти нет, как был он живой, так и остался. И это хорошо — думать о мертвом как о живом, продолжая его существование в реальности. Добавляя ему жизни.

Плохо, однако, другое (тоже своя логика) — что достигается это путем обмана (для матушки, не склонной к иллюзиям, это почти как предательство). Человек уже прекратил свое земное пребывание, с ним уже все произошло или происходит, что следует за остановкой сердца и дыхания, а об этом еще не знают и тем самым мешают ему перейти рубикон, удерживают его на пороге, причиняя если не страдание (какое там страдание?), то что-то в этом роде. И матушку это наверняка бы удручило.

Братья взвешивают, прикидывают так и эдак.

Вот они предварительно готовят матушку: дескать, дядюшка очень сильно болен и вообще там, в Риге, в этом ближнем зарубежье, все не слава Богу, русскоязычных там ущемляют и многие — неизвестно кто — хотят оттуда уехать... А потом уже сообщают. И все равно чревато. Сердце-то слабое, возраст, болезни...

Нет, нельзя!

Но морально тяжело: ведь они тем самым лишают матушку возможности последней связи с братом, последнего “прости”, пока небытие еще не окончательно (хотя уже окончательно) разделило их неодолимой стеной. Впрочем, что мы знаем о человеке? Не исключено вовсе, что даже не чувством, а чем-то еще, более глубоким, но с чувством связанным человек способен пробиться в неведомое. Родство и любовь — здесь столько всего, что и не объять.

Единственное утешение, что матушка, как комсомолка былых годов, даже в преклонных годах осталась чужда (в отличие от сыновей) всякой эзотерики. Только ведь теория теорией, а именно оно, чувство, да и слабое сердце сами подсказывают нечто, от разума узкользающее, — вот тут-то и кроется для заботливых братьев загвоздка.

Как быть?

Они думают день, другой, они звонят в Ригу и советуются с двоюродной сестрой (которая сожалеет, что они не смогли приехать на похороны — слишком все быстро и неожиданно, а нужны загранпаспорта, нужны визы, нужны деньги), советуются с другими родственниками, более близкими (ближе дядюшки не было) и более дальними. Кто-то считает, что говорить не следует, кто-то — что все равно это неизбежно, так что и тянуть ни к чему. Потом будет только хуже — матушка только сильней расстроится (это братья понимают), что ее вовремя не известили, то есть фактически отстранили, отодвинули, а для старого человека это особенно болезненно — чувствовать, что его отстраняют.

Во всем своя логика, но, представляя, как изменится лицо матушки, как отхлынет от него кровь и оно станет совсем белым, цвет в цвет с наволочкой ее подушки, или даже серым, как пыль на ее серванте, братья не могли решиться. Никак.

День прошел, и другой, и третий, и вдруг стало все равно.

То есть можно спокойно не говорить.

И дядюшки нет, впрочем, его давно как бы не было (ближнее зарубежье — все равно что дальнее): в таком возрасте тем более не поездишь...

А что его вообще нет, то чтобы понять это, сильно надо задуматься, остановиться, вникнуть (для этого нужно время, которого и так катастрофически не хватает).

Может, и правильно сделали, что не сказали. В конце концов, есть, нет, все ведь относительно. Нет человека, а он все равно как есть (можно и наоборот).

Стоики говорили: “Мудрый не знает закона”. Вот-вот...

 

ОПЕКУН

Они стоят рядом — С. В. и Т. Т. Оба улыбаются, С. В. самодовольно и уверенно... Т. Т., пониже его ростом, старенький, в какой-то смешной доисторической шапке пирожком, с большой седой бородой, смущенный, очки проволочками зацеплены за уши (вечно сломанные дужки).

Будто из другого века.

Фотография не очень старая, но уже чуть пожелтела, да и не очень четкая. Вроде как свидетельство их близости. Так и свидетельство?

Сфотографироваться вместе — в чем проблема? Сунуть кому-нибудь в руки аппарат — вот и фотка. Т. Т. не откажет, он никому не откажет, такой интеллигентный. Только бы не огорчать или не ставить в неловкое положение. А кое-кому, даже из тех, кто тоже побывал у него в учениках, можно бы. Разные, многие теперь высоко летают, очень высоко, но вот чтобы с каждым фотографироваться — это напрасно. Можно ведь и репутацию испортить.

Загадочная фигура этот С. В.

То есть известно, что тоже у Т. Т. учился, но не как все, то есть не был его выпускником, а просто брал уроки перед поступлением в вуз (не он один), но вот что ему от Т. Т. нужно — непонятно. Из всех учеников, пожалуй, только он единственный и общался с Т. Т. последние годы, с тех пор как тот совсем ушел из школы и переехал жить на дачу, отдав свою двухкомнатную квартиру кому-то из родственников.

Дача не бог весть, но жить можно, отопление газовое, печку топить не надо, и вода горячая есть (газовая колонка). Клозет теплый. В общем, не намного хуже городской квартиры, зато воздух, природа, тишина. На склоне лет самая благодать. Выйти поутру на девственно чистый, сверкающий на солнце снежок или на согретую летним ласковым солнышком травку перед домом — наслаждение.

Т. Т. же если что и нужно теперь, то только покой и еще раз покой. К тому же и мыслится тут отменно. Т. Т. что-то такое пишет — мемуары... В Москву совсем перестал ездить, разве только по острой необходимости: в поликлинику или в сберкассу, да и то С. В. взял на себя большинство бытовых забот — зайти куда-то, книгу привезти или что, благо доверенность есть и на колесах. И продукты таскает, хотя Т. Т. еще не такой беспомощный, магазин в поселке есть, теперь с этим куда проще...

Только ведь он про все может забыть, включая еду, так, зажевать на ходу что-нибудь простенькое, и ладно. Много ему и не требуется, и всегда после смерти жены, за ним приглядывавшей, жил аскетом, в быту непривередлив, не привык себя баловать. Другие интересы у человека, другая философия жизни (поколение)...

Что же касается учеников, большинство в люди выбились, кто ученый, кто практик, а иные ударились в бизнес или политику, есть и знаменитости. Достойные люди. И все-все ему признательны, как никому. Умел он создать соответствующую атмосферу, что не только соперничество, но и взаимопонимание, сотрудничество, взаимовыручка.

Школа, одним словом.

Правда, надо сказать, последнее время, с тех пор, как он совсем отстранился от преподавания и переехал на дачу (лет десять), подзабыли малость о нем. Верней, нет, не подзабыли — помнили, но у каждого свои дела, заботы, время такое, что не задремлешь, крутиться приходится. Уже и дети собственные выросли, а у иных и внуки. Когда перезванивались (изредка) или встречались (еще реже), то непременно вспоминали Т. Т. (как без этого?), кто что знал, тем и делился. И всем известно было, что живет он почти безвыездно на даче, пописывает вроде, прибаливает (возраст), но, в общем, молодцом, и хорошо бы навестить...

Собственно, вся основная информация шла, как выясняется, именно от С. В., которого никто толком не знал, да и по возрасту моложе. Вот он-то и решил всех обзвонить (откуда только телефоны надыбал?): дескать, Т. Т. занемог и хотел бы собрать кое-кого из своих бывших воспитанников.

И прежде старик, оказывается, интересовался ими, а теперь вот изъявил желание повидаться. Ничего удивительного, сколько уже стукнуло ему (чуть ли не восемьдесят), лета к сентиментальности клонят, а для любого учителя ученики всегда очень много значат, особенно если своих детей нет (у учителей часто случается).

Так и представлялся по телефону: С. В., ученик Т. Т., помните такого? Привет вам от него.

Еще бы не помнили.

И все-таки неплохо бы разобраться, почему, собственно, С. В.? И почему никто о нем ничего не слышал, ни от самого Т. Т., ни вообще? Были ведь любимые ученики, на которых он возлагал надежды. И надо сказать, многие оправдали (чутье). Были и просто милые его сердцу школяры, даже не по причине одаренности и перспективности, а просто. Никто, однако, в таких близких С. В. не помнил, а ведь некоторые (несмотря на дружбу) даже ревновали Т. Т. друг к другу и наверняка бы знали о новом его любимце.

Загадка.

Конечно, времени прошло довольно много, всякие события могли заслонить, не до того. А тут вдруг объявился, и такая активность. Причем именно на закате жизни Т. Т., хотя именно теперь старику, наверно, это особенно и нужно. Помочь даже просто физически. С. В. же находил время и силы ездить два, а то и три раза в неделю к нему на 43-й километр.

Впрочем, ездил и ездил, может, у них действительно установились достаточно близкие отношения, ближе, чем у кого бы то ни было. Якобы С. В. даже записывал его воспоминания, а Т. Т., надо сказать, было что вспомнить: дореволюционный университет, лагеря, увольнения, восстановления... Интересно. Хотя мемуаров этих (про лагеря и проч.) нынче пруд пруди, да и неудивительно, если полстраны через них пропустили.

В общем, типичная российская жизнь, печальная и всяко-разная, не столько жизнь, сколько выживание, что тогда, что теперь, хотя Т. Т. в конце жизни несколько раз награждали, даже заслуженного дали, только ведь дорого яичко к Христову дню, да ему это, похоже, не нужно — проехали.

С. В. же, оказалось, вел картотеку, где все ученики Т. Т. (с фотографиями, которые он где-то откопал, причем не только школьными, но и более поздними). Кому-то он по телефону сообщил, что они часто сидят с Т. Т. на крыльце и разговаривают о жизни. Видно, Т. Т. действительно сильно изменился и постарел, раньше он был довольно молчалив и не любил отвлеченной трепотни (“Болтун — находка для шпиона” — любимая поговорка). То есть мог, конечно, и поговорить, но неохотно и в основном по делу. Впрочем, к старости, известное дело, многие, даже самые неразговорчивые, неожиданно становятся довольно болтливыми.

И все-таки...

Неужто и впрямь такой бескорыстный? Не верилось почему-то. Наверняка что-то ему от Т. Т. нужно было.

Кто-то высказал предположение: дача... Не мог ли С. В. иметь какие-то виды на дачу Т. Т.?

Простое такое объяснение, для нашего дикого времени ничуть не удивительное. Люди бьются за металл, за жилплощадь, за все, что хоть какую-то имеет ценность и что можно ухватить в собственное владение. Прихватизировать. Кто-то, однако, может достичь этого с помощью способностей и творческой инициативы, а кто-то подковерными методами, интригами разными и хитростью. Впрочем, эта версия быстро отпала, поскольку дача принадлежала, как оказывается, не Т. Т., а какому-то ученику, временно обретающемуся за границей. С. В. тут ничего не светило.

Не исключалось, что таким образом, через Т. Т., надеялся он выйти на нужных ему людей (для чего-то) именно среди учеников (тот депутат, этот академик, а тот еще кто-то). Чем больше версий, тем загадочней становилось присутствие С. В. возле Т. Т.

Впрочем, что ему стоило воспользоваться близостью этого замечательного ума для подготовки, положим, собственной докторской? Такое ведь не раз бывало. Скучно, но тоже не исключено. Хотя как-то перестало увязываться, когда оказалось, что С. В. писал докторскую (все-таки писал) совсем в другой области. Конечно, и это не отменяло полезной близости Т. Т., даже если и в другой области: идей у старика не занимать.

Как ни крути, а было что-то в опекунстве С. В. если и не впрямую лукавое, то, во всяком случае, заинтересованное. Не просто же так? Все это чувствовали, хотя и назвать точно причину пока не могли. На месте, наверно, это могло бы проясниться быстрее.

С. В. и Т. Т. встречали их на крыльце дома, на возвышении, но даже несмотря на это возвышение седовласый Т. Т. показался им маленьким и совсем усохшим, особенно рядом с дюжим розовощеким С. В.

Т. Т. опирался на палочку и, склонив голову набок, близоруко щурился сквозь толстые стекла очков на медленно подходящих к дому бывших учеников. Процесс этот напоминал какой-то неведомый ритуал: Т. Т., приглядываясь и узнавая, называл подходящего к нему по имени и фамилии (память!), и тот, смущенно приподняв плечи, крепко жал ему руку или обнимал его, ощущая слегка затхлый запах одинокой старости.

Запах безнадежности и печали.

На лице же С. В. светилась такая лучезарная и, можно сказать, просветленная улыбка, словно его только что наградили орденом или вручили почетную премию. Он гордо возвышался рядом с Т. Т., в полкорпуса повернувшись к нему, но взгляд его, в котором и вправду светилось не совсем понятное торжество, был обращен к подходившим, скользил по лицам, узнавая и не узнавая (вряд ли он мог знать всех в лицо, хотя тут были известные фигуры, не раз появлявшиеся на экранах ТВ). То ли он так искренне радовался, что организованная им встреча удалась (в этом не было сомнения) и Т. Т. не в кровати (хоть и слабенький), а вполне в силах стоять и даже выдерживает всю тяготу приветствий и объятий, всю переживательность ситуации. А главное — что ему удалось сделать приятное Т. Т.: и впрямь ведь рад был видеть когда-то вылетевших из-под его крыла, из гнезда его школы птенцов, давно уже ставших крупными и важными птицами.

Важные-то важные, но ведь прилетели же по его зову.

Все, конечно, было замечательно, однако было в этой по общей оценке удавшейся встрече с дружеской выпивкой (даже Т. Т. пригубил, хотя ему категорически запрещено), воспоминаниями, взаимными признаниями и сожалениями об упущенном, саморекламой и самоумалением, в общем, как обычно бывает на таких встречах, да, было в ней нечто смущающее и настораживающее. И это нечто крылось именно в фигуре С. В.

Чего он хотел, чего добивался, собирая их всех около дряхлого, усталого, больного, тяжело дышащего человека, их бывшего учителя, на короткий миг вынырнувшего из уже относящего его куда-то в неизвестность потока жизни? Что означала эта его победная улыбка?

Ну да, он рядом с Т. Т., тогда как они все пришлые, хотя и многим обязанные. Очень многим. Он как бы сливался, совмещался отчасти с Т. Т., который частенько поворачивался к нему, как бы спрашивая, то ли и так ли он делает, не исказил ли чью-то фамилию, не ошибся ли в имени, в общем, все ли происходит правильно.

И надо сказать, задевало — ведь он, Т. Т., учитель, всегда казался им если и не идеалом, то все равно недосягаемым образцом, человеком, на которого они все, кто бы чего ни достиг, невольно оглядывались, чьи интонации и взгляды впитали в свой душевный строй, даже если не всё принимали и с чем-то (со многим) не соглашались или опровергали. Как бы там ни было, Т. Т. все равно оставался чем-то особенным, как бы и не совсем человеком (при всех своих человеческих свойствах и даже слабостях). Все это чувствовали. И вот невольно С. В. оказывался здесь самым значительным лицом, что многим не нравилось (по какому праву?). Ну, помогает он Т. Т., и отлично, так сложилось, а могло быть иначе. Мог бы и каждый так, а если и не каждый, то некоторые точно могли бы. Ничего в этом такого.

Глядя на фотографии с той встречи, многие испытывали почему-то тягостное ощущение, а потом, вспоминая тот день, убеждались в этом ощущении еще больше. Настороженность настороженностью, связанная с С. В., — это одно, а было и еще нечто, труднообъяснимое и тоже неотрывное от С. В., но отчасти, и даже в большей степени, от Т. Т. Старый он был на фотографии, и вид какой-то бомжеватый, не такой, как когда-то, во времена их юности, и запах был (всплывал) старческий, будто архивной сырой пылью или подвалом жилого дома попахивало. Чужой дом, все чужое, хорошо хоть не казенное...

Печальный такой вид, словно человек одной ногой уже не здесь. Живой, но как бы уже и не совсем. Одной ногой где-то... И у каждого чувство если не вины, то чего-то очень горького. Никто ведь не виноват, что он старый (все стареют) и неухоженный (со многими бывает), все подходят к этому рубежу (а иные и не доходят) с большими или меньшими потерями, но все равно неизбежно, что ж делать?.. И им, и каждому то же предстоит, может, еще и хуже. Никому не уклониться. У Т. Т. хоть ученики, постарше, помладше, разных лет (есть и совсем молодые, вроде С. В.), и все его помнят, все признательны ему... Многим ли из них такое суждено?

С. В. рядом на фотографии (победно улыбается). Ну да, удалось ему все устроить. Что говорить, молодец, конечно, что не оставляет Т. Т. (зачтется ему), только стоит ли уж так гордиться?

Впрочем, может, он чему-то другому улыбается? Просто от молодости, от силы (все впереди)? Так, да?

А только все равно гордиться не надо! Не надо гордиться!..

 

ДОЖДЬ

Кажется, Шопенгауэр сказал, что тот не философ, в ком нет ощущения призрачности мира. В таком случае философия — не что иное, как попытка извлечь мир из этой призрачности. Из застилающего явления и вещи белесо-серого тумана, из ласковой майи, стелющейся перед нашими земными глазами, сквозь которые смотрят еще другие глаза, тоже наши, а может, и не наши, и те глаза тоже видят и не видят, и так неведомо, сколько таких глаз, но печаль-то как раз в том, что мир все равно ускользает — не достичь нам его...

А может, мир на самом деле прост как дважды два — настолько прост, что попытки приблизиться к нему и тем более проникнуть в его суть заведомо обречены на провал, — ни сути, ни глубины, ни сложности, а просто он — есть, а все, что мелькает перед нашими глазами, это все от воспаленного воображения, от ложных интенций познать и преобразить... Так что шут с ними, и с майей, и с Шопенгауэром, и со всей этой мудреностью, которую производит праздный и гордый ум человеческий, не знающий, куда приткнуться...

Да, мир прост, как рыба в чешуе, и этим замечателен. Мир — эвклидов, что бы ни говорили. И все равно два (простое) пишем, три (сложное) в уме...

Голубое небо, янтарные стволы сосен, сероватое море с желтоватыми кудельками пены возле берега, дюны, беспечная радость детворы, кубарем катящаяся по чистому зыбкому песку, вдоль понастроенных в нем каналов, средневековых замков, норок и прочего. Быстро исчезающие вмятинки от детских ступней. И солнце совсем не по-северному жаркое, море теплое — разве это Балтика?

Впрочем, дымка в небе, облекавшая солнце вот уже две недели подряд, неожиданно сгущается в облачко, потом в тучку, темнеет, клочковато расползается по небу, и вот — мелкий, прохладный, типичный балтийский дождик. Пора. Струйки сбегают по коже, горячей от долгого солнца. Хорошо.

Однако и радость быстро сменяется грустью, все вокруг наливается влажной тяжестью, брюзгнет, словно ощутив бремя существования. Серая плотная пелена дождя за окном.

С этого все начинается. С пелены.

В комнату стучат, на пороге директриса пансионата, полная немолодая дама с мелкозавитыми серебристыми волосами, похоже на парик (не исключено). Такой же мелкозавитой у нее и черный пуделек Джонни, любимец детворы, с ним она обычно прогуливается во дворе. На этот раз пуделька нет, напрасно дети выглядывают за дверь, надеясь наброситься на него с неустанной нежностью. Крупным женским телом директриса перегораживает им проход: так, всем плотно закрыть двери и окна и никуда не выходить до особого распоряжения (звучит грозно). От кого должно исходить это “особое распоряжение” — от нее ли или от кого другого, остается не ясным. Как, впрочем, и все прочее. Неопределенное пожатие полных, слегка оголенных плеч: ничего не известно (так ей и поверили), но надо все срочно закупорить и никуда не отлучаться.

Как все быстро меняется в этом мире!

Только что в комнату сквозь настежь распахнутое окно вливались свежий морской воздух, смолистый запах сосен, и вдруг — духота. Человек без воздуха — как рыба без воды, глаза выпучены, ноздри широко раздуваются, губы рассохлись. Они сидят на кроватях, напряженно прислушиваясь, словно там, за окном, в непрерывном шелесте дождя можно что-то расслышать, понять, что происходит. Почему-то кажется, что возникшая угроза связана именно с ним, с дождем. Лиловатый оттенок, свинцовость, придавившие землю тучи — хмурый отчужденный лик природы. Еще день, а темно — словно вечер. Наверняка дело в нем, в дожде. Хотя, может, вовсе и не дождь, а ветер (смутная догадка не дает покоя).

Как отделить ветер от дождя, дождь от неба, небо от воздуха?

Пасмурный (чем-то даже похожий на этот) день в Пушкине под Питером, первое мая, дождик накрапывает, то усиливаясь, то замирая, они стоят неподалеку от Екатерининского дворца, прикрывшись зонтами и капюшонами курток, а под знаменитой аркой нескончаемой колонной вышагивают на демонстрацию пионеры, в белых рубашонках и блузках, с алыми полыхающими галстуками, с разноцветными воздушными шарами, барабанщики с барабанами... Зябко смотреть.

А потом всех, кто попал под тот первомайский дождик, вызывают на медицинское обследование.

Черная быль.

Неужели тот дождь их все-таки достал?

Странная тишина в пансионате, словно никого нет, только шум дождя за окном, барабанит по стеклу, точно пытаясь проникнуть внутрь. В серой пелене — черный угрюмый контур. С почти мистическим ужасом они глядят туда, во все более сгущающиеся сумерки, как будто дождь (главная угроза) или что-то там невидимое, но от этого еще более грозное действительно ищет щели, хочет просочиться к ним... Занавески задернуты, но и через них, мерещится, кто-то тяжко дышит там, дует, плюет... Детвора жмется на краю кровати, дальней от окна. Комната неожиданно маленькая и узкая, все близко, рядом: стены, окна (два) — не отстраниться, не спрятаться... Маленькая начинает хныкать — ей душно и надоело, старшая более терпелива, но и взрослым не по себе (у жены разболелась голова) — ни информации, ничего...

Хоть бы какая-то определенность!..

Время замедляется, вытягивается в длинную толстую кишку, сквозь которую их медленно тащит, пропихивает чуждая неведомая сила. Так, вероятно, мог чувствовать себя Иона во чреве кита, вероятно...

Страшно представить себя во чреве.

В дверь заглядывает сосед, губы его двигаются, но звуков почему-то не слышно. Потом вдруг прорезается, доходит: не передавали ли что-нибудь по радио? Это сосед спрашивает. А у них и радио-то нет. Зачем им радио? Взгляды устремлены на соседа, у того под окном малиновый “жигуленок”, с которым тот каждый день возится, что-то подкручивая, подмазывая и всяческим образом пестуя. Его заботливость — предмет постоянных насмешек, но теперь именно “жигуленок” становится объектом тайных вожделений — ведь ежели что, то на нем только и можно выбраться (если можно). Если, конечно, сосед не откажет. Есть ведь и другие претенденты...

Потребность в деятельности (невыносимо сидеть сложа руки) наконец находит выход: если дождь и они побывали под ним, пусть даже совсем недолго, то срочно надо смыть его следы. Программа следующая: немедленно купать детей, мыться самим, стирать вещи... Хотя бы это, лишь бы не сидеть без дела, не маяться в ожидании, которое неведомо сколько может продлиться.

Горячей воды нет, ее дают только два раза в неделю — по вторникам и субботам, а теперь только четверг. Воду приходится греть маленьким кипятильником, это долго, но другого способа нет.

Вот и суматоха. Гремят ведра, голосят дети (младшая не хочет мыть голову), куда-то запропастилось полотенце, угроза “выдрать” витает в воздухе...

Когда этот этап пройден, все в изнеможении валяются по кроватям. За окном почти совсем темно, дождь, дождь, дождь...

— Боже, когда все это кончится? — всхлип.

Напряжение нарастает.

Долгий проход М. по длинному полутемному коридору.

Обычно именно в эту пору, в предночное сбивчивое время, в пансионате особенно оживленно, из комнат несутся возбужденные голоса, музыка, а теперь — словно вымерло. Двери закрыты, за ними ни звука. Зато в телевизионной людей как сельдей в бочке (третье рыбье сравнение). Все не отрываются от экрана: крутят какой-то очередной сериал. На самом деле все ждут последних новостей, до них минут пять-семь. Однако эти пять-семь длятся нестерпимо долго, особенно в такой духоте (окна задраены, шторы задернуты). Крупные капли пота стекают по вискам, по лицу, по спине... Какой-то женщине в комнате дурно. М. стоически терпит до конца информационной программы, все, о чем говорят на экране, доходит будто сквозь туман, к тому же ничего нового, все по-прежнему покрыто мраком.

Люди вяло расходятся — пожухли отдохнувшие смуглые лица, совсем недавно еще такие жизнерадостные, осунулись, в глазах тревога...

Душно. Что-то вязкое, липкое обволакивает тело, теснит, сковывает, М. пытается высвободиться, торопится, все быстрей, все резче, его тянут куда-то вниз, в кромешную мглу, он отталкивается из последних сил, вскрикивает и... просыпается.

Ночь. Дождь. Сонное посапывание детей. Младшая причмокивает и что-то невнятно бормочет. За шторой белесое пятно одинокого фонаря во дворе, размытые тени деревьев. М. с отвращением пьет из графина теплую затхлую воду. Жена тоже не спит, он видит ее блестящие в темноте глаза. Не волнуйся, все будет хорошо, успокаивает он ее (и себя).

А почему, собственно, все должно быть хорошо? Почему он так уверен в этом (а он разве уверен?)? Просто он так хочет, и все хотят, все комнаты в пансионате пронизаны сейчас одним единым желанием!

Может, и правда обойдется?

Или они просто спят, им снится... Проснутся — все по-прежнему: солнце, море, причудливо изогнутые в противостоянии ветрам прибрежные сосны, веселые детские клики... Подхватывает теплая, баюкающая волна уверенности: обойдется...

Утром будят голоса с улицы.

Дождя нет, хотя небо еще в тучах. Сосед как ни в чем не бывало, подняв капот, возится со своим “жигуленком”, рядом директриса с черным кудлатеньким пудельком Джонни на поводке. О чем-то они негромко беседуют.

М. с шумом распахивает окно. Тут же на подоконник вскарабкиваются и дети: ау, Джонни!

Свежие утренние запахи кружат голову. Слышно, как скребется за соснами море.

Ну что, что?

Все то же неопределенное пожатие плеч: вроде повышенная солнечная активность... Землетрясение в Японии. Наводнение в Германии. Ураган в Тверской области. Столкновение танкеров в Индийском океане. Обострение на Ближнем Востоке. Побег рецидивистов под Самарой. Авиакатастрофа на Чукотке. Вспышка холеры в Казани. Взрыв на рынке в Ростове. Забастовка шахтеров в Донецке. Прорыв канализации в соседнем поселке...

А дождь, дождь?

Что дождь?..

В самом деле, что дождь?

Над соснами из серой мутной утренней пелены неуверенно, с кинематографической замедленностью проступает тревожная алая тонкая полоска...

 

ГЕНИЙ КРАСОТЫ

О красоте сколь ни думай — все загадка.

А главное — как-то уж подвержена она всяким страстям и напастям, так можно умозаключить о ее слишком близком соседстве с роком. А где рок, там и трагедия (не обязательно античная или шекспировская, случается, что и сегодня).

Так что лучше не называть ее красотой — чтобы не провоцировать. Тем более и нет на ней печати, что — красота. Тем более что и сама себя она часто не осознает, а, напротив, даже мучается своим несовершенством, как в нижеследующей истории.

Речь о юной изящной девушке выдающейся, скажем так, привлекательности (глаза, брови, нос, губы, стан, кожа и прочее). Случается же такое счастливое сочетание черт, дающее и тонкость, и приятность, и вообще гармоничность! Даже и имя Маша подходящее (плюс некоторая округлость к имени, что и в натуре отозвалось — мягкостью), не какая-нибудь там худышка, ножки-соломинки...

В общем, все замечательно — глядеть не наглядеться. И все, конечно, засматриваются, потому что красота на окружающих действует соответствующе (чарующе).

Сама Маша, впрочем, в красоте своей уверенности не испытывает.

Школьницей она, серьезная, получая на уроках любовные записки от одноклассников, в стихах воспевавших ее красоту (“как гений чистой красоты”), стеснялась и сердилась: дескать, отстаньте со своими глупостями!.. (Хотя, конечно, и приятно, другие такого не удостаивались, подружки завидовали.)

Девушкой же, вполне сложившейся, тоже не слишком задавалась: ну да, смазливая, миловидная, таких немало. И если на нее начинали заглядываться, она не столько исполнялась самомнением, сколько, напротив, раздражалась и тревожилась. Вроде от нее чего-то хотят, чего у нее нет, ждут для нее непосильного — заблуждаются, короче.

Не могла соответствовать.

Сколько раз рассматривала себя в зеркале, выстаивая часами (когда родителей не было), все пыталась понять, где же то, что другим кажется (тем же родителям) красотой.

Ну да, глаза, брови, нос, губы, кожа, стан и прочее, а все вместе — ничего особенного, вполне тривиальная милота, которая, конечно, как объяснил ей брат отца, журналист, тоже считавший ее красивой и с которым она любила разговаривать, дорогого стоит. Может, даже больше, чем красота, потому как красота — что?

Красота — опасность, она не просто влечет и искушает, но порой даже травмирует окружающих, чего-то от нее невольно ждущих, не на уровне сознания, понятно, а где-то в недрах существа, в глубинах тоскующей (у человека она всегда тоскует) души: что-то неведомое она сулит, счастье не счастье, но очень важное, высокое, или о чем-то напоминает, довременном, вечном, о бесконечности, не исключено, о Боге даже. Красота желанна, как лакомый кусок, к ней всякий жаждет причаститься, хоть так, хоть (не будем пугать) эдак, на нее посягают, за ней охотятся, к ней ревнуют, на нее обижаются... Если не присвоить, то все равно что-то такое сделать. Прильнуть.

М-да, задумчиво толковал дядя-сердцевед, прикрыв глаза большими веками и пальцами прищелкивая, красота, гм, суть бремя, от нее не столько радость, сколько одно беспокойство, в ней чудится нечто вроде как даже доступное — протяни только руку, приложись устами (или чем?)...

Нет, лучше не надо!

Другое дело — милота, что-то такое домашнее, тихое, мирное, утешительное, согревающее.

Красота аристократична, деспотична, требовательна, жестока, милота демократична, душевна, уютна, располагающа...

В общем, проще с ней, как если б ты купался в озере, где под легкой нежной рябью самая хищная рыба — карась, а не в океане с акулами и медузами, со штормами и цунами. Или резвился на солнечном лугу с ромашками и кашками, а не смотрел завороженно в рыжие тигриные глаза пустыни с ее песчаными бурями и знойными миражами.

Маша жадно внимала дядюшке, которого уважала: да-да, так и есть, а все равно мало ей, все чудилось: еще чуть-чуть — и дотянется она до той самой планки, которую ставили ей восхищенные поклонники. Ну если не до красоты, то до чего-нибудь в этом роде.

Собственно, она согласилась бы и с милотой (пусть!), если бы что-то в ней не говорило, что и милота ее не совершенна (хотя вроде и не претендует): есть, увы, ущербина, которая всему мешает — и красоте, и милоте, глупое препятствие, больше похожее на недоразумение, нескладицу, нежели на что-то серьезное. А устрани, так, может, сразу и красота, и милота — в общем, все станет на свои места, колесики сцепятся, и нигде не будет сбоить.

Загвоздка же была (как вы думаете, в чем?)... в не совсем правильном прикусе. То есть все зубы (важный компонент и красоты, и милоты) ровные, белые, красивые, а два верхних — почти в середине — не совсем, чуть заходят друг за друга, отчего получается неровность. Если не приглядываться, то и не заметишь, к тому же Маша, зная об этой неправильности, научилась улыбаться так (чуть внатяг придерживая верхнюю пухлую губку), что ничего и не видно.

В общем, и переживать особенно не из-за чего.

Но это, может, вам (или кому-то) не из-за чего, а Маша переживала, причем сильно. И чем старше становилась, тем больше. Она уже была в том прекрасном девичьем возрасте (семнадцать), когда можно, не постеснявшись, пойти на прием к специалисту — спросить, можно ли что-то с этим недостатком сделать. То есть можно ли этоисправить?

И оказывается, что да, разумеется, можно, тем более сейчас, когда за деньги можно все. Сделают так, что комар носа не подточит, как если бы с рождения все так и было. Конечно, лучше бы пораньше, когда организм не окончательно еще сформировался, но и теперь не поздно. В общем, если поискать приличную стоматологическую клинику да приличного (не халтурщика) стоматолога-специалиста (ортодонта), походить с проволочкой годик-полтора (брекет-система), то и проблемы нет.

Тут бы и точку поставить, однако...

Можно знать, что делать, но не делать — по какой-нибудь вроде бы совсем незначительной причине, из-за какой-нибудь самой пошленькой неувязки, из-за самого малого, но оказывающегося почему-то почти непреодолимым пустяка.

Пустяк же был, как нетрудно догадаться, — в средствах. Ну да, в деньгах. В тех самых банальных тугриках, которые почему-то всегда оказываются преградой на пути не только к вещам возвышенным, но даже и к самым простым и необходимым, препоной в решении, казалось бы, неотложных и в то же время вполне разрешимых проблем.

Да, вот еще...

Неправильный прикус — это, ясно, от природы. Но ведь не все, что природа делает, остается без изменения. Не зря же учили в школе: не надо ждать милостей... А коли так, то и нужно все делать вовремя.

Кому?

Ежику понятно — родителям.

В конце концов, если кто и виноват, что дефект Машиного прикуса не был исправлен еще в детстве, то именно они. Разве не обязаны именно родители (подчеркнем: обязаны!) следить за правильным развитием ребенка (не только духовным). Чтобы все у того правильно росло и развивалось, никуда не отклоняясь и не искривляясь. Понимаешь ли, заняты исключительно своей жизнью...

А то красота, красота...

Какая там красота, если улыбнуться свободно, не натягивая верхнюю губу (для маскировки) невозможно? Ощущение, словно рот резиновый, не свой, неестественный. Будто не лицо, а маска.

К зубному надо было вовремя отвести и проволочку поставить — только и всего, а они...

Мать оправдывалась, что доктор что-то там говорил про вредность этой самой проволочки: вроде как и другие зубы могут не так расти, вот и не решилась. Зряшные оправдания. Сказали бы честно: не думали, и все...

А раз тогда не думали, пусть задумаются теперь.

Тогда все бесплатно можно было сделать или, если даже за деньги, то не за такие. А теперь — чуть ли не тысяча баксов. Огромные деньги... Но если вдуматься, такие ли уж огромные, раз речь о здоровье и... красоте дочери? Причем о здоровье не только физическом, но и душевном.

Не так это все безобидно, как им, родителям, кажется. Неужели не понять, что у человека из-за какой-нибудь ерунды может такой комплекс развиться, что мало не покажется? Они про красоту-милоту, словно нарочно дразнят, дескать, все засматриваются, — а ей, Маше, между тем что от того?

Да только хуже! Ей от этого — нервно и тошно.

Резиновая улыбка. Дежурная. Рта нормально не раскрыть (постоянные усилие и самоконтроль), чтобы, не дай Бог, дефект не обнаружился. Зуб за зуб зацепился — каково!

Нет, не расслабишься.

А главное, обидно. Ведь мелочь, пустяк, ерундовина, а вся жизнь наперекосяк. Ею интересуются, к ней клеятся, комплименты, то-сё, а она, не лучше какой-нибудь чувички, — тушуется, словно у нее на носу бородавка, а ноги колесом. И пусть краснобай дядюшка лапшу ей на уши не вешает, пусть лучше денег дадут, чтобы ошибку исправить. А что, собственно?..

Да, так вот — деньги.

Сумма не концептуальная, однако ж и не маленькая. А для Машиных родителей и вовсе убойная: отец на своем заводике как инженерил, так и инженерит за копейки, да и то нерегулярные, мать по библиотечной части (совсем мизер). Отец гордо изрекает (смешно): да, бедные, но зато совесть чиста. Лучше быть бедным, но здоровым, чем богатым, но больным.

Дочь все понимает (усмехается), но жизнь-то одна и проходит: сегодня семнадцать, завтра девятнадцать, а послезавтра, простите, тридцать, не успеешь оглянуться. Иногда ночью вдруг что-то толкнет — сна как не бывало, а в голове мысли всякие, будто ей уже за двадцать, старуха. Сердчишко прыг-прыг испуганно, затрепещет накрытым ладонью птенчиком.

Ладно, хрен с ними, с подружками, которые не такие смазливые, как она, но зато к школе их подвозят на иномарках, и одеваются они, как топ-модели, а у изголовья у них музыкальные центры с СД и дистанционным пультом. Ну и пусть. У Маши есть то, чего нет у них и не будет (и за деньги не купишь). Даже если Маша не так одевается (родители стараются, да и сама не прочь порукодельничать — умеет из ничего сотворить нечто стильное), однако все равно фору любой даст на сто очков вперед.

Если б не...

Все эти советы учиться, учиться и учиться, чтобы обеспечить себе нормальное будущее, — слова. Родители тоже учились, а вот с будущим у них как-то не того, не слишком (пусть и не по их вине).

То есть Маша все понимает и в бутылку не лезет, трудностей не боится и работы тоже, в летние каникулы сама подрабатывала в “Макдоналдсе” на Пушкинской — чтобы приодеться и вообще чувствовать себя человеком. Ей даже предлагали остаться, потому что милота есть милота (и красота), но Маша не дурочка, знает, что нужно школу кончить (чуть осталось) и в институт поступить, может, даже на иностранные языки, а там видно будет...

Пока при жратве крутилась, тоже кое-что про себя поняла: действительно есть в ней, что тянет мужиков, причем определенного типа и возраста — не очень молодых (их, впрочем, тоже), лет за сорок — пятьдесят, вполне респектабельного вида. Новых не новых, но и не околоточных. Визиток у нее осело за два месяца целая куча, да и в записной книжке набралось телефонных номеров, мобильных и обычных: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без...

Впрочем, она и раньше замечала: папаши подружек-однокашниц, тех в частности, что прикатывали на иномарках, на нее западали. Идет с дочерью, а сам на Машу пялится, даже неловко. Или улыбнется эдак завлекательно, вроде как она не дочкина подружка, а непонятно кто. Сама по себе.

Короче, знала себе цену. И все равно мучило.

Ну да, дефект.

То вдруг окрылится, забудется — красота и есть красота (или милота), в полной мере отпущено, что другим перепадает по капле, и то они счастливы. А тут фитюличная неувязка — зато сколько переживаний! То зажмется, как будто отняли всё у нее, то в меланхолию ударится, слова не скажи — все не так.

Встанет перед зеркалом в оторопи, резиново натягивая верхнюю губу: неужто и впрямь? Улыбнется открыто, как хотелось бы, — и вовсе... Глаза бы не смотрели.

Ох!

Пыталась с собой бороться, аутотренинг, то-сё: нельзя зависеть от пустяков.

Все хорошо не бывает, а потому все хорошо.

Что есть, то и есть.

Удовлетворяться малым.

Человек создан для счастья, как птица для полета.

И еще многая мудрость, в которой, несмотря ни на что, много же и печали.

Невозможно привыкнуть.

И не надо, не надо про красоту!

Дядюшка бисером рассыпается: мол, таких цветков у них в роду раз-два и обчелся, тут, так сказать, акмэ, вершина, надо было, чтобы природа очень расстаралась, со всех колен собрала по крупице, по гену, чтобы перл произвести. Скорей всего, Маша в прабабушку по материнской линии, та тоже ах хороша была, даже и в преклонном возрасте, не говоря уж про молодые годы. Немного польской крови, немного грузинской, еще какой-то. Тонкость в чертах непостижимая. Изгиб немыслимый в стане. Плавность линий и переходов. Строгость и правильность — девиз.

Передвижники и мирискусники млели. Серов хвостиком ходил, все умолял позировать. Где там...

Красота всегда — сопряжение разных начал, часто противоположных. Плод долгих мутаций и внутренних напряжений. Коктейль что надо.

Соловьем заливается неугомонный дядюшка, Маша его разглагольствования про красоту, ловя блики на стеклах умных очков, слушает (говорите, говорите!), а у самой на душе кошки скребут. Резиновое натяжение губы — как беспрерывная ноющая боль. Будто не у нее, а сквозь нее болит. Словно сама эта отпущенная ей свыше, поэтами всех времен и народов воспетая красота недомогает из-за недотянутости, недопригнанности некоего элемента. И Маша, бедная, за нее чувствует, за нее страдает.

Вроде личный комплекс, а как бы и не личный — такая нечеловеческая изнурительная тяжесть.

Губки вздрагивают, алая жилка на чистом виске вибрирует. Слезка выступает в самом краешке глаза и медленно катится по нежной ланите, оставляя темную влажную полоску.

Что такое?

Известно что.

Искренне и, похоже, до глубины души поражен дядюшка. Головой недоуменно мотает: прикус? Что такое прикус при Машиной-то красоте-милоте?

Не понимает.

А вот и то!

Одна за другой скатываются соленые хрустальные капельки из покрасневших очаровательных глазок. Одна крупнее другой. Катятся, катятся неудержимо. Вот и носик покраснел.

Не годится.

Но ведь можно же поправить! Сейчас это, кажется, не проблема. Дядюшка в области стоматологии не ахти, но схватывает по-журналистски быстро. За чем же дело?

Да-да, именно за этим. За средствами. Родители не дают, хотя она знает: у них есть, отложено на черный день. А для нее, для Маши, каждый день черный и с каждым месяцем все чернее, как они не поймут? Она же не просто просит: дайте! Она одолжить просит, на время, она отдаст. Заработает и отдаст. Неужели сомневаются, что заработает? И у самой немного есть — накопила.

Дядюшка чешет седеющий затылок, гладко выбритый подбородок трет, словно проверяя, не проросла ли щетина. Думает дядюшка и наконец решается. Ну, если только дело за этим, то как не помочь? Не всю сумму, конечно, но половину он, пожалуй, потянет. Все-таки она для него (Маша) не просто не чужая, а еще и воплощение красоты-милоты. Олицетворение. Можно даже сказать, гений.

Слава Богу, что есть люди, которые тебя понимают. Маша дядюшку всегда ценила (и любила), а теперь еще больше. С родителями так не получается. Для них ее проблема — всего лишь обычный каприз. Тыща долларов (или сколько?) на какую-то ерунду! Тут и на действительно-то необходимые вещи, гораздо менее затратные, десять раз подумаешь, прежде чем раскошелиться, а на такие игры, нет уж, увольте! Они ее любят, но к таким расходам не готовы. Даже и одолжить. Мать вон уже одно пальто сколько лет носит, а отец никак коронку поставить не может. Нет-нет, даже в педагогическом смысле было бы неправильно — поощрять эгоистические настроения. Сначала это, потом еще что-нибудь. Затягивает...

И весь разговор.

Маша, сцепив резинкой на затылке роскошные вороные волосы, устраивает рейд по самым укромным местам в квартире — роется в бельевом шкафу, среди простыней, пододеяльников и полотенец, в серванте среди всяких коробочек и посуды, в кухонных шкафах, сердито гремя кастрюлями, вообще везде, куда могут быть захованы на случай непрошеного вторжения родительские скудные капиталы. Где-то же должна лежать их скопленная за последние годы заначка!

Ну что толку, что лежит она, заботливо укутанная в целлофан или еще во что-нибудь, и будет лежать и год, и два, и больше, едва прирастая жалкой случайной копейкой? Родители и не тронут ее — для них это даже не столько деньги, сколько некий символ, свет в окошке, мираж безбедного будущего. И не убедить их, что к тому времени эти несчастные замусоленные “зеленые”, приобретенные в обменных пунктах, станут уже не такими, как теперь (инфляция, девальвация), а то и вовсе их отменят, или еще что-нибудь произойдет, что на самом деле и будет для них черным днем, от которого они пытаются так наивно застраховаться.

Лучше уж сейчас эти крохи вложить — да хоть бы в ту же красоту дочери. Или Бог с ней, с этой мнимой красотой (неведомо что такое), — в ее самоощущение. Чтобы наконец сладилось в ее сомневающейся душе, сцепились колесики, завертелось-закрутилось веретено настоящей, полноценной жизни. Чтобы радовалась она миру, а мир благоволил к ней.

Не прошибить.

Она и не будет, гордая. Не хотят — и не надо! Однажды всплакнула, потом не могла себе простить.

Характер!

Пусть бы они и думали, что у них есть, а Маша бы взяла на время, а потом бы непременно вернула, благодарно положила на место, обретя то, к чему так стремилась. Подправив недоработку природы. Собственно, ведь все проще простого, только вот заначки никак не найти, надо же так запрятать. Потом ведь сами не вспомнят где — не в банк же снесли, что было бы и совсем глупо при нынешней нестабильности.

Что делать дальше, совершенно непонятно. Хотя что ж, у драмы одни законы. Конфликт поколений (обида на родителей), шаг к бездне и запоздалое раскаяние (возмездие).

Светящиеся пятки прильнувшего к отцовским (материнским) коленям блудного сына (дочери).

Маша листает потрепанную записную книжку в бордовом сафьяновом переплете (подарок дядюшки), перебирает визитки, скопившиеся в косметичке за время ее работы в “Макдоналдсе”: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль), с отчествами и без... Менеджеры, консультанты, референты, коммерсанты, программисты, корреспонденты, тележурналисты, кого только нет...

Кто бы мог (одолжить, ссудить, спонсировать, подарить)?

Визитки попроще и поизысканней, горизонтальные и вертикальные, с вензелями и без, с английской надписью на обороте и без, с мобильными и обычными номерами, с фирменными логотипами или просто какой-нибудь картинкой...

Легкое веяние хорошего мужского одеколона и макдоналдсовских котлет.

Маша все понимает: то, что она собирается предпринять, не совсем согласуется с принципами честной бедности. Одолжить денег у малознакомого человека — значит поставить себя в зависимость. Но разве не означает это — не доверять человеку? Больше того, не верить в доброе начало мироустройства и победительную силу красоты, а также смягчающее нравы воздействие милоты?

Пусть даже в зависимость, но ведь хороший (порядочный, добрый) человек не станет этим пользоваться.

И потом — красота выше любой зависимости!!!

Обретенная, освобождает и раскрепощает она. Возносит в такие выси, из которых прочее кажется сущей безделицей.

Слегка подрагивающим изящным пальчиком с чистым розоватым ногтем Маша крутит телефонный диск: Павлы, Игори, Эдики, Сергеи, Тиграны, один даже как будто француз (Жан-Поль)...

Не гений ли красоты не дает ей покоя, подталкивает, подстегивает?..

И вся, собственно, история.

Прочее же (неинтересное) читатель может восполнить сам, в меру своего воображения, а нам лишь остается с некоторой грустью добавить, что без красоты (милоты) мир и в самом деле бы несравнимо оскудел. Потому-то и следует, несмотря ни на что, пестовать ее и лелеять, лелеять и пестовать!

 

БЛАГОДЕТЕЛИ

С некоторых пор они уже не удивлялись, когда в дверь раздавался звонок, и потом жена возвращалась со знакомым длинным конвертом в руке. Белый чуть припухлый такой конверт, без всякого рисунка, с одной-единственной надписью — Р. Ю., то есть ему. В конверте же, они не сомневались, тесным рядком бледно-зеленые купюры, разного достоинства и свежести (некоторые подержанные), но в общей сумме всегда ровно триста. Трудно сказать, почему именно триста, а не двести, или сто, или пятьсот. Что-то, видимо, было в этом числе, знаковое или даже сакральное.

Ну и ладно, дареному коню в зубы не смотрят. Хотя всегда некоторая неловкость: с чего бы?

Особенно напрягалась Тина. Так просто деньги с неба не валятся. Другие бьются, стараясь заработать хоть треть этой кругленькой и по их жизни не маленькой суммы, а тут неведомый благодетель (или благодетельница) осыпает их вожделенными бумажками. Не их — его. Но как бы и ее: все-таки семья.

Р. Ю., впрочем, относится к этому нежданному подарку судьбы почти равнодушно: откуда-то у него уверенность, что так и должно быть — судьба и общество обязаны печься о своих духовных избранниках (поэты первые среди них), а уж кто выступает от их лица, это уже не имеет значения. Хотя нельзя сказать, что он не испытывал совсем ничего. Когда им впервые доставили конверт и они с недоумением заглянули в него, изумлению их не было предела. Сначала даже мелькнула мысль, вполне определенно, что это розыгрыш, шутка, хотя и довольно скверная, если учесть состояние Р. Ю., который только что перенес серьезную операцию на сердце и лежал в тяжелой депрессии. Если сердце, то, значит, уже все будет не как прежде, всего теперь остерегаться — не только прощай вольная полубогемная жизнь, но и вообще. Даже с обычными эмоциями надобно поосторожней, окорачивать себя постоянно — беречься, одним словом. А какой поэт без эмоций?

Нет, правда, если беречься и всего опасаться, что за жизнь?

Он как раз лежал с тяжелыми всякими мыслями на этот счет. Едва за сорок, а уже почти инвалид. Еще и дар только-только по-настоящему начал раскрываться, обретая зрелость и весомость, и тут нба тебе... И сколько ни утешай себя, что Пушкина и Лермонтова к этому возрасту вообще уже не было на свете, а ты еще можешь немного поколготиться, стихи, то-сё, может быть, и вина попить, женщины, ну, это ладно, а все равно как-то печально. Ведь буквально на взлете подсекло. Судьба не судьба, без разницы, главное, что уже не так, как прежде. То был силен и свободен, а теперь жена почти как сиделка. Да и ей каково? Сын еще не вырос, а тут муж — инвалид. Это в наше-то крутое время! И раньше-то добытчиком был не бог весть каким, а теперь и вовсе слег.

Печальные стихи рождались и в больнице (на “скорой” увезли), и по возвращении домой. Щемящие. Пусть читатель поверит на слово. Тем более что когда их в газете опубликовали, много звонков было. Все-таки в России литература — больше чем литература, а может, просто люди такие отзывчивые, чуткие к искусству и к чужой боли. Восхищались стихами, приветы передавали, теплые слова говорили, которые жена ему потом передавала. И то хлеб — жена слышит, что его творчество кое-что значит, — хоть какая-то компенсация за те тяготы, какие ей теперь с ним предстояли.

Нет, грустно, грустно...

И тут этот нежданный конверт.

“Зеленые”.

Сумма.

Долго рассматривали с женой на просвет, щупали, мяли, сгибали, чуть ли не на зуб пробовали... Нет, не фальшивки, все настоящие, хрустящие, звенящие, шероховатые — как положено.

А еще — записка. “Желаем скорейшего выздоровления и новых творческих свершений”. Подпись неразборчивая.

— От кого это? — строго спросила Тина.

Р. Ю. недоуменно пожал плечами.

— Неужто не знаешь? — недоверчиво переспросила жена, догадывавшаяся о разных романтических увлечениях мужа (только влюбленный имеет право на звание человека).

Правда-правда не знает, а вопрос, вернее, тон, каким тот был задан, Р. Ю. счел обидным (особенно в его положении) и молча повернулся к стене.

Поначалу те деньги так и оставались в конверте (на всякий случай): мало ли во что это может вылиться, потом ведь, не исключено, и отдавать придется. Пожелание творческих успехов, конечно, настраивало на более оптимистический лад, но ведь и оно могло быть всего лишь иронией и шуткой, а деньги...

Ох уж эти деньги! Конечно, они им просто позарез нужны: лекарства импортные дороги необычайно, а врачи выписывали именно их. Вообще все дорого. Тем не менее конверт пролежал некоторое время в верхнем правом ящике письменного стола Р. Ю., готовый к употреблению. Востребован он был лишь месяц спустя, когда в дверь снова позвонили и точно такой же конверт с точно таким же содержимым снова оказался у них в руках. Единственно, что в по-прежнему анонимной записке было теперь поздравление с праздником Святой Пасхи и пожелание здоровья и душевного мира.

Чудеса продолжались, и они решили, что таинственный спонсор, в конце концов, имеет право остаться неизвестным. Ведь так или иначе, но было понятно, что неведомый благодетель до глубины души растроган стихами Р. Ю. и потому готов к подобного рода подаркам. Готов — и отлично! Триста долларов были обменены на родные, деревянные, и благополучно истрачены на первоочередные семейные нужды (в первую очередь, понятно, на лекарства для Р. Ю.). На следующий взнос был приобретен мобильный телефон, по которому жена во время своего отсутствия (магазины, аптеки и проч.) могла легко узнать, все ли в порядке дома и как он себя чувствует.

Р. Ю. чувствовал себя неважно, но тем не менее особой тревоги состояние его, слава Богу, не внушало. Нужно было время, чтобы здоровье его вошло в прежнюю колею, а для этого требовались в первую очередь покой, свежий воздух и беззаботность. Следующий вклад в это праведное дело — восстановление здоровья Р. Ю. — был внесен только через три месяца, и в приложенной записке ему было рекомендовано съездить в санаторий, путевка куда, оформленная на его имя, и была вложена в конверт.

Санаторий так санаторий, дело действительно нужное, к тому же и более накладное. Жена Тина, правда, несколько покривилась: уж очень авторитарно вел себя неведомый спонсор. Вроде как других мнений и быть не могло. А если бы Р. Ю. не захотел, например, ехать в этот санаторий, что тогда?

Выходило, в сущности, что ими, то есть Р. Ю. (как, впрочем, Тиной), манипулируют. Диктуют, что делать. Но это промелькнуло мимолетно, поскольку все-таки преувеличение: никто их особенно ни к чему не принуждал, а путевка в санаторий как раз была очень кстати, в семейном кругу эта тема уже не раз поднималась.

Вернулся Р. Ю. окрепший, с хорошим цветом лица и немного смущенной улыбкой. Оказывается, в санатории поэт наконец-то встретился со спонсором. Им, как правильно и подозревала супруга, оказалась женщина, сравнительно молодая (Р. Ю. помялся: лет тридцать пять — сорок, разве у женщин поймешь?), жена крупного предпринимателя (они там пробыли вместе с мужем два дня, субботу и воскресенье). Причем предприниматель был вовсе не отечественный, а транснациональный (живущий то там, то здесь, но базировавшийся в основном в государстве Люксембург).

Это, впрочем, ничего не значило, потому что сама женщина была просто дама, очень милая (Р. Ю. сказал это без малейшего оттенка любострастия) и большая поклонница поэзии, русской в первую очередь. То есть написанной на русском языке, независимо от происхождения (русского, татарского или еврейского) ее авторов. А главное (в данном конкретном случае), пользующаяся большим авторитетом у мужа, который, собственно, и является (с ее подачи) меценатом и их благодетелем. В эти два дня они втроем довольно много времени провели вместе, гуляли по лесу, катались на их “БМВ” и, естественно, много говорили об искусстве (о поэзии, естественно, больше всего) и о жизни.

Надо сказать, женщина выказала большую тонкость, просила Р. Ю. почитать свое, и тот, разумеется, не мог отказать (даже если был не в настроении), хотя в основном из прежнего, опубликованного, потому что после того “больничного” цикла его производительность резко упала, что-то не клеилось у него, но он, впрочем, и старался, оберегая сердце, не напрягаться. Значит, еще не вызрело, а насилием тут, как ни тужься, ничего не достигнешь. И она, они, муж в том числе, слушали, а перед самым отъездом вручили ему все такой же конверт, где поэт нашел помимо суммы в двести долларов записку: “Спасибо за приятно проведенное время. Желаем скорейшего выздоровления и новых стихов”.

А еще говорят (Р. Ю. набычился), коммерсанты — дикие. Лишний довод против огульных обвинений и обобщений. Ведь мало того что откликнулись, еще и почти что стипендию назначили, на которую не надо было подавать заявку, а значит, и не выступать в роли просителя, что конечно же для гордости любого поэта (и не только) несколько болезненно. А тут, можно сказать, по собственной инициативе (по собственной ли?) просто взяли на содержание. Даже если и временно, но ведь облегчили же жизнь, нет разве?

Настолько удивительно и даже неправдоподобно (скажи кому — не поверят), что можно (без особых преувеличений) счесть подлинным чудом. А если глубже вдуматься, любое чудо — оно не просто так. Чья-то мудрая и добрая воля распространилась и на Р. Ю. с семьей, приняла их под свое покровительство, не дав сникнуть во мраке тяжелого отчаянья. То есть благодетели их действовали как бы по высшей указке, Провидение их направляло, вот о чем Р. Ю. думал и чем с женой поделился.

О, это было почти откровение! Да-да, кто-то, справедливый и милостивый, вдруг разглядел страдание Р. Ю. и простер над ним свою всесильную длань, чтобы помочь ему выкарабкаться, принял под свой могущественный патронаж. Выходит, они встретились, и Р. Ю. теперь был не один, с ним был Некто, кому он должен был ежечасно возносить молитву благодарности.

Он и возносил. И жена Тина (она и прежде, впрочем) это делала.

Однако было и другое, что несколько беспокоило Р. Ю., и с каждым днем все больше. В отличие от здоровья, которое постепенно восстанавливалось (он даже стал по утрам заниматься легким джоггингом, чего прежде никогда не делал), сколько ни пытался (а он все-таки пытался), стихов у него не получалось. Так, выскользнет какая-нибудь одинокая строчка (“В струе воды лобзанье губ...”) — и все, дальше не шло. Обрывалось.

Все, что образовывалось вслед за этим, либо было похоже снова на первую строчку стихотворения, либо вообще ни на что не похоже, а о том, чтобы продолжить дальше, и речи не шло. Он даже начал подумывать, не перейти ли ему вообще на жанр моностиха: в конце концов, любое начало известных шедевров ничуть не хуже целого стихотворения и вполне может существовать как самостоятельное произведение. Ну, например: “Я встретил вас — и все...”, “Средь шумного бала, случайно...”, “Я полюбил науку расставаний...”, “Снег идет, снег идет...”... Нет, в самом деле, неплохая же идея. Хотя одно дело уже признанные шедевры, другое — его однострочия.

Тут он сразу впадал в сомнения.

Пытался он строить как стихи и благодарственные молитвы — не получалось. Словно иссякло в нем. Чтобы как-то оживить, он по многу раз перечитывал те три стихотворения, которые были опубликованы в газете после операции и принесли ему столько теплых откликов, не говоря уже о великодушном денежном вспомоществовании, коим они продолжали пользоваться. Он перечитывал их (как бы чужими глазами), они ему нравились, где-то неподалеку даже начинало бродить что-то вроде вдохновения, но... напрасно.

Ничего хоть сколько-нибудь похожего не рождалось, так что зря он тискал в пальцах карандаш и тыкал им в белый тетрадочный лист. До обидного. К тому же возникало неприятное чувство, что деньги, которые ему продолжали передавать почти каждый месяц, реже — в два, он просто не оправдывает. О нем (и его семье) заботятся, а он не отрабатывает. Даже если говорил себе, что, в принципе, вовсе и не обязан, поскольку не просил.

Так или иначе, но благодетели продолжали его лелеять. Дважды дама звонила ему (однажды из Амстердама, другой раз — из Парижа), интересовалась самочувствием его, а также — получается ли у него что-то новое. Он смущенно мялся, отвечал, что пытается, и потом весь день ходил подавленный.

Вроде как просто звонила, из доброго расположения и бескорыстного интереса к его личности (беседы в санатории), а между тем невольно (или намеренно?) напоминала, что он таки поэт и деньги ему дают не просто, а для сохранения его дара (не только здоровья). От него вроде как ждали не банально нормального физического функционирования, а некоторым образом творческих результатов. Давали понять, что лафа может и кончиться, тем более что и состояние его (физическое) получше.

“Все в воле Божьей...” — сказал он в ответ на ее пожелания здоровья и творческого настроения. “Правда? — с неожиданным сомнением спросила она. — Вы уверены?” Р. Ю. растерялся, не ожидав такого поворота, и сразу не нашелся, что ответить. Не столько даже сам вопрос, сколько еще что-то насторожило в ее голосе. “А вы думаете иначе?” — осторожно поинтересовался он. “Не знаю, наверно, вы правы”, — промолвила благодетельница, и в еще минуту назад ласковом, приветливом голосе почудилась Р. Ю. охолаживающая нотка отчуждения.

Впрочем, какое это имело значение?

А вот и имело.

Ни в этом месяце, ни в следующем конверта больше не приносили. Жена интересовалась: где же субсидия? Что-то давно не поступало ничего, а это, как ни странно (вовсе не странно), быстро дало себя знать на семейном бюджете: рацион стал как-то победнее, планировали купить новую зимнюю куртку самому Р. Ю., лыжи сыну Грише, да и Тине нужно было поправить один зуб — выходило, в общем, довольно ощутимо. Р. Ю. пожимал плечами: мало ли, и у спонсоров тоже могут быть проблемы. И вообще их может элементарно не быть в городе. Хотя, и Тина права, не обязательно быть в городе. Раньше же получалось.

Да, раньше получалось, а теперь не получается. Всегда что-то бывает впервые. И потом, никто ведь не обязан. Захотели — дали, захотели — не дали. И так Р. Ю. уже сколько пользуется чужим благорасположением. Надо и честь знать.

И то правда — попользовались.

Рассуждая так, Р. Ю. тем не менее чувствовал, что отсутствие регулярного конверта не только беспокоит, но и действует очень удручающе. Может, даже не столько в конверте было дело, сколько в чем-то ином, более серьезном (хотя и конверт тоже серьезно). Ну как если бы его любила женщина, преданно и самозабвенно, а потом внезапно разлюбила. Сразу пустота вокруг, да и в душе, особенно, пожалуй, в душе. Любовь ведь возвышает, делает избранным, и когда лишаешься ее, то будто падаешь неведомо куда, земля уходит из-под ног.

Тут поделимся сокровенным: собственно, Р. Ю. только тогда и почувствовал себя Поэтом (с большой буквы), когда выяснилось, откуда конверт и что его оценили и признали. Не важно, что обыкновенные (раз его признали — значит, уже не обыкновенные) бизнесмены. Ведь за ними было еще нечто, высшее и направляющее, для коего он тоже небезразличен. Нельзя не видеть в обычных житейских вещах (а это и есть обычное дело — дать человеку денег) их более глубокой, так сказать, метафизической подоплеки. Все это (не только поэты) чувствуют, но мало кто почему-то осознает.

Р. Ю. осознавал.

Загадка только, почему так все внезапно оборвалось (может, не навсегда?). На какой-то странной, невнятной, отчасти даже тягостной ноте (тот разговор по телефону) оборвалось. Да и не поправился он еще окончательно... Нет, не поправился!..

ЩЕЛЬ

Есть такие несчастливые натуры, у которых все не ладится, постоянно с ними что-то происходит неприятное, какие-нибудь несчастья или просто неурядицы — то трамвай из-под носа уйдет (торжествующе-зловредный звон), то ливень польет, когда обычно лежащий в сумке зонт почему-то забыт, а метеосводка обещает безоблачность, то насморк и кашель, когда в руках туристическая путевка на автобусную экскурсию по Золотому кольцу или даже по Европе (в кои веки!), то...

В общем, не слава Богу, и как ни тужься, как ни подстраховывайся, все равно не угадаешь, где сорвется... Тут слово такое есть объяснительное — карма... Это значит, что сам человек вроде ни при чем, а действуют некие глубинные механизмы: то ли из-за грехов предков, то ли из-за собственных, то ли еще из-за чего...

Но главное, что это задевает и окружающих, близких и не совсем, скажем так, — сослуживцев, к примеру, с которыми человек в частом соприкосновении, то есть тех, кто попадает в поле этой самой кармы, им непроизвольно тоже достается, пусть даже совсем в незначительной, подчас даже в вовсе нечувствительной степени.

Несчастливость — она как радиация, каждый получает свою дозу... Говорят, сейчас наши умельцы, по трудной переломной жизни, даже изобрели электронный аппарат, который позволяет улавливать исходящие от других токи кармы (подобно содержанию нитратов в овощах и фруктах). Теперь при найме на работу можно проводить тестирование, причем совершенно незаметно: кому, спрашивается, хочется иметь на службе человека с неблагополучной аурой?

А сам человек между тем ни сном ни духом...

Впрочем, это отступление к Т. может и не иметь прямого отношения. Несчастливость ее ничуть не больше, чем у остальных, ну разве что местами или периодами (с кем не бывает). Вылезала из такси — сломала ногу, — что это? Пошла на рынок — украли кошелек. Ребенок заболел какой-то детской болезнью — обычное дело. Если все это одно за другим, то, может, просто полоса такая и не надо обобщать. Если обобщать, тогда полчеловечества можно списать в разряд кармических несчастливцев, а это известно, чем попахивает.

Тем не менее с Т. в последнее время действительно что-то творится. Бледная, круги под глазами, осунувшаяся, ну и, понятно, на взводе — слова не скажи, сразу обижается или срывается. Видно невооруженным глазом: устал человек. А если устал, то карма не карма — все из рук валится. И что с секретаршей шефа поцапались из-за пустяка (какую-то бумагу Т. не вовремя передала, а может, и вовсе не передала) — не удивительно, потому что та, известно, с норовом, как и многие секретарши (приближенные). Т. бы лучше промолчать и тихо удалиться, а она что-то сказала не совсем уместное, воспринятое как намек или даже оскорбление, вот и случилось. А в результате вся контора — на ушах, потому что два раздражения или даже озлобления в ограниченном пространстве из трех комнат (фирма небольшая), одна из коих — шефа, другая (предбанник) — секретарши, третья — общая, и из предбанника неприятный, недружелюбный такой сквознячок — это уже много.

Так вот о напряжении, верней, о Т.

Нервозность ее вдруг всем начинает передаваться, даже самым спокойным (один из коллег — йог). Между прочим, именно с йога (особая чувствительность к кармическим срывам) и начинается весь прочий сыр-бор, а ведь, согласитесь, пустяк — закрытая (открытая) форточка. Кому-то подавай свежий воздух, а кому-то между тем холодно и дует в спину. Все знают, как это бывает, поэтому не будем отвлекаться. Тем более что форточку и раньше дергали за веревочку — то туда, то обратно, просто меньше обращали внимания и старались не обострять. И вообще год (который по счету), по общему мнению, тяжелый, чем дальше, тем тяжелее. Все это чувствуют.

Что же касается Т., то она оказывается в кармической щели (кажется, есть и такое понятие) — понижение общего тонуса (прежде всего душевного) и сопротивляемости организма. Она пальцами осторожно касается сонной артерии и вдруг вяло жалуется: со вчерашнего дня шея ноет, что это может быть?

Шея (безобидный сравнительно орган)...

Да от чего угодно! От ветра на улице, от неловкого или резкого поворота головы, от долгой неудобной позы за столом, от той же открытой форточки (сказано же йогу!) или даже сквознячка из предбанника, где зреет обида секретарши, женщины приближенной и не простой. Может, от Вадика (сын) заразилась, у него тоже с этого начиналось, снова трогая тонкую застенчивую шею, задумчиво высказывает предположение Т., и тут все вспоминают: пятилетний сынишка Т. уже как неделю болен детской болезнью под названием “свинка”. Распространенная такая болезнь, все ею, наверно, в детстве переболели.

Однако Т., выясняется тут же, исключение — ее в детстве это минуло, вообще росла здоровым ребенком. Ни тебе кори, ни ветрянки, ни этой самой свинки, только простуды да грипп, и то не так часто, как другие. Вроде хорошая наследственность, и вдруг нба тебе... Ведь свинкой этой лучше как раз в юном возрасте переболеть, потому что в зрелом она не такая безобидная. А это уже больше похоже на карму, потому что проявляется вдруг и неожиданно, будто сдвиг какой — тут и сломанная нога, и украденный кошелек, и заболевшее дитя, а в довершение всего — вспухшие слюнные железы... Эпидемический паротит, если по-научному.

Ну да, свинка.

А в зрелом возрасте этой болезнью правда редко болеют. Это уж если кому сильно не повезет. Как Т. — в силу как раз такой кармически неблагополучной полосы. Сослуживцы сочувственно поглядывают. Сначала сочувственно, потом (сквознячок неизвестно откуда) — опасливо. Особенно тревожно, с некоторым даже испугом поглядывает на нее Эдик, видный парень, темные усики над пухлыми чувственными губами, что-то ему, похоже, вспомнилось в связи с вышеназванной напастью не очень приятное — то ли из детства, то ли вообще...

Оказывается, и Эдика, счастливчика, эта болезнь в детстве тоже обошла — спортом он активно занимался, плавал и бегал, короче, вел правильный образ жизни. Теперь, правда, у него другие пристрастия — женщины там и все такое, да и понятно — к нему благоволят, спортсмен как-никак, обходительный.

Впрочем, даже если человек и болел, где гарантия, что не повторится? При такой-то экологии и нервной жизни! Опять же карма...

Выйдя еще с одним сотрудником, Петром Игнатьевичем (пожилой человек), покурить, Эдик его нервно выспрашивает насчет... ну да, этой самой свинки (паротит и все такое). Не боится ли тот? Ведь от нее, от свинки, в зрелом возрасте... в общем, всякое бывает. Осложнения разные. Что, и инфаркт? — обеспокоенно интересуется Петр Игнатьевич, у которого в последнее время сердце пошаливает, отчего он и курить стал реже. Какой, к ядреной фене, инфаркт, разве мужчину может волновать инфаркт, сердится Эдик. Кое-что другое. И, раздосадованно глядя на неврубающегося собеседника, выпаливает, как пароль: виагра, — ду ю андестенд?

Так они интимно беседуют, а между тем к ним присоединяется и Т. — покурить-то хочется, особенно когда нервы и прочее. Она просит у мужчин сигаретку. Эдик, такой обычно снисходительный к женским слабостям, как бы в удивлении отступает на шаг, неодобрительно качает головой с красиво вычерченными ртом и подбородком, качает, качает, словно забыв о просьбе Т., но потом вдруг вспоминает и великодушно протягивает пачку “Мальборо” с ловко выдвинутой оттуда сигаретой. “Болит?” — интересуется участливо. “Да не так чтобы...” — Т. поднимает руки к шее. Т. бы к врачу надо, советует Эдик, причем не откладывая, не теряя времени, потому что если болезнь, то ее, известно, легче предупредить, чем лечить. И Петр Игнатьич согласно кивает: лучше к врачу...

К врачу, хм... Знаем мы этих врачей. Не хочет Т., да и не до того (а кому хочется?), особенно в связи с осложнившимися отношениями в предбаннике (и не исключено, далее), — может, ничего страшного, может, так рассосется? И дым шумно выдыхает, который, извиваясь, плывет, плывет и превращается в сказочного дракончика, израстает аж тремя или четырьмя головами (образ кармы), высоту набирает, кружит над стоящими, разевая языкастые пасти, разве что пламя не изрыгает из чрева. Прочь, прочь, мерзкая птица! — Эдик пятится, отмахиваясь от него, и Петр Игнатьич тоже голову отворачивает, не хочет дышать чуждым дымом.

Фы-у-у-у!!! — дует Эдик, напрягая сильные тренированные легкие. И вот уже его собственный дракончик расправляет крепкие крылья, к потолку возносится и, повергая противника, уносится с ним в сумрачные недра коридора.

Минута облегчения.

Все-таки Т. надо обратиться к врачу. В конце концов, здоровье важнее. Они даже могут похлопотать за нее перед шефом, не зверь же он. И Эдик, удовлетворенный собственным благородным почином, гордо исходит в комнату, чувствуя, однако, где-то над головой трепыхание воздуха (дракончик Т.). Кто знает, может, тот вовсе и не побежден, а лишь затаился и теперь выглядывает-выслеживает, может, уже и крылья расправляет, коварный, клыками ядовитыми лязгает и затхло дышит — спикировать примеривается.

Дальше все происходит по вполне гуманистическому сценарию.

Коллектив не просто сочувствует Т., но и всячески старается ей поспособствовать. Поддержать. Раз Т. нездоровится, значит, нужно идти домой, либо в поликлинику, либо еще куда-нибудь, а не сидеть в душном помещении, где сквозит (неведомо чем) либо кислородное голодание (закрытая форточка). И главное, шеф не возражает, шеф выходит специально к Т., смотрит пристально и... велит собираться домой. Шеф — вполне приличный, способный к разным, даже и благородным, движениям души. И не обязательно вовсе заканчивать срочную работу, в конце концов, человек важнее, работу она сможет закончить и когда поправится. Зря она упорствует, никому здесь не нужен ее трудовой энтузиазм, ее горение, как-нибудь и без нее (губы у Т. вздрагивают от обиды). Нет, нет, нет, никаких разговоров, сказали ей идти — пусть идет, — шеф просто лучится доброжелательностью (в кои веки), полежит денек-другой, придет в себя, за сынишкой опять же приглядит, после болезни в самый раз.

Вот так.

Тишина в комнате.

Т., не поднимая глаз, медленно собирается, в сумочку какие-то бумажки слепо сует, еще что-то мелкое... Выкладывает, закладывает, распихивает, наконец поднимается и выходит.

Всем привет...

На следующий день становится известно (Т. позвонила), что ничего, в общем, страшного, то есть, во всяком случае, не так, как померещилось (бывает). У нее самый натуральный — причем довольно свирепый — грипп. С высокой температурой, ломотой в суставах, вспухшими железками, кашлем, насморком и прочими прелестями. Тот самый, гонконгский, каким в ту зиму переболело полгорода... Зараза, короче.

Карма не карма, но тоже не подарок.

 

ТАНЦУЮЩИЙ ШИВА

Когда Шива падал, все смеялись.

Он бежал, догоняя нас, и все смотрели, как он бежит, широко разбрасывая ноги (нарочно), и тут вроде как поскальзывается или спотыкается (не зря же смотрели) и со всего размаху пропахивает на брюхе метра два. И все гогочут над его неловкостью и тем, как он делает всякие пируэты телом и потом скользит носом, поднимая тучу пыли.

Конечно, он это нарочно — и падал, и скользил, причем довольно самоотверженно (ссадины и кровоподтеки на коленях были настоящие), а все для того, чтобы смотрели и смеялись. Для чего ж еще? Просто хотелось быть в центре — чтобы все на него обращали внимание, особенно девочки.

Надо сказать, ему удавалось. Причем не так, чтоб обидно смеялись, а как над артистом. Одно дело — действительно падать от неловкости, другое — как клоуну на арене, зацепившись за мысок собственного ботинка. А так он был вполне нормальный и нисколько не смешон, обычный парень, без каких-то там особых комплексов, симпатичный даже (не без способностей), зачем ему?

А вот и надо.

Он так и представлялся: Шива. Шарапов Иван Васильевич.

Ш-И-В-А.

Не случайно же!

Есть люди, которые больше всего боятся показаться смешными. Вроде как это им чем-то грозит — достоинству их или чему-то там еще. Ну да, смешной человек — вроде человек второго сорта, неудачный человек, ущербный.

Неправда! Смешной человек — самый нужный человек. Создающий вокруг себя ауру непритязательности и неамбициозности (если, конечно, согласен быть смешным). Если же без согласия, то еще смешней, но с оттенком грусти и привкусом жалкости (вроде как и впрямь ущербность).

Так вот, Шива не просто не боялся быть смешным, но даже добивался этого. Демонстрировал свою готовность и свое согласие быть смешным.

Иногда, правда, получалось несмешно и некрасиво. Например, с едой.

Если случайно (или не случайно) на каком-нибудь пикнике или застолье на землю падал бутерброд (маслом книзу) или какая другая вкусность, Шива обязательно поднимал и потом с показным аппетитом жевал, поскрипывая песком на зубах и приговаривая: “С микробами вкуснее” — или: “Не поваляешь — не поешь”.

Ему было вкуснее, а окружающим? Нет, улыбались, конечно, но как-то натянуто. А иные отворачивались, с трудом подавляя отвращение... И если Шива замечал это, то неожиданно становился агрессивным, в том смысле, что паясничество его приобретало несколько даже истерический оттенок: он ронял еду на себя (или на выбранный объект), чихал, фонтаном разбрызгивая вокруг только что отпитое из стакана, короче, уже не просто смешил, а эпатировал и дразнил.

Выйти из туалета с незастегнутыми штанами (с кем не случалось?) — это ладно. А каково, если совсем без штанов — вроде забыв. Нет, не то чтобы совсем голым, а — в черных сатиновых трусах (кошмарный сон) до колен и скатанными в валик брюками под мышкой. С задумчивым таким видом, словно сочинял там стихи или что. А он делал вид, что не замечает, и так гоголем прохаживался среди народа, будто не понимая, отчего вокруг, главным образом среди представительниц слабого пола, такая сумятица. А потом демонстративно спохватывался: “ох” и “ах”! И как же это он опростоволосился?

А вот так!

Но бывало, что доходило и до полного самообнажения — например, во время купания в бассейне или в природном водоеме. Входит в воду в плавках, а выходит без (девчоночий визг и общее веселье). Даже и в руках не держит, а именно — в костюме Адама.

Потом плавки, понятное дело, находились, но до этого народ успевал вдосталь навеселиться-натешиться, пока смущенный и торжествующий Шива вновь не нырял в воду и затем уже не представал в нормальном виде.

В своих эскападах Шива доходил до самоотверженности.

Сколько раз срывался он с дерева, причем довольно высокого, забравшись на него и изображая соловья-разбойника. Сунет два пальца в рот, чтобы засвистеть, свистнет и тут же, еще не оборвался протяжный, оглушительный свист (искусство), долго потом отдающийся в ушах, грянется вниз с обломанной веткой в руках, сотрясая листья и сшибая сухие сучья.

Или споткнется на лестнице, покатится вниз по ступенькам, причем вполне по-настоящему — у присутствующих аж сердце замрет испуганно: вдруг убился?

И что поразительно — ничего, обходилось, разве что легкий, незаметный ушиб, прихрамывал чуть-чуть или рукой осторожно двигал, но боли своей не выдавал... Встанет, отряхнется, оглянет всех с дурацким видом: дескать, ага!.. Во как бывает...

Артист, одним словом.

Он и из лодки во время байдарочного похода вываливался в еще холодную майскую воду, опять же для смеха, и потом его отогревали горячительными напитками, и за отошедшим экскурсионным автобусом, его забывшим, гнался, крича и размахивая руками, и живот у него схватывало в самом неподходящем месте, в музее или в транспорте, и он начинал корячиться, приседая, подпрыгивая и всем своим видом показывая, до чего же ему невтерпеж, а то и испускал не очень приятный запашок (с кем не бывает?), вроде как случайно (а на самом деле?), — короче, чего с ним только не происходило, смех и это самое...

А еще он сам умел смеяться так, что и вокруг него просто не могли удержаться. Ах, как он, черт возьми, смеялся!

Начнет ни с того ни с сего — мелким, сначала таким дробным смешком, потом все азартней, все заливистей, и так под конец разойдется, что остановиться не может, голову закидывает, выставляя острый кадык, чуть ли не задыхается. И другие вслед за ним, тоже сначала меленько так, как бы неуверенно (с чего бы?), а там, не прошло и пяти минут, как все заходятся, слезы платком или руками вытирают, покраснеют все аж, за животики держатся, в разных позах изгибаются... Кое-кто даже выбегает, не выдержав.

Он уж сам перестал и как бы удивленно оглядывается, а вокруг все еще волны смеха перекатываются, причем народ так и не понял с чего, только на него поглядит — и вновь...

Условный рефлекс.

Но коронный номер его — танец с деревом. Увидит вдруг дерево — и к нему.

Если бы вы видели, как он танцует вокруг дерева! То он руками его оплетал-обвивал, то вскарабкивался на него со смешными обезьяньими ужимками и повисал на руках (на двух или одной) или даже головой вниз, раскачиваясь и показывая нос. Небольшого росточка, худенький, он действительно становился похож на обезьянку, и все его часто просили: Шива, станцуй с деревом.

Он и плясал, руками и ногами смешно и быстро перебирая, быстрей и быстрей, так что казалось, дерево тоже начинает двигаться вместе с ним, такое он коловращение (а не просто кругами ходил) устраивал. Просто юла какая-то, аж ветер и посвист нездешний, шум меж ветвями, похожий на чье-то тяжкое дыхание.

По-своему даже красиво (ловкость), хотя смешное редко бывает красиво, скорей как раз наоборот. От смешного до безобразного один шаг.

Но Шиве, как ни странно, удавалось удержаться от этого шага. Как ни изгалялся над собой, падая, строя рожицы либо придумывая какую-нибудь очередную эскападу, каких клоунад ни устраивал, недотягивал он до безобразия. Не получалось.

Кстати о дереве.

И что ему дерево?

Можно, конечно, узреть тут некий символ: ну что кроной в небо, а корнями в землю, и что шелестит как живое (и вправду), и что танцует вместе с Шивой, а он, получается, вроде как лесной бог, или сатир, или пан, или кто...

Все можно, если б не просто подросток: в таком возрасте какие ж символы? Как есть, так и есть, никакой мистики. И без того все загадочно и неизъяснимо, волнующе и страшно.

Тут не символы, а обычное половое созревание, самоутверждение, эгоизм и вообще, как известно, пустыня. Иного тянет в этом возрасте на дерево вскарабкаться (Шиву тоже) — на самую верхушку, с риском сверзиться, но зато высоко и вдаль видно сверху, как снизу не увидишь (и его не увидишь, сокрытого ветвями и листьями, словно большую птицу).

Стоит древо, качается, и ты на верхушке качаешься, аж дух замирает, потому что у тела, пусть пока небольшого, все-таки вес, верхушка же тонковата, накреняется под тяжестью, а внизу листья, листья, ветки, ветки, листья, листья, земли почти не видно, чуть-чуть если, да и как бы не земля это вовсе, а что-то непонятное и тоже воздухоплавательное, пойманное в сеть ветвей и листьев, вдаль же (глубокий вдох) — воздух и небо в плывущих облаках и верхушки других деревьев или дома, в общем — простор...

В Шиву влюблялись.

Но, влюбившись, сразу начинали требовать от него той самой серьезности, которой он так старался избегать. Из-за этого отношения не клеились. Девушки хотели романтики, а романтика и смешное — едва ли не на разных полюсах. Конечно, похихикать они тоже не возражали, но когда дело касалось амурных отношений и прочего, то тут сразу становились очень серьезными и задумчивыми.

Шива хохмил и кривлялся, а они сердились и обижались.

Странно: что подвигло их первоначально на чувство, то потом это же чувство разрушало. Мешали им хохмачество и клоунады Шивы — вроде как он тем самым ставил их в неловкое положение. Они-то к нему серьезно (взгляды там и прочее), а он им белозубую ухмылку и какую-нибудь из своих забавных рожиц. Либо что-нибудь из скоморошеских выходок — то на четвереньки встанет и гавкать начнет, то нацепит на ухо или на нос какую-нибудь прищепку для белья или занавесок, то шапку вывернет так, что станет похож на лешего, то на ходу вдруг начнет подскакивать-подпрыгивать, забавно вскидывая колени и выворачивая ступни, непонятно кого изображая (может, козла), с серьезным таким видом: прыг-скок, прыг-скок...

Ладно бы в детстве-отрочестве, тут все понятно, самоутверждение и прочее, но он и в возрасте вполне зрелом оставался таким же неуемным и шебутным. А, Шива, — едва о нем заходила речь, и тут же улыбка на губах, а то и лицо просветлеет, потому как улыбка не скептическая и не презрительная, как могло бы быть, а вполне доброжелательная.

Стоило собраться компанией, застолье устроить, как тут же интересовались: где Шива? Почему нет Шивы?

Надо признать, что в компании Шива был просто незаменим. Скучно без него. Разговоры все серьезные давно переговорены, никто уже ничего не ищет, как в юности, истину там или высокую неземную любовь, а все равно хочется побыть вместе. С Шивой же не просто веселей, а как-то вольготней, естественней: он сразу что-нибудь из своего шутовского арсенала выкроит, пусть даже с некоторым налетом пошлости, и тем не менее: пошлость тоже бывает нелишней, особенно если народ слишком зажался и что-то такое из себя строит — вроде как из другого теста.

Пошлость в известные минуты тем и хороша, что отрезвляет и доверительность восстанавливает, — все знают, в конце концов, откуда ноги растут и ветер дует.

Кстати о ветре.

Действительно вместе с Шивой, верней, с его внезапными (хотя и ожидаемыми) выкрутасами возникал некий сквознячок.

Освежающий. Бодрящий. Будоражащий (как на верхушке дерева).

Нет, правда, представьте себе: только что сидел вместе со всеми за столом — и вдруг нет его... Никто даже не заметил, как он исчез, и вдруг стол, на котором, понятно, напитки и яства (пусть и скромные), начинает крениться, медленно так, вот-вот все рухнет — ну, конечно, Шива...

Или какая-нибудь дама вдруг начнет ни с того ни с сего хихикать и ерзать, а потом вдруг вскакивает как ужаленная, заливаясь полуистеричным смехом, и убегает, ах, ах, вся раскрасневшаяся, в коридор или ванную — все Шивины проделки.

Словом, сразу тонус повышался, пасмурность рассеивалась, народ веселел и раскрепощался — и все, выходит, благодаря ему, Шиве. Не все ж сидеть, уткнувшись в тарелку и сумрачно двигая челюстями.

Ага, ветерок пробежал, надо же!

Надо отметить, что он на дух не переносил серьезных разговоров, категорически не терпел. Стоило кому начать за жизнь, философское там, морально-нравственное (“оральное”, острил Шива) или духовное (“духовитое”, Шивин каламбур), понятно, в общем, как он тут же активизировался — хохмы сыпались одна за другой, и не просто с оттенком пошлости, но и сатурнальными всякими кунштюками: чем выше заносило беседующих в горние выси, чем суровее и категоричней становились их голоса, тем сильней изгалялся Шива, всячески встревая и дергаясь, словно это его лично как-то задевало.

Во время одного такого разговора (страсти, как водится, накалились, голоса почти перешли в крик) он то ли и впрямь надрызгался, то ли притворился таким пьяным, в общем, упал лицом прямо в тарелку с салатом. Сидел вроде со спокойным, невозмутимым видом, даже не встревал в разговор — и вдруг бух... Из тарелки ошметки в разные стороны.

Все засуетились сначала, может, плохо человеку, так это внезапно и натурально, не до смеха, а голова как упала, так и лежит, лицом вниз, надо же... Несколько минут полежала, пока шум не прекратился, а потом поднимается вся в оливье — лицо неузнаваемое, в картошке, майонезе и родинках зеленого горошка, и сквозь весь этот макияж: “О смертной мысли водомет, о водомет неистощимый!..” (тютчевские, кто не знает, строчки)...

Посмеялись, конечно, но как-то не очень натурально, вроде по обязанности — переборщил Шива, но разговор тем не менее замялся и уже в прежнее русло не вернулся, вот как.

Не все, однако, к юмору (часто своеобразному) Шивы относились по-доброму. Кое-кого он раздражал, причем довольно сильно. Может, даже не сам юмор, а что Шиву любили и всегда он оказывался в центре внимания, сбивая общий, зачастую невнятный настрой на свой карнавально- жизнеутверждающий лад.

Сам Шива, как уже было сказано, улавливал с чуткостью сейсмографа это раздражение, но, вместо того чтобы удержаться от лишних глупостей, напротив, духарился еще больше, стараясь так или иначе зацепить источник раздражения.

Подкалывал.

Можно сказать, настаивал на своем: если смеяться, то тогда уж всем. Никто не должен остаться в стороне, с занудной серьезностью глядя на заливающихся хохотом или просто улыбающихся.

Нарывался, короче.

Понятно, что иных такая его настырность просто из себя выводила: надо ж и меру знать... К тому же и шутки его бывали однообразны и плоски (тоже ведь вдохновение нужно), а это, не надо объяснять, сильно утомляет, не говоря уже про раздражение. Нетерпимость обнаруживалась (но ведь и Шива глумился). Это ведь не с деревом танцевать. Тут — люди.

Однажды выставили за дверь, встали двое и буквально под руки вывели в коридор, к двери, отворили ее и... до свидания. Не так чтоб сильно, однако — туда, в неуютное лестничное пространство, с лифтовым скрежетом и дребезжанием, с тянущимися из щелей жилыми остывающими запахами — как на помойку.

Нехорошо получилось.

В другой раз дама — не “ах, ах”, а с разлету по щеке — бамс, по другой — бамс, и не шутя, а вполне натурально (в том числе и звук). Тут как ни делай вид, что ничего не случилось, какие коленца отступные ни выкидывай, понятно — случилось. Дама малознакомая, не привыкшая к Шивиным шуткам, может, и вообще — к шуткам, особенно такого рода (sexual harassment).

Бывает. Как в цирке. Не всякий номер проходит благополучно, особенно у акробатов. Да и у клоунов тоже.

Между прочим, цирк Шива любил. Куда больше, чем театр. А все потому, по его словам, что цирк — это цирк, представление, игра, праздник, а театр — претензия на отражение жизни и философию. Цирк — риск и необычайность, а театр — то же томление духа, что и всякие прочие изящные искусства. Цирк — динамика, танец, отвага, все прочее — лишь имитация.

Своя логика в этом была, что говорить. А он тем более эту логику собственным поведением подтверждал. В том смысле, что тоже рисковал.

Кстати, в тот раз, когда его вывели, он ведь не ушел просто так, обидевшись. Все, значит, сидят, пригорюнившись после подобного эксцесса (не каждый же день насильственно выпроваживают человека), и вдруг стук в окно (а этаж, кажется, третий): тук-тук, вежливо, словно просятся войти. Выглядывают, а там — он, Шива, на ветке близрастущего дерева (тополь), страшно смотреть, как он свесился, весь перегнувшись (и ветка опасно гнется и вибрирует), балансирует...

Крики испуганные, смех, шум-гам, а он с безмятежным видом, подобно коале, висит на ветке и в окно заглядывает из ночной темноты... Ну нет человеку удержу.

В распахнутое окно — ветерок прохладный (ранняя осень).

Держись, Шива!

 

ПИТОМНИК

Замечательное свойство — любовь к животным, собакам там или кошкам или к тем и другим (как и ко всякой прочей живности), что немало говорит о характере человека, о свойствах его души — в лучшем, разумеется, смысле.

Анна любила животных — и в детстве, и теперь, когда жила с мужем, выдающимся, можно даже предположить, отчасти гениальным человеком (в сфере бизнеса). И муж тоже их, животных, любил, с детства, когда, по его словам, чувствовал какое-то ошеломительное, детству, в общем, не особенно свойственное одиночество (один у родителей). Впрочем, что удивляться: гениальность, увы, жизнь не облегчает...

Так вот, животные (собаки и кошки или даже морские свинки и домашние крысы) ему это одиночество скрашивали, верней, создавали иллюзию неодиночества и благосклонности к нему мира (животные — олицетворение мира, первоначально природного, а потом и всего прочего), и он эту любовь ценил едва ли не больше, чем карьеру и профессиональный успех, который ему, слава Богу, сопутствовал, и не просто ценил, а еще и испытывал благодарность — по-своему высокое чувство, в мире, увы, так мало значащее.

В самом деле, если животное человеку помогает жить (а именно так часто и бывает, потому что в кругу себе подобных попробуй, однако, найти такие бескорыстие и преданность), то только совсем охладевший душой человек не будет испытывать к ним теплого признательного чувства. Гениальный муж Анны в этом смысле проявлял себя с самой что ни на есть человечной стороны, что Анне в нем было очень близко. Ведь от гениальности порой веет такими разреженными горними высотами, что впору задохнуться, а тут она черпала воздух и больше — родство душ (основа любви).

Почему мы с этого начали? А потому, что в доме у них всегда было много собак и кошек, много — не две-три, что вполне достаточно даже для семьи обеспеченной, но действительно много (не будем называть количество — в разные времена по-разному), так что Анне приходилось туговато, особенно после напряженного рабочего дня. Понятно, что за животными надо ухаживать — кормить, поить, вычесывать, следить за здоровьем и тому подобное, и когда Анна возвращалась домой, вся эта орава влюбленных в нее животных встречала ее радостным разноголосым воплем, теснясь в их, прямо скажем, не маленькой прихожей.

С одной стороны, приятно, когда тебя так встречают, даже и животные. Человеку нужно внимание, особенно в наше судорожное время. Детей у Анны и Бориса не было, и, естественно, часть нерастраченной потребности отцовства-материнства распространялась у них на братьев наших меньших. Когда еще только начинали жить вместе (Борис был обычным младшим научным сотрудником), а не таким большим человеком, как теперь, то у них и тогда в их малогабаритной однокомнатной квартирке обитали собака и две кошки.

Но в Борисе, похоже, жила страсть — не мог он пройти равнодушно мимо бездомного животного. И если то проявляло к нему хоть малейший интерес и тем более симпатию, то он тут же делал из этого вывод, что животное не должно оставаться бесприютным и его персональный человеческий долг — взять животное на свое попечение, обогреть и обиходить. Надо сказать, ему было безразлично, большая собака или маленькая, пушистая или короткошерстная, с длинной или короткой мордой (равно и кошки, хотя собакам он отдавал предпочтение), нет, тут он особенно не эстетствовал. Хочет собака жить с ними, пусть живет, не жалко. И по мере приближения к вершинам успеха и расширения финансовых возможностей животные тоже прибавлялись, заполняя их значительно увеличившуюся жилплощадь.

А что же Анна?

Как уже было сказано, она с пониманием относилась к этой мужниной страсти-странности, отчасти и сама была такой, потому что человек не должен замыкаться на себе, а животные — та недостающая часть природы, которая нужна для нормального самочувствия.

Конечно, нелегко, все-таки она тоже работала от звонка до звонка (на телевидении), а потому после возвращения домой ей хотелось прилечь, посмотреть интересную киношку или даже просто почитать книжку, уютно закутавшись в плед под мягким желтым светом торшера. А вместо этого в дождь, снег и ветер приходилось выводить на прогулку всю свору, тянущую в разные стороны поводки — нежная ладонь натиралась до грубых кровоточащих мозолей.

Утром, правда, это брал на себя Борис (вечером он возвращался поздно), что давало возможность Анне немного понежиться в теплой постели. Но кормежка и уборка квартиры все равно оставались на ней — Борис не успевал, да и не хотел — ему и без того, по его словам, хватало. Не убирать же было невозможно — в противном случае в квартире появлялся совершенно невыносимый запах псарни (с кошачьей отдушкой).

Были, разумеется, и еще неудобства, например, по части одежды: Анна красивая женщина, все время на людях, так что хотелось хорошо выглядеть, приодеться, то-сё, а что ни надень и сколько ни чисть, даже и специальной щеткой, сколько ни стряхивай с себя — все равно собачьи шерстинки, так и ходишь, — малоприятное ощущение.

Но Анна тем не менее мирилась — в жизни ведь всегда чем-то приходится жертвовать. А радости от животин, что ни говори, много, приласкать и самой приласкаться к какой-нибудь Моське, прижать к себе или самой прижаться, по шкурке кудлатенькой провести ладонью, в глаза карие преданные собачьи или загадочные зеленые кошачьи заглянуть — столько в них внимательности и ласковости, что на душе сразу теплей.

Они не раз это обсуждали с Борисом, объединяясь гармонично в совместном пристрастии. Хотя каждое новое приведенное (или принесенное) в дом существо вызывало у Анны поначалу если не протест, то некоторую оторопь: как-никак, а дополнительное бремя. Иногда ее даже охватывал страх: ладно, две-три, еще можно вывести за один раз, но четыре-пять — уже сложно, и если гулять, то в два-три приема, а это уже время и вообще.

“Ничего, — утешал исчезающий из дома на весь день и до позднего вечера Борис, — как-нибудь справимся. Ты посмотри, какой хорошенький, глазки умненькие, ушки симпатичные, наверняка в нем кровь кокера, не оставлять же. Видно, что потерялся, ухоженный, вон как смотрит, ну что, парень, будем дружить?”

А потерявшийся мнимый кокер (типичный дворовый метис) признательно сопел и вилял хвостиком, норовя завалиться на спину и демонстрируя пыльное желтое (или серое) брюшко.

“Ишь как лижется!”

Все это было замечательно, но не хватало ни времени, ни сил.

Иногда питомцы начинали хулиганить, носясь друг за дружкой по квартире, виснуть на шторах, когтить (или грызть) мебель и рвать обои, такой гвалт и бедлам поднимался, что звонили рассерженные соседи снизу (или сверху), и Анне (главным образом, хотя иногда и Борису) приходилось выяснять отношения.

Между тем Борис устремлялся к финансовым вершинам, все ему удавалось, за ним приезжал большой черный автомобиль, к которому со временем прибавился еще один, следовавший по пятам, времени ему ни на что не хватало, и даже животные в доме перестали прибавляться, поскольку Борису негде их было подобрать — в общественном транспорте он давно не ездил, да и по улицам города тоже не ходил...

Ну и слава Богу! И без того столько их было, что Анне забот хватало выше крыши. Она уже не работала в прежней своей конторе, поскольку доходов Бориса им было более чем достаточно. Поначалу ей было скучно сидеть одной дома, она маялась, звонила подружкам по телефону, но постепенно привыкла — звери ведь как люди, а иной раз даже и понятливей, с ними тоже можно разговаривать, они не спорят, не критикуют, а только внимают преданно и, при определенных модуляциях хозяйского голоса, виляют хвостиком. Иногда они встают и подходят, чтобы ткнуться влажным темным носиком в руку или лизнуть теплым шершавым языком.

Анне вдруг стало этого вполне достаточно, а в прочее время она находила какое-нибудь занятие: прибрать, связать себе какую-нибудь вещицу, посмотреть телевизор или видео, послушать музыку, прочитать книжку. Уединенная, но вполне наполненная жизнь.

Правда, иногда нападала тоска, и хотелось чего-то совсем другого, более яркого и разнообразного. Но тоска быстро развеивалась от бесконечных забот с подопечными, которые, чувствуя состояние хозяйки, всячески умели ее развлечь. Не обязательно им было ходить на задних лапках, достаточно как-нибудь лечь — на бок, на спину или на живот, положить голову на лапу, хвост поднять или опустить, что умильно и невозможно глаз оторвать, и вообще животные — кошки и собаки — обладают такой грацией, что можно любоваться и любоваться, зачарованно наблюдая за каждым движением, каждым шагом или прыжком.

“Смотри, смотри, — часто говорили они с Борисом (когда были вместе) друг другу, — Томми улыбается”, а Томми (рыжий недоколли) в это время игриво скалил во всю пасть свои небольшие острые зубки и, похоже, действительно улыбался.

“Ты погляди, погляди”, — говорили они часто друг другу, указывая на какую-нибудь забавную выходку питомцев. То сибиряк Мурзик устраивался под боком огромного сурового мастино Филиппа (он же Филя), вспоминалась идиллическая картинка из какой-то детской книжки, то лопоухий полукокер Бадди как завороженный сидел перед столом с оставленным на нем пирогом, то аккуратист и забияка немецкий овчар Джус с отеческой нежностью вылизывал котенка Прошку, в общем, не соскучишься.

И теплей на душе, истинная правда.

Отпускало.

А что же Борис?

По мере роста их капитала и соответственно возможностей он, надо заметить, проявлял некоторые новые склонности.

Ладно, их питомцы перешли на импортный корм, и проблем насытить всю ораву не было (“Педигрипал” и “Китикет” в их доме не переводились), но иногда он заезжал на рынок и привозил оттуда (обычно сам, не перепоручая это шоферу) большущие куски вырезки, а то и целую коровью ногу, устраивая любимцам гастрономический разгул и праздник живота. Азартное урчанье и фырчанье смачно жующих бок о бок питомцев вызывало на его умном лице самозабвенную довольную улыбку.

И животные ему ответно выражали свое полное восхищение и любовь, бросаясь всем звонколайным скопом наперегонки к двери, едва учуя приближение хозяина (а чуяли они его, едва только автомобиль подруливал к дому). Забавно было и то, как ревниво они оттирали от него Анну, едва стоило ей с Борисом проявить друг к другу, так сказать, неформальный интерес.

Тут же громадные Филя или Джус дефилировали мимо, стараясь протиснуться между ними, как бы случайно задевая Анну боком (иногда даже весьма чувствительно) и тем самым раздвигая их на некоторое расстояние, Мурзик (или Прошка) принимался скрести диван, привлекая недовольное внимание хозяйки, а полукокер Бадди вставал на задние лапы и просился на руки, чего обычно никогда не делал.

Анну это не то чтобы обижало или тем более злило (все-таки она прикладывала немало усилий, чтобы животные пребывали в чистоте и сытости), а просто... ну, в общем, нечто вроде ревности.

Борис же любовь питомцев принимал спокойно и как должное, объясняя Анне, что дело даже не в том, что он их кормит (Анна это делала чаще, чем он) или балует всякими деликатесами, а в том, что он для них — вожак, они и относятся к нему как к вожаку. Не то чтобы это ему льстило, а просто скорее занимало как природный парадокс: животные воспринимают человека не как Бога, а как вполне своего, только вроде особой породы. И потому Борис, случалось, забавлялся, встав на четвереньки и весело кувыркаясь с братьями меньшими на персидском ковре или (если дело было за городом) на зеленой травке.

Странно было видеть полнеющего (сидячая банковская жизнь), уже не совсем молодого человека в таком приземленном виде, но, с другой стороны, это придавало ему своеобразное очарование — не съела мужика сухая дотошная цифирь, есть еще порох в пороховницах. Анне нравились неожиданные эскапады мужа, в них была прелесть детского озорства — свидетельство, как она считала, чистоты души и незаурядности натуры.

И потом, что ни говори, главное — именно через животных находили они взаимную крепкую нежную связь, в любви к ним — нечто глубинно общее, объединяющее в союз, выстоявший и в годину испытаний (социальных), и в периоды искушений (кто им не подвергался?).

Именно в окружении животных они, можно сказать, чувствовали себя больше людьми (и в то же время частью природы), нежели среди своих двуногих собратьев. Причем не просто людьми, а, что немаловажно, людьми защищенными — не ожидая от мельтешащих вокруг зверей ни подвоха, ни подлости. Кто-кто, а зверь своей привязанности не изменяет — тут уж, наверняка и безошибочно, можно жить спокойно.

Обычно в какой-нибудь из выходных (которых у трудоголика Бориса почти не было), когда им хоть недолго (кроме ночи) удавалось побыть вдвоем, они гуляли по какому-нибудь парку или просто сидели обнявшись на диване, попивая из бокалов любимое Анной “Токайское” (настоящее). Иногда ставили легкую музыку (расслабляющую), которая ненавязчивым фоном сопровождала эти тихие и, увы, столь нечастые минуты душевной близости, иногда (гораздо реже) ходили в театр или в гости.

Питомцы словно чувствовали важность этих мгновений, располагаясь вокруг хозяев и замирая в разных забавных и трогательных позах, устремив преданный взгляд на своих богов. Они действительно вели себя так вкрадчиво и, даже можно сказать, предупредительно, с таким тактом, словно все понимали. Умиротворение пробегало свежим ветерком по их распластанным в дремотной неге телам, и лишь изредка кто-нибудь, не удержавшись, начинал шумно чесать себя за ухом или, клацая зубами, ловить в шерсти какое-нибудь зловредное насекомое.

Впрочем, любви это ничуть не мешало. Вся атмосфера дома была ею наполнена до краев, и, может, именно в эти минуты всеобщего единения супруги чувствовали себя по-настоящему счастливыми.

Тогда и Анна забывала про случавшиеся у нее во время отсутствия мужа удушающие приступы тоски и одиночества. А Борис говорил, прижимая ее к себе и нежно поглаживая по плечу: “Все-таки прекрасно вот так, на отшибе, в тишине, дома. Неужели когда-нибудь мы сможем жить так постоянно, не думая про дела, никуда не торопясь, друг для друга?.. Просто жить — гулять по лесу, слушать музыку, разговаривать, ухаживать за зверями...”

И Анна соглашалась, что это действительно прекрасно — ни от кого и ни от чего не зависеть, не опасаться интриг и принадлежать только самим себе (и друг другу).

“Смотри, — говорил Борис, показывая на Филю или Томми, — разве их общество не вносит в душу больше мира и тепла, чем человеческое? В зверях нет лжи, нет лицемерия, нет корысти, они настоящие, и им ничего от нас не надо, кроме любви и заботы. Ничего...”

И звери, словно понимая, что разговор идет о них и именно в самом лестном для них смысле, шумно вздыхали, шевелили ушами и приветливо помахивали хвостами.

Так и жили.

Теперь в отдельном особняке — большом красивом загородном доме в сорока километрах (получасе) от Москвы, рядом с рекой и лесом, на огороженном сплошной двухметровой кирпичной оградой довольно большом участке. На нем, как и хотел Борис, высокие сосны (чтобы как в Прибалтике) и ели, так что даже не обязательно выходить за ограду — зверям и здесь было привольно. Они либо бродили по участку, принюхиваясь к разным волнующим их запахам, гоняясь (кошки) за птичками, либо играли друг с дружкой, носясь как угорелые, либо в разнеженной истоме валяясь на траве (летом) или дома на коврах.

Не жизнь, а лафа.

Да и Анне теперь было намного спокойней — не надо выводить питомцев на улицу. А если хотелось выйти в лес или в поле, на простор, или в ближний поселок в магазин, то она брала с собой гиганта Филю или овчара Джуса (для охраны) и бродила в свое удовольствие, зная, что и в дом никто не сунется, и на нее — в таком сопровождении — никто не посягнет.

Что ни говори, загородный дом с телефоном и прочими городскими благами плюс природа — то, что нужно (сбылась их с Борисом мечта), и все-таки одиночество нередко начинало угнетать Анну, особенно если Борис зарабатывался и даже, случалось, не возвращался домой, сообщив, что дела требуют его неотлучного присутствия на работе или просто поздновато ехать, да и бессмысленно, потому что поутру все равно ехать опять в город.

Анна, даже привыкнув к этому, тем не менее скучала, телефонные разговоры с подругами (завидующими) не развеивали, старая мать Анны, которую они взяли к себе, только досаждала досужими неинтересными разговорами про каких-то ее знакомых или дальних родственников, и Анна стала почитывать всякие мистические книги. Времени для созерцания и медитаций у нее было достаточно, а к светской суете и мельтешению она давно утратила вкус, и даже их ставшие совсем редкими выезды с Борисом на вернисажи или в театр как-то не особенно вдохновляли ее.

Звери тоже скучали, когда Борис отсутствовал (по неделям, поскольку стал часто уезжать в зарубежные командировки), а когда возвращался, они, удивительное дело, уже не бросались к нему так стремительно, как прежде, словно обижаясь за долгое отсутствие. Зато к Анне они проявляли все большую любовь, а однажды мастино Филя неожиданно тихо, но весьма внятно издал утробное (словно невольное) рычание, стоило Борису, за что-то рассердившись, повысить на Анну голос (даже от такого рыка стыла кровь).

Настолько это было необычно, что Борис опешил от неожиданности, а Филя между тем смущенно, словно сообразив, что допустил оплошность, поджал виновато толстый гладкий хвост и заковылял вразвалку в угол — вместо того, чтобы приблизиться к хозяину и попросить прощения, лизнув или подставив мощный круп под хозяйскую великодушную ласку.

Это удивило и Анну — не то, что Борис повысил голос (в семейной жизни чего не бывает, тем более что Борис сильно уставал и нервишки у него погуливали), а именно такое странное Филино поведение.

Несколько слов о Филе.

Мастино Филипп с красными навыкате глазами и мощной грудной клеткой, громоздкий, как бегемот, был фаворитом — сквозило в нем действительно что-то очень древнее (вроде бы мастино жили еще при дворе египетских фараонов). Грациозным Филю, в отличие, скажем, от того же Джуса, назвать было трудно, но когда он неторопливо и тяжеловесно бежал на своих несколько рахитичных (что часто бывает у крупных собак) и тем не менее крепких слоновьих ногах, то свисавшая складками синевато-серая, почти сизая шкура на его шее и широкие брыли огромной, в складках и обвислостях тяжелой морды величественно колыхались — во всей стати его обозначались царское достоинство и чуть ли не хтоническая мощь.

Вообще же Филя, подобранный подрощенным щенком (то ли потерялся, то ли бросили), был застенчив и кроток, словно стесняясь своей огромности и силы, и малявкам вроде озорника полукокера Бадди или тонколапого изящного Томми, не говоря о кошках, которые устраивали лежбище под его животом, позволял теребить себя почем зря.

Единственно, кого он время от времени осаживал, — так это слишком раззадорившегося во время игры ловкого и крепкого овчара (с примесью кавказца и иногда пробивавшейся наследственной злобностью) Джуса, запросто сшибая того плечом — так, что тот кувыркался несколько раз через голову и тут же приходил в себя.

Странное поведение Фили в тот раз нельзя было объяснить ничем иным, как обидой, — что хозяина подолгу не бывает дома. Нет, правда, звери ведь тоже умеют переживать (обиду, ревность) и вообще испытывать вполне тонкие чувства, какие обычно числятся за человеком и которые не так просто сразу распознать.

Борис подошел к Филе, присел возле него на корточки и с некоторой настороженностью (опять же неожиданно для себя) погладил стыдливо заслоненную лапой морду (эта поза застыдившегося великана всегда умиляла — точь-в-точь провинившийся ребенок).

Что же все-таки имел в виду Филя, проявив не свойственную ему агрессивность, так и осталось загадкой. Может, вовсе и не обида, а и впрямь не понравилось ему, что Борис поднял на Анну голос. Может, что-то померещилось, как бывает, когда собака обознается, приняв вдруг хозяина, одетого в новое пальто, за чужого или, наоборот, приближающегося чужого принимает за хозяина — мало ли.

Ни Борис, ни Анна не придали этому особого значения, только лишний раз убедились, как искусно умеют эти создания находить лазейку к их сразу умягчающейся душе.

Между тем в отношениях между Борисом и Анной действительно наметилось что-то новое и, похоже, не совсем ладное. Верней, в отношении Бориса к Анне. Или это просто сказывалась многолетняя усталость, которую ему не удавалось снять даже во время отпуска (десять дней в Испании вместе с Анной). Он по-прежнему часто отсутствовал по нескольку дней, ночуя в их городской, сравнительно (с чем сравнивать?) небольшой уютной квартире в элитном доме на Остоженке.

Но дело не только в частых долгих отлучках (есть ведь и телефон — и обычный, и мобильный), а в том, что Борис в последнее время как-то быстро раздражался на Анну (и по телефону, и так), причем по пустякам (ей казалось), и вообще стал проявлять странную отчужденность — что распространялось даже на питомцев. И совсем странно было, когда он рассердился на Анну за то, что она подобрала в соседнем с их “ранчо” поселке какого-то замарашку — кудлатого черного с белым пса, вполне симпатичного, но почему-то не понравившегося Борису. Бюджета он бы им точно не подорвал, так что недовольство было трудно объяснимо.

Раньше же ведь такого не было, и Борис точно так же приводил кого-нибудь с улицы, и тот потом отлично приживался у них, а Анне приходилось принимать это как должное, хотя нельзя сказать, что всегда было по сердцу.

Как ни верти, получалось, что она фактически живет при зверях, а не звери при ней. И хотя условия вполне приличные (по сравнению с прежними) и времени у нее достаточно, круг ее жизни сужен и обеднен. Природа, книги, музыка — это, конечно, замечательно, но не всякой же молодой (и тем более красивой) женщине под силу такое отшельничество. Смирялась же, однако, ничего, да ведь и утешение было, впрочем, — тот же Борис, участвующий в их общей жизни, несмотря на занятость. Они вместе были, даже когда он отсутствовал (она чувствовала), а теперь его не было или почти не было, холодок сквозил, даже разговаривать почти не разговаривали — не только обо всем вообще, как прежде, но даже и о питомцах, которые были тут же, рядом, живые и здоровые, игривые и ласковые, — как обычно, и это почему-то особенно действовало на Анну.

А это “что-то”, вмешавшееся в отношения Бориса и Анны, допустим, было вовсе не что-то, а кто-то — вполне тривиальный расклад (ниже интеллектуального уровня Бориса и душевных достоинств Анны) — другая женщина, из тех, кто ходит длинными стройными ногами возле чужого счастья, а потом раз — и крадет его (вроде случайно), потому что таков уж наш мир, и не мы это придумали. Потому что таково сердце человеческое (женское и мужское), падкое на новизну и всяко прочее, не то что, например, собачье или лошадиное.

Борис оказался такой же, как и все, да и что мы, собственно, от него хотели? — в его каждодневном напряженном существовании должны же быть хоть какие-то радости, ну и вот.

В стороне оставалась Анна, хотя Борис поначалу сильно из-за этого переживал. Он, впрочем, ничего не предпринимал такого, что могло бы Анне причинить еще большую боль, но и оставаться прежним, то есть кривить душой, тоже не мог. Да и не знал он пока сам, как все будет складываться и чего он хочет.

Разброд в мужской (или женской) душе — дело тонкое и не очень веселое, и странно было бы, если бы Анна этого не заметила по дерганости и раздражительности, а то и агрессивности Бориса. Даже истеричности в некотором роде.

Замечали это и питомцы. То Борис сидит на высоком крылечке дома и курит сигарету за сигаретой, то Анна пускает слезу где-нибудь в большой, напиханной всякой электроникой кухне или в других недрах роскошного дома, с книжкой в руках или тоже с сигаретой (хотя Борис просил не курить в доме). То Борис кричит, что ему надоела эта тушенная с фасолью капуста, от которой у него изжога, и можно бы хоть разок сварить ему любимой рисовой каши (не шашлыка же просит). То Анна на два часа занимает обвешанную зеркалами ванную и неведомо что там делает — то ли читает, то ли...

И четвероногие, чувствуя разлад между хозяевами, неприкаянно слоняются по территории — то к одному подойдут, то к другому подлезут, но больше все-таки к Анне — вроде как ближе она к ним, вроде как именно она (вместе с ними) страдающая сторона. Уедет вот хозяин, то есть Борис, и останутся они одни, как сироты, и Анна — как сирота, больно же. И нечем утешиться тоскующей душе — ни за птичкой вспрыгнуть на дерево (упорхнула птичка), ни косточку, прикопанную на всякий пожарный возле забора, погрызть (нет той сладости в косточке), ни даже поиграть в догонялки (нет того азарта)... Разве что порычать друг на дружку, а то и подраться слегка — для разрядки. Только вот слегка тоже не получалось, потому как вдруг вспыхивала дотоле неведомая злобность — и не только у овчара Джуса, но даже и у нежного недоколли Томми (о котах не будем) и полукокера Бадди. Только великану Филе пока удавалось сохранять невозмутимость (плюс вялость), да и позволил бы кто себе порычать на него!

Между тем, заметим, тон задавал, как ни странно, именно тот самый кудлатый заморыш из поселка, которого не так давно привела с собой Анна. Еще не осознавший в полной мере весь семейный расклад и субординацию и вообще отличавшийся явным легкомыслием, он затевал всякие интриги то против соразмерного ему полукокера, то против пользовавшихся благорасположением Фили котов Мурзика и Брони, а то и норовил сунуть не в меру любопытный нос в чужую миску (даже и Фили). Еще он скалил желтые зубы — так, как никто их не скалил из старожилов. Не просто злобно, а обиженно-злобно, с какой-то тайной ехидцей. Он скалил их на почтальона, на соседей, на котов, на полукокера и на недоколли, и непонятно было, что у него на уме.

Но главное, что он себе позволял, — это поднимать верхнюю губу на хозяина, то есть на Бориса, причем делал это как бы исподтишка, слегка отворотив морду в сторону, чтобы слишком явно не бросалось в глаза. Чего в нем точно не было, так это пиетета (разве что только к Анне, ее он действительно боготворил и готов был угодничать бесконечно, забыв про всякое достоинство и общественное мнение).

Странный был, недобрый какой-то пес, даже Анна это чувствовала, но выгнать уже не могла — в конце концов, ничего он дурного не делал, разве что рыскал по всей усадьбе, словно искал что-то (но это, вероятно, по причине непривычки и множества всяких малознакомых запахов).

С Борисом же у них вышла просто-таки несовместимость. Странно, что и тот в присутствии этого пса, которого даже не хотел называть по имени (Грей), чувствовал себя как-то не в своей тарелке, чего у него никогда и ни с кем не бывало. Короче, раздражал пес, а в и без того нервном состоянии Бориса это совсем лишнее. Пес ли в том виноват, состояние ли, нелады ли с Анной, но загородный дом для Бориса потерял свою привлекательность — неуютно ему в нем было, и появлялся он здесь все реже, ссылаясь на занятость или ни на что не ссылаясь, а наведавшись, проводил некоторое время в своем кабинете и потом торопился вновь исчезнуть.

В один из таких краткосрочных приездов Борис с Анной (ее предложение) и всей собачьей командой вышли, несмотря на довольно поздний вечер (смеркалось), в ближний лес — просто прогуляться, как в лучшие времена. Да и погода подходящая — ранняя осень, воздух прозрачен и свеж, листьями палыми волшебно пахнет.

Собаки радостно устремились на простор и лишь время от времени подбегали к хозяевам — удостовериться, что те на месте и никто не потерялся.

Разговор тем не менее не клеился. Борис резко отвечал на самые обычные вопросы Анны, словно она досаждала ему, а когда та стала упрекать его в холодности и недоброжелательности, сказал, что слишком устал и не намерен сейчас выяснять отношения — будет лучше, если они молча послушают шелест листьев.

— Нет, не лучше, — сказала Анна. — Нельзя же делать вид, словно ничего не происходит, это уже невыносимо.

— Чего ты от меня добиваешься? — спросил Борис.

— Я уеду, — сказала Анна. — Уеду отсюда, я не хочу здесь больше оставаться.

— Хорошо, ты уедешь, и что дальше? Куда ты денешь всех этих лопоухих? — поинтересовался Борис.

— Можешь нанять человека, — сказала Анна. — Я не обязана работать прислужницей. Я хочу жить нормальной жизнью.

— Что ты называешь нормальной жизнью? — спросил Борис.

— Да, нормальной, нормальной!.. — повторила Анна и заплакала.

— Ты же знаешь, что никуда не уедешь, ты не бросишь их, — нервно сказал Борис и протянул к Анне руку, чтобы обнять ее и, может, даже утешить (ему вдруг стало жаль ее), но жена резко отпрянула, словно он собирался ударить ее, и плач ее перешел в рыдания.

— Уеду, уеду, — повторяла она сквозь всхлипы.

Борис снова протянул руку, неловко...

И тут (крещендо) в сгустившихся сумерках, подобно электрическому разряду, — длинная тень, ткнулась тупо в Бориса, от неожиданности (или от удара) он оступился, провалился в темноту, в траву, в бездну, а дальше и вовсе невообразимое — хруст веток (или чего?), глухое свирепое рычание и сопение...

Печальный такой, противный здравому смыслу, а также всему доброму и вечному финал.

 

ШАМБАЛА

Теперь их шестеро в автобусике, не считая шофера Володю.

Четверо мужчин и Лида с детьми — пятилетней Светочкой и семилетним Юрой. Светочка — тихая и задумчивая, Юра вихраст и серьезен, оба смотрят в окно, за которым горы, горы, горы... Между горами — просинь, постепенно густеющая. На вопросы Юра отвечает смущенно, а иногда просто кивает головой, отчего каштановый завиток на макушке потом долго подрагивает.

Лида часто наклоняется (особенно после очередного ухаба) к Светочке: “Как ты?”, но малышка держится достойно: “Ничего...” — и поправляет то и дело сбивающуюся набок сиреневую косынку.

На каждом перевале они делают остановку. Снова звучат тосты, и голос Исидора Санеева, как обычно, перекрывает все остальные: “Ты видишь, как над ульем тьмы восходит диск луны бестенной?” Эхо ползет по горам, множится, вызывая где-то в недалеких Гималаях снежные негаданные оползни.

Исидор же гремит, коренастый, широкий в кости, почти квадратный, с крупной, ежиком стриженной головой.

Шаманит.

Это он сам так говорит: настоящий поэт — всегда шаман. От него действительно веет древней пещерной силой, особенно в подпитии. Все остальные в окружении гор кажутся маленькими и жалкими, один Исидор им под стать, человек-гора, несмотря на свой небольшой рост.

Своего рода гипноз: он кружится, встает на колени, приседает, проливает водку, машет куском жареной баранины — вихрь проносится над горами, и не надо никаких книг, слова должны раствориться в сияющем свете неба, они как утро, как звон ручья, как накрытые туманом горы, человек должен помнить, что он ничем не отличается от этих гор, от воды, от ветра, нужно сохранять в себе природу и мир, цивилизация — опухоль на теле земли, Запад — закат, Азия — свет, Россия — Евразия, жизнь прекрасна...

И все пьют, в том числе и Лида. Да и как не выпить, не отозваться на огненные, из глубины души рвущиеся слова большого поэта Исидора Санеева?

Поэт Гурьев (он же телохранитель) сочувственно шепчет: “Да-да...”; задумчиво усмехается, вертя в пальцах граненый стакан, публицист Пажитов (доверенное лицо), друзья из администрации понимающе кивают...

Кончается тем, что главный из них велит остановиться возле невысокой аккуратной, словно специально предназначенной для сувенира горушки, и тут же она, под мелодичный звон сдвинутых сосудов, торжественно преподносится в дар Санееву.

Отныне это — “Исидорова гора”.

И главный из сопровождающих, поправив сползший в сторону галстук, под общие рукоплескания крепко лобызает Санеева. Наобнимавшись, Исидор горным козлом, неожиданно легко для своего кряжистого тела и возраста взмывает на небольшой выступ метрах в двух от земли и уже оттуда, с высоты, льется его возвышенная поэтическая речь: свет-тьма, закат-восход, природа-цивилизация, любовь-ненависть, жизнь-смерть...

Только Гурьев (телохранитель) чуть-чуть дергается, проявляя некоторую обеспокоенность из-за столь неожиданного вознесения своего патрона. И понятно: скользкие лакированные туфли — не слишком подходящая для альпинизма обувь. Впереди же еще долгая дорога.

Они уже три дня в пути по горным селениям.

Исидор Санеев баллотируется в депутаты по местному административному округу, ему надо самому проехать везде, выступить перед людьми, узнать про их проблемы и нужды. Ему нравится это общение, он с удовольствием разговаривает с электоратом и с еще большим читает свои стихи. И надо признать, люди откликаются на поэтическое слово. Им по душе этот сильный, властный, знающий жизнь человек со смуглым мужественным лицом и пламенным темпераментом.

Удивительные слова он находит для людей, но самое главное для него, самое заветное, самое магическое — Шамбала.

Оно и понятно: именно здесь, по соседству с сияющими вершинами Гималаев (крыша мира), это слово звучит как нельзя более зазывно и чарующе: Шам-ба-ла!

Где-то здесь (или там), совсем недалеко, за неприступными, непроходимыми отрогами, крутыми расселинами и пропастями, за альпийскими лугами и вечными ледниками — да, там (почти что здесь) она, колдовская, осиянная нездешним светом, таинственная.

Душа обмирает.

Лида восторженными глазами смотрит на Санеева, на горы, на небо, на березовые колки, на бирюзовую воду Катуни... Ах, как ей нравятся здешние места, более красивых она нигде не видела. Такое впечатление, что до иных островков здесь цивилизация еще не добралась. Древность такая, что трудно поверить. Рисунки наскальные.

А люди какие! Люди... И в них что-то древнее, первозданное. Потрясающе!

Лиду с детьми подобрали в одном из поселков. Объявилась она неожиданно, запыхавшаяся, с огромным рюкзаком (больше ее), да и на ребятишках прицеплено нечто... До Токмакова ей. Нельзя ли с ними?

Лида — москвичка, в командировке от одной из центральных газет, готовит материал о Рерихе, тот тоже бывал в этих местах. Вот уже два месяца она здесь и все никак не может успокоиться — такая красотища! Такой простор! Так близко к небу! Рерих, кажется, говорил: Алтай и Гималаи — два магнита, два устоя.

А какое горловое пение она слышала!

“Шамбала — там...” — показывает она рукой туда, где в предвечернем темнеющем небе изредка вспыхивают оранжевые и бордовые полосы.

Светлые, словно выгоревшие волосы, косынка на шее, джинсики, совсем еще молодая. С детьми.

Лида-Лида...

Время от времени Санеев, подскакивая грузным телом на сиденье при очередном ухабе, спрашивает Лиду, как это она не боится одна, в такой глуши. Да еще с детьми. Тут ведь всякие ходят, мало ли кого можно встретить, — и в голосе кандидата в депутаты неодобрение.

Странная эта Лида.

Говорит, что дети — ее защитники. Семилетний Юра (независимый вид) и трехлетняя Светочка (носик кнопочкой). Ладонью гладит ласково по волосикам. И что здешние духи оберегают тех, кто пришел сюда с чистым сердцем.

Слова.

Почему-то Санеева беспокоит такая отвага Лиды, как будто нет вокруг никаких опасностей, особенно для одинокой молодой женщины, такая ее самостоятельность (да еще с детьми).

Низко наклоняясь к Лиде при очередном сотрясении, Санеев качает крупной головой.

Горловое пение... При чем тут пение?

Ох, велика Россия, далеки здесь расстояния между населенными пунктами, да и дороги — ох! Тяжело колотится сердце видавшей виды “Газели”, напрягаются, накручивая километры, колесные оси, амортизаторы, подвески. Пыль дорожная ложится плотным слоем на лицо и сиденья.

Очередной привал возле источника.

Бутылка водки, баранина, помидоры на расстеленной скатерке, граненые стаканы.

Пока Лида с детьми удаляется за ближнюю горушку, Санеев перекидывается с доверенными лицами о женщинах. Трудно с ними, беда просто! Особенно с городскими. И что им дома не сидится? Еще ведь и детей за собой таскают. Рерих, понимаете ли! А как же семья, муж, дом? Все им шамбалы-мамбалы мерещатся, шуры-муры всякие...

Коллега (и телохранитель) Гурьев кивает: “Да, да...”

Нет, все-таки сечь их надо, сечь, чтоб знали свое место. А то слишком много воли взяли, закусили удила — не удержишь. Не в традициях это, чуждое, неправильное.

Журчит ледяная вода в роднике, ломит зубы — хорошо! Водка — хорошо, вода — хорошо, баранина — хорошо! Россия не Запад, у нее своя стать, свой путь, свое назначение.

Правда ведь, как только муж отпускает? А скорее всего, безмужняя. При муже-то вряд ли бы. А впрочем, нынче все возможно, все эти тлетворные веяния, феминизмы-эмансипизмы всякие. Обидно!

— Лида, — громыхает Санеев, заметив появившуюся из-за горушки Лиду с детьми, и машет рукой, — иди к нам, закуси...

— Поедемте, — просит Лида, — время позднее, детям спать пора...

— Не торопи, Лида, — говорит публицист Пажитов. — Жить надо плавно, в гармонии... А то все спешим куда-то, все торопимся... Выпей лучше, — и протягивает Лиде стакан.

— Шамбала зовет, — шутит Исидор.

Они все еще едут.

Ночь вокруг, только свет фар выхватывает из темноты округлые очертания гор да неровные срезы березовых рощиц. И далеко вверху сиреневый свет звезд, затуманенных млечной дымкой. Необъятно мировое пространство, человек в нем мал и немощен, и где-то совсем неподалеку, за снежными вершинами и утесами великих Гималаев, где-то там (где?) она, страна святых и отшельников, краеугольный камень мира — Шамбала.

Мужчины закуривают.

— Эх, Лида-Лида, и что ты с нами делаешь? — хрипло произносит Санеев и гладит ее, как ребенка, по голове. — Глупая ты баба, непутевая, ты уж на меня не обижайся, я ведь любя, сама понимаешь.

— Конечно, конечно, — отстраняясь, быстро говорит Лида.

— Что, Юра, непутевая у тебя мамка, да? — преследуя какую-то свою тайную глубокую мысль, обращается теперь Исидор к клюющему носом мальчугану и, не дождавшись ответа, повторяет: — Непутевая, да...

— Может, вы не будете курить? — тихо произносит Лида. — Все-таки дети в автобусе.

— Ну, это никак невозможно, — возражает Исидор. — Как это не покурить? А я вот вам сейчас стихи почитаю? Хотите?

Пристально глядя на Лиду, он тихо и размеренно начинает, тихо и размеренно, словно гипнотизируя ритмом, но постепенно увлекается, голос его поднимается все выше, становится все громче, и тесно уже Исидору в автобусике — то привстанет, опираясь коленом о сиденье, то выбросит вперед сильные руки с растопыренными пальцами, то вдруг почти упадет на Лиду или схватит ее за плечо и потянет к себе, горячась и, кажется, впадая в сомнамбулическое состояние.

Испуганно жмется в угол Лида, закрывает собой задремавшую Светочку, а Исидор, как горный орел, крылит над ней, готовый вот-вот стремглав пасть на свою жертву и унести в царственных когтях к себе на горную вершину.

В какое-то мгновение стихи, видимо, иссякают, и Исидор, низко склоняясь к женщине крупной головой, говорит:

— Нет, ты посмотри, Лида, какая рука, — он сжимает и разжимает толстые узловатые пальцы, — эта рука способна подковы гнуть, а ведь она — нежная, если бы ты знала, какая она нежная! Но она может быть и твердой, — неожиданно суровеет Санеев, откликаясь, похоже, каким-то тайным своим мыслям. — Она может быть железной, чувствуешь? — Пальцы Санеева сжимают узкое запястье. — Чувствуешь?

Тяжелая рука обвивает ее стан.

— Чувствуешь?

Лицо Лиды тонет в полумраке, и не совсем понятно, чувствует она (и что?) или не чувствует.

Но Исидор, кажется, и не ждет ответа. Одна рука его по-прежнему обнимает Лиду, другая ловко перехватывает у Пажитова протянутый стакан с водкой.

Юру и Светочку мутит. Мальчик прижимает взмокший от неожиданного жара лоб к прохладному стеклу, в сощуренных глазах бледные вспышки. Светочка пьет из пластмассовой бутылочки ледяную родниковую воду, зубы ее постукивают о край, вода проливается.

— О Господи! — тяжело вздыхает Лида. — Скорей бы уж!

Мужчины, загасив сигареты, смущенно затихают. Исидор, нахохлившись, мрачно смотрит вперед, голова задремавшего Пажитова время от времени падает то на грудь, то на плечо Гурьева.

— Сейчас уже будет Токмаково, — успокаивает шофер, — чуть-чуть осталось...

И действительно, не проходит и пяти минут, как на повороте из мрака выныривают редкие огоньки деревни, куда так стремилась она. Она с детьми выгружается, шофер помогает ей с рюкзаком.

— Спасибо, что подвезли, — бормочет в молчащую полутьму автобусика.

Как водится, в последний миг из-за облаков выглядывает серебристый рог луны с розоватым, каким-то нездешним отсветом-тенью, выхватывает из мглы смутно проступающие очертания гор.

А там, дальше, в глубине, в вышине, в неведомых пространствах, где-то там — она, кристалл невиданной чистоты и красоты, — царственная страна.

Шамбала...

ВМЕСТЕ

Странный это обычай — звонить и “выражать”, то бишь говорить всякие слова, которые все равно кажутся формальными, даже если и с искренним чувством. Если человека нет — что слова? “Примите наши соболезнования”, “Мы с вами”, что-то еще в том же роде, неловкое...

И зачем? Человека-то все равно не вернуть, да и случившееся настолько бездонно, что, произнося их, как бы заведомо впадаешь в лицемерие. Еще и безотчетное чувство вины — вроде как заглянул куда бы не надо.

Смерть близкого — такое же глубоко интимное дело, как и любовь, соваться туда, если вдуматься, бестактно, даже, казалось бы, из лучших побуждений.

“Примите...”

А на самом деле, может, и не надо этого — пусть бы человек сам все избыл от начала до конца, а то слишком легко получается: от смерти — к жизни, нет и нет, и ладно, главное, ты жив (и мы, и все, кто “разделяет”).

Может, и пусть — чтобы человек побыл в одиночестве: итоги подвести, расставить все точки, осознать и проникнуться. А лезть с сочувствием — не ложное ли человеколюбие? Не столько сочувствие даже, сколько соглядатайство. Чуть-чуть, краешком глаза — в ту черную дыру, ну да, ту самую. Просто — в дыру.

Тем не менее звонишь и говоришь. Верней, бормочешь в трубку что-то невразумительное. Мычишь.

Принято так.

Б. не подходил к телефону. Кто-то там, на другом конце провода, голос женский (высокий) или мужской (низкий, прокуренно басовитый), отвечал: нет его сейчас, через час звоните (или два), но его не было ни через час, ни через два, ни через четыре. И тот же, а может, и другой (тоже высокий, помягче, словно со сна) женский или мужской (похожий на голос самого Б., но явно не его) отвечал: был, но сейчас нет, скоро будет... А как же, ему передали. Обязательно.

Ему передавали, а он все равно не объявлялся. Ему руку протягивали, чтобы не смыло — в тот бездонный колодец, в ту бездну, возле которой он (так сложилось) оказывался чаще, чем кто-либо из нас, его друзей и знакомых, а он не то чтобы эту руку отталкивал — он ее игнорировал. Такое впечатление, что скрывался, как прячется подраненный зверь, чтобы в тайном укроме зализать-залечить рану. Но ведь, кто знает, может, в таком состоянии человек, что и отзвонить трудно. Да и к чему? Что тут вообще скажешь?

Вроде бы и ладно: не совсем он один, в конце концов: кто-то есть рядом (те самые голоса)...

И все равно не по себе. Априори же не понять, что человек испытывает в такие минуты. Иной напрочь теряет волю к жизни: не то что отзвонить или как-то дать о себе знать — дара речи лишается. Просто смотрит безучастно, и все. Вроде как ничего не изменилось, а все равно — другой. Необъятная скорбная пустота в зрачках. Другой же, наоборот, такую бурную деятельность (хлопот достаточно — похороны, поминки и проч.) развивает, что забывает обо всем постороннем, даже о том, в связи с чем хлопочет (инстинкт самосохранения). А чуть закончится (или через некоторое время), опять же ступор — пока дойдет по-настоящему, пробьется сквозь защитную заслонку...

Так вот о Б.

Не везло ему катастрофически — такая полоса нашла: то отец, потом сестра, потом тетка, еще кто-то, тоже из близких... Докатывалось эхом: опять... И не дозвониться: то нет его (женский или мужской голос — ага, не один, все-таки кто-то рядом), то занято, то никто не подходит... Так и проезжали: он никого не звал — сам как-то перемогался, да и вообще пропадал надолго, объявляясь через много месяцев, а то и больше.

Теперь вот докатилось, что жена. Правда, бывшая. Но он вроде как продолжал ее любить, хотя сам же с ней расстался не так давно. Расстался и расстался, время такое ухабистое, многие связи рушатся. И снова вакуум — нет его, не подходит, не нужно ему сочувствие. Даже как бы протест: не лезьте!.. И без вас тошно, сил нет, а тут еще вы со своими словами (мычанием).

Может, так его укатало, что и впрямь не нужно ничего и никого — как у некоторых тяжелобольных: оставили бы в покое. Не дергали. Не приставали со своими советами, лечением и лекарствами, все равно не помогают.

Кто знает?

Когда встречались потом, после, он никогда не говорил: вот, нет больше отца... Или там сестры... Не делился.

Вообще не любил касаться этой темы — смерти, имеется в виду. Едва зайдет речь, как тут же и отвлечется на что-то, переведет в другое русло, вроде случайно, но в то же время весьма настойчиво. Все происходило так, как обычно, ничего не менялось — такой же, как всегда. Спокойный, рассудительный, занудноватый. Странно! Что-то же должно измениться в человеке после стольких утрат (одно за другим). Что-то должно же проскальзывать.

Нет, держался он, как говорят в таких случаях, мужественно — ничем не выдавал своего состояния. А ведь с отцом были очень близкие отношения, редкие, можно сказать. И на рыбалку вместе, и в кино, пиво пили... В шахматы любили играть, хлебом не корми. Не просто отец и сын — приятели.

Да и с сестрой все было замечательно: она старше была и, понятно, опекала его, хотя у нее своя семья была. Приезжала сготовить что-нибудь, когда он с первой женой расстался, все невесту ему подыскивала — чтоб не один человек оставался, не терялся в этой жизни, потому что одному — да что говорить... А тут и сестры нет.

Если вот так у дерева обрубать самые мощные корни (а родство — понятно, и есть корни), то сохнет даже самое стойкое и сильное.

Он и вообще очень родственный. В том смысле, что раз родная кровь, пусть даже седьмая вода на киселе, то, значит, свой, близкий (если и далекий). А если близкий, то и не только помочь, но и рядом побыть в трудную минуту, поехать куда-то и что-нибудь сделать полезное — достать что-то, лекарство или вещь какую-нибудь, в больницу определить, встретить на вокзале или, наоборот, проводить, на работу устроить, денег одолжить или еще что-то...

Ему будто нравилось, словно у него не только сил, но и времени свободного воз и маленькая тележка, так что не жалко тратить. Его и просили часто, потому что если человек такой отзывчивый, то грех не воспользоваться.

Конечно, и ему отвечали если не тем же, то все-таки чем-то: кто симпатией, кто благодарностью, а кто и любовью, слова про него всякие приятные говорили, которых про другого и вообще не услышишь. Приглашали на всякие семейные торжества: дни рождения, свадьбы, юбилеи, просто в гости (давно не виделись), короче, все к нему испытывали... в смысле — расположение...

Особенно пожилые — потому что если кому и надо внимание, то именно пожилым, стареющим людям, известно, что в старости человек острее всего чувствует одиночество. Чем ближе к последней черте, тем сильней жмется человек к другим, к общению тянется, к тем, кто помоложе, и к просто молодым (хоть, может, и чужим себя чувствует среди них).

Б. откликался — из жалости ли, из сочувствия ли (все будем такими), мог ненадолго заскочить пообщаться, а точнее, терпеливо выслушать про старческие немощи и болячки, про дороговизну в магазинах и нищенскую пенсию, про живоглотов и кровопийц, про симпатягу Якубовича и зловредного Березовского, про Ленина-Сталина-Ельцина-Жириновского-Лукашенко-Чубайса-Путина-Лужкова и проч., про магнитные бури и глобальное потепление, про добрые старые времена и недобрые новые, про капитализм-социализм-третий путь и многое другое, что любого человека волнует, а тем более пожилого, у кого для подобных волнений есть досуг и охота.

В общем, было о чем с ними побеседовать — о друзьях-товарищах, об огнях-пожарищах. Будто и его это прошлое было (отчасти), будто и ему интересно (что именно?).

В один из таких печальных дней (кого-то он снова только-только похоронил) я наткнулся на него в кафешке, куда мы иногда, в нечастые наши встречи, забредали выпить пива или по рюмке водки, она нам нравилась демократичностью и местоположением, недалеко от метро, стойка внутри и несколько столиков под тентами снаружи, здесь частенько можно было застать милиционеров, которые подкатывали на патрульных машинах, покупали сэндвичи и тут же в машинах или за стойкой их уминали, запивая быстрорастворимым кофе из пластиковых стаканчиков (может, и пивом) и придерживая (кое-кто) у живота, облаченного в пуленепробиваемый жилет, автомат.

Часов девять вечера, кафешка почти пустая, несколько человек за столиками снаружи, и он один за стойкой, с кружкой пива и рюмкой водки, недоеденный бутерброд с сыром на пластиковой тарелке, курит, напряженно глядя перед собой. Можно бы, конечно, уйти — не тревожить человека, особенно теперь, когда в его жизни опять, в очередной раз стряслось, но ведь... Нет, в самом деле — просто постоять рядом (молча), покурить, пропустить рюмку-две, а то и поговорить, какая-никакая, а поддержка...

Я взял пива, придвинулся к нему.

“Слышал...”

Он покривился, головой нетерпеливо дернул: “А-а-а...”

Так и стояли — молча. Он отхлебнул водки, запил пивом, надкусил бутерброд. “Ладно, будем...”

И снова молчание. Потом вдруг: “Не понимаю, зачем все это — похороны, поминки, то-сё... Все равно нет человека. Даже как-то оскорбительно — все эти слова, церемонии... Мельтешня. Вроде как человек еще здесь, где-то рядом, и все распинаются, будто задобрить хотят — то ли свою вину перед ним загладить, что они живы, а его нет, то ли отмазаться от того, что и им предстоит”.

Так он это твердо, даже резко сказал, с такой категоричностью, что не спорить же... Если человек в чем-то убежден, то и пусть. Может, легче ему так, каждый сам себе находит лазейки.

Сигарету новую закурил.

Похоже, и впрямь хотел остаться один, даже домой его, судя по всему, не тянуло, где у него кто-то был (кто по телефону отвечал — когда мужской голос, когда женский).

Я уже стал сворачиваться, как он меня за руку удержал, потянул за рукав: дескать, погоди... Лицом (рябинки возле носа, щеки небритые) приблизился, глядя куда-то в сторону, словно опасаясь, что нас кто-нибудь услышит. “Все тут, — не столько проговорил, сколько выдохнул, как будто и не сказал (почудилось). — Понимаешь? — И взгляд беспокойный, болезненное в нем. — Дома все. Все, понимаешь? Они там, а я здесь. Думаешь, совсем сбрендил? Пьяный, да? Ты вот звонил мне, да? И что? Что тебе сказали? Что меня нет? Они всем так говорят, что меня нет, что я вышел и буду часа через два или еще как-нибудь. Но даже если я там, они все равно так отвечают, будто меня нет. Впрочем, я уже не могу понять, где я. Вроде как наяву всё, а ведь бред... Я-то знаю, что их уже нет, вообще нет, что все это выдумки, и тем не менее...”

Он это так лихорадочно проговорил, совсем на него не похоже. Лицо серое, землистого оттенка. Допекло. Видно, что не в себе, устал или сильно под мухой (или то и другое вместе), может, и впрямь бредит. Не хотят, говорит, уходить. И чтобы он уходил, тоже не хотят. Чтобы все время вместе — там, дома. А он вот сбежал. Не может так больше продолжаться — либо человек живет, либо... А вот так между — это неправильно. Потому что тогда вообще ерунда какая-то...

Снова налил — себе и теперь мне. Как же это так устроено, что ни туда, ни сюда, ни там, ни тут, и плюс еще эти древние обряды, соболезнования, расспросы? Не надо этого ничего. Если кончено, то и кончено, какого хрена?

Измучился, вот...

И еще что-то, невнятно, горячечным таким полушепотом, словно самому себе.

Насчет голосов (не я один их слышал) — кто поверит? По-прежнему отвечали: нет, вышел, перезвоните, будет через столько-то... Разные все голоса, мужские и женские, теноры, дисканты, с хрипотцой, звонкие, грассирующие, растягивающие слова или, наоборот, комкающие, иногда еле слышно, иногда совсем близко, иногда с какими-то еще встревающими голосами, совсем посторонними, гудками и шумом (перегрузка линии), но вполне нормальные (с обертонами), без всякого, что он нагородил.

Траурные события всегда собирают людей (соединяют их), причем из разных мест земли, так что чему удивляться — у Б. большая родня: из Ростова, Петрозаводска, Пензы и Уфы... Приезжают, гостят некоторое время, возвращаются к себе, снова приезжают. Дело житейское. А что Б. не застать — мало ли, все сейчас так — в суете и кутерьме, пойди отлови... Вроде через два часа должен быть, а на самом деле неизвестно когда.

Заходя иногда в ту закусочную, я всякий раз почему-то надеялся, что встречу его, как в тот раз. Но — не случалось. И звонил, сам не зная почему, видимо растревоженный той нашей неожиданной встречей и его странным состоянием. Словами его.

Нет, правда: все эти “будет” или “позвоните часа через два”... Обещания передать. И что не отзванивал. Но тут уж что говорить? Не хочет — вот и все.

А потом и вовсе перестали трубку снимать — ни голосов, ничего. Глухо. Только длинные гудки.

И его нигде нет, никто ничего не знает.

Такое, впрочем, тоже случается.

Нет человека и нет. Может, в командировке, может, переехал, не исключено, что и вообще куда-нибудь совсем далеко, за океан, например, бывали случаи. Без прощаний, никому не сообщив. В прежние времена (недоброй памяти) так даже очень часто бывало: раз — и нет человека. Куда подевался? А лет через десять — двадцать объявляется. Или не объявляется.

Кому, в конце концов, какое дело?..


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация