Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Род. в 1947 году в Саратове. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”, ныне прекратившего существование, несмотря на протесты общественности. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991), “В русском жанре” (1999). Настоящая публикация — продолжение долговременного цикла.
11 июня 1973 года я был на дневном (12 часов) спектакле модного тогда Молодежного театра-студии на Красной Пресне под руководством Владимира С-ва. Шла инсценировка романа Василия Шукшина “Я пришел дать вам волю...”. (Сохранился пригласительный билет — вот откуда точность.) Труппа состояла из очень юных актеров, которых режиссер, бывший актер Таганки, дрессировал — такое создавалось впечатление (вскоре случился скандал с обнаружением случаев специфической дрессуры им юных актрис). На сцену они врывались (днем раньше я смотрел там “Ромео и Джульетту”, в деревянных конструкциях, трапециях, лесах, и делалось страшно, когда всамделишные кинжалы враждующих кланов сверкали и крутились в воздухе вблизи лиц и вонзались, дрожа, в окружающее дерево), буйствовали со всей молодой энергией — видимо, темп и темперамент были главной целью режиссера.
В спектакле по роману Шукшина... но сперва несколько слов о моем к роману отношении. Это просто плохой роман. Ничуть не лучше казенных “Любавиных”. Шукшин продолжает оставаться для меня одним из значительных художников своего времени, и его лучшие рассказы, его сатиры первосортны. Если революционное полотно“Любавины” никто, вероятно, включая и автора, всерьез не воспринимал, то роман про Степана Разина воздвигался чуть ли не высшим достижением писателя. Между тем та же бескровность, что и в “Любавиных”, поразительная для мускулистого почерка писателя аморфность, скукота, полное отсутствие едкого шукшинского юмора. “В последнее время, когда восстание начало принимать — неожиданно, может быть, для него самого — небывалый размах, в действиях Степана обнаружилась одержимость... неистребимая воля его, как ураган, подхватила и его самого, и влекла, и бросала в стороны и опять увлекала вперед”. Любовь писателя к разбойнику не спасла. Но — к спектаклю.
Опять сумрачное дерево, обилие чудовищно огромных икон, в окладах, чуть не бревенчатых по толщине, в них угрюмые, словно крестьяне Бориса Григорьева, лики. Иконы висели на веревках, подымались под колосники и опускались к сцене, угрожающе раскачиваясь. Исполнитель роли Разина, красивый, буйный молодой парень, неистовствовал, бегал, кричал, дрался. Настал черед сцене, в которой Степан в Астрахани “в церквах Божьих образа окладные порубил”. Актер постарался на славу, гоняясь по сцене с шашкой за иконами, которые, получив свое, взвивались кверху от Степановых гонений. Наконец на пустой сцене Разин начал говорить монолог. И тут сверху, скособочившись в полете, сорвался самый большой образ и своим бревенчатым пудовым углом угодил на темя, с которого по лицу тут же заструилась кровь. Зал охнул, стало не по себе, и я подумал: ну и штучки режиссерские таганковские, аж дух захватило. Но штучки оказались вовсе не таганковские, поработал совсем другой режиссер — лицо актера стремительно, до зелени, бледнело, залитое кровью, он шатался, через силу произнося слова роли, сдерживаясь, но явно поспешили к нему на помощь товарищи... Дали занавес. Зал молчал. Самое удивительное, что действие продолжилось и актер с перевязанной головою доиграл.
Страшное дело — стенографический отчет Второго съезда советских писателей. Куда посильнее отчета Первого съезда, где даже славословия Сталину не носили характера всеобъемлющей принципиальной серости Второго, когда словно бы выступающие не были авторами “Хулио Хуренито” (может, наиболее разительная эволюция с его автором: Эренбург Второго съезда не знаком с Эренбургом Первого), “Тихого Дона”, “Растратчиков”, “Братьев”, даже просто никогда не были профессиональными писателями, настолько вопиюще, первозданно серыми и убогими они предстают в своих выступлениях. Из уцелевших участников Первого съезда, выступавших на нем, большинство отмолчалось на Втором.
Они спорят друг с другом и руководством Союза писателей, иронизируют, обличают, интригуют, говорят о повышении “идейно-художественного уровня”, а самые отчаянные так и просто о художественном уровне, но при этом обретаются в глухой защитной одежке газетной передовицы. Нескрываемый ужас пропитывает и самые смелые речи — ужас перед возможной ошибкой, перекосом, отклонением. Они готовы бушевать в союзписательских пределах, задевать своих литгенералов, оторванных от жизни, но спаси Бог задеть что-то основополагающее. Как ни странно, а может быть, и вовсе не странно, лишь Шолохов (во многом, видимо, подтолкнутый речью Овечкина) позволил себе критику не писательских, а государственных порядков.
Спервоначала он охарактеризовал современную литературу как “серый поток”, что было, безусловно, точно, а отношение писателей к профессиональной работе друг друга — как “диковинное безразличие”, прошелся по своим недругам — Эренбургу и Симонову, озвучив внутрилитературные интриги и сплетни: кто кого назначил, кто кому обязан, — затем Шолохов обрушился на “систему присуждения литературных премий”.
...Два слова в сторону; даже в 70-е годы я застал неприкосновенность самого слова “система”, например, позволил себе сказать в обкоме, что Бюро пропаганды художественной литературы при Союзе писателей не нужны, и натолкнулся на почти ужас: это же Система!..
Таким образом, Шолохов покусился на внеписательские компетенции и сферы: “Деление произведений на первую, вторую и третью степень напоминает мне прейскурант: первый сорт, второй и третий”. Напомню, что три степени имели Сталинские премии, и, конечно, спустя почти два года после смерти вождя как бы не требовалось особой смелости выступить против его системы поощрения литературы и других областей культуры, однако, кроме Шолохова и Овечкина: “Система присуждения литературных премий была неправильной. Она в значительной степени основывалась на личных вкусах (понимай — вождя. — С. Б.) и была недостаточно демократичной. <...> что следовало за присуждением премии? Безудержное захваливание в прессе и на всяческих собраниях, издания и переиздания, наводнение этой книгой всех библиотек Советского Союза...” — на это никто не осмелился, а хуже того, никто и не захотел, так как система предполагала долгое безбедное существование лауреату хотя бы и 3-й степени.
На Шолохова ополчились. (Овечкина затронули слабее.) Конечно, виною тут были многолетние неприязни и раздоры, весьма подогретые выступлением Шолохова на встрече руководства страны с группой писателей перед съездом, где Шолохов не только антисемитски напал на Эренбурга с его еврейскими предпочтениями, но и припомнил тому несоветское творчество. Были и внешние причины. Разумеется, не только коллег крайне раздражила речь Шолохова.
29 апреля 1958 года, то есть через три с половиной года после Второго съезда, Чуковский записывает о встрече в Кремлевской больнице с Гладковым: “Болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь. Он, по его словам, не готовился к съезду и не думал выступать на нем. Но позвонил Суслов: „Вы должны дать Шолохову отпор”. Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: „Вашим выступлением вполне удовлетворены, вы должны провести последнее заседание...”
— И сказать речь?
— Непременно.
Это его и доконало, по его словам. После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих: „Ты против Шол., значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!”
Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы, и кажется, что он в предсмертной прострации.
— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту <...>.
Из дальнейших слов выяснилось, что в поезде, когда он ехал в Саратов к избирателям (его наметили кандидатом в депутаты Верх. Совета), с ним приключился инфаркт...”
Много здесь неясного, и недаром Чуковский в коротком тексте трижды употребляет фразу “по его словам”.
Здесь, собственно, все не ясно и сомнительно. Смертельно заболеть после выступления против Шолохова? Но Федор Васильевич был человеком злобным, агрессивным, ругателем по натуре, и сам Чуковский в тот же год записывает разговор с директором барвихинского высокопоставленного санатория “о Гладкове, и оба сошлись на том, что он скончался гл. обр. от злобы. Злоба душила его. Он смертельно ненавидел Горького, считал Маяковского жуликом и ненавидел всякого, кто, по его мнению, коверкал русский язык. „Ужас, ужас!” — говорил он...”.
И он рыдал спустя несколько лет при самом воспоминании о выступлении?
Мой отец записал в дневнике 18 марта 1955 года: “По приглашению Ф. Гладкова были у него с Озерным в спецбольнице. Гладков ехал сюда в середине февраля на встречу с избирателями... в дороге заболел и с тех пор лежит в больнице.
В палате он был один, лежал на койке. <...> Г. говорил:
— У нас есть литературные авторитеты, созданные по указке сверху. Маяковскому памятник в Москве ставят, а Льву Николаевичу Толстому нигде не поставлено памятника. Что, он хуже Маяковского. <...> До сих пор поют песни Лебедева-Кумача, а Маяковского не поют, его нельзя петь <...> Маяковский исковеркал русскую грамматику...
Досталось от Г. Шолохову за диалектизмы, за образы женщин, за слабое изображение коммунистов”. (Очевидно сходство с записью Чуковского.)
Не очень ясно и появление темы “жидов” в ситуации вокруг Гладкова — Шолохова. В отличие от предсъездовской встречи, ни текста, ни подтекста антисемитского речь Шолохова не содержала. Считать таковым нападки на Эренбурга несерьезно; правда, в определенных писательских кругах и Симонова числили евреем, но все же это, думаю, для Шолохова, если и он наслушался от окружения на этот счет, не играло роли. Эренбурга он долбал при каждом удобном случае и до и после этой речи, тут была какая-то зацикленность, выбор же Симонова был вызван и тем, что этот совсем еще молодой человек без особых, как казалось не только Шолохову, трудов взобрался на литературный Олимп, поместившись рядом с ним, Шолоховым, с Леоновым, Фадеевым, Фединым, тогда как его многостраничные романы, конечно же, близко не лежали не только с “Тихим Доном”, но и с “Братьями”, “Разгромом”, “Барсуками”. Несомненно было и практическое соображение — не допустить Симонова к посту руководителя Союза писателей, на что были основания: честолюбивый и активнейший Симонов облекался таким набором должностей, наград и отличий, что начинал превосходить старших. По общему же содержанию речи, пафосу ее против потока серой литературы и обилия Сталинских премий выступление Шолохова объективно было направлено никак не против “жидов”, ибо на дворе стоял не 1934, а 1954 год и главными поставщиками серого потока и получателями премий были литераторы титульной национальности, процветали тогда те, вроде Софронова и его компании, кто недавно успешно разгромил “безродных космополитов”, то есть люди вроде бы близкие Шолохову. Недаром на съезде не раз был упомянут пресловутый Суров, с его фабрикой литературных рабов, антисемитизмом, хулиганством, Суров, которого породили именно Софронов и Ко. Им-то в самый раз было тревожиться.
Второй вопрос: почему для “отпора Шолохову” верхами был избран Гладков? И кроме него было много старых писателей. Литературный же авторитет Гладков если когда и имел, так, может быть, и то едва ли, в далекие 20-е годы, да и то не в литературной среде. Может быть, другие — ну, Леонов, Федин, Шагинян и т. д. — отказались от поручения ЦК? Сомневаюсь. Против речи Шолохова выступлений было немало. И если отповедь Симонова (остроумная отповедь) была ответным ударом, то, скажем, взвешенно-ехидное осуждение речи Шолохова Фединым не имеет видимой личной подоплеки, ведь Шолохов даже упомянул Федина среди немногих талантов в потоке серости. Всего против Шолохова выступили после реплики Гладкова, начиная со следующего утреннего заседания (вероятно, была встреча в ЦК или на самом съезде провели беседы по делегациям), согласованным хором прежде всего делегаты из республик: В. Собко (Украина), М. Турсун-заде (Таджикистан), Г. Леонидзе (Грузия), а также В. Ермилов, С. Антонов, К. Федин, А. Фадеев, Б. Рюриков (редактор “Литературки”, задетый Ш.), К. Симонов, А. Сурков. Был единственный голос в поддержку — Галины Николаевой, да и то, быть может, потому, что выступала она вскоре после Шолохова, до реплики Гладкова. После — никто. Даже присный Михаила Александровича А. Софронов в своей предельно скверной речи.
Мой отец был делегатом того съезда. Жаль, что в силу натуры, да еще более привычки к осторожности, которой научила его судьба, был он крайне скуп в сохранившемся дневнике на детали. Но все же. “Сегодня вечером на съезде выступил с речью М. Шолохов. Его выступления все ждали с нетерпением. Говорили, будто бы он показал свою речь президиуму и, услышав замечания о резком тоне ее, улетел в Вёшенскую. Говорили, будто бы он потребовал полтора часа, хотя по регламенту на выступление отведено 20 минут.
На съезде он появляется редко; посидит минут 15 в президиуме и исчезнет. Наконец председательствующий объявил, что слово имеет Михаил Шолохов. Зал взорвался. Все встали и стоя аплодировали минут пять. Шолохов невысокий, большелобый, с седеющей шевелюрой, рыжими усами. Говорит, все время покачиваясь из стороны в сторону”. Следует пересказ речи, с одной лишь деталью: когда Шолохов заговорил о Симонове, тот “встал и пошел за сцену”. “В стенгазете „Взирая на лица” появилась карикатура. Рядом с горой из книг „Тихого Дона” и „Поднятой целины” крохотная трибуна, из-за которой чуть высовывается крохотная голова Шолохова и кулаки. Под карикатурой эпиграмма Е. Благининой:
Народ в безмолвии влюбленном
Тебя берег, дохнуть не смел,
Но ты на этот раз не Доном,
А мелкой речкой прошумел.
Через день карикатура и эпиграмма были сняты, а еще через день снова появились”.
Вот и все.
В Отчете нет текстов выступлений на закрытом заседании в предпоследний день съезда, на котором председательствовал Фадеев и где выступило аж 42 человека, среди них и не выступавшие ранее Шкловский, Леонов, Бек, Лидин, Арбузов и другие.
Зачем же я вдруг все это написал, зачем столько сидел над пыльным Стенографическим отчетом, будь он неладен?
Не знаю? Нет, знаю — чтобы вы, дети и молодежь, не возмечтали вдруг красиво о том прошлом, не окрасили неведомое вам литературное время в разные яркие и интересные цвета, ибо цвет его был даже и не красным, а серым.
Особым родом чтения у провинциальных писателей был Информационный бюллетень Союза писателей. Ах, бюллетень, бюллетень, лучше бы тебя не издавали. Или не присылали. Траурным пеплом подергивались взоры и лики бедолаг, читающих про обладателей таких же членских книжек, как и у них, но... Вот Дни литературы в Дагестане, прибыла делегация. Звучат кавказские мелодии, зеленеет теплая каспийская волна, а барашек-шашлык, а коньяк дербентский? А уважение окружающих? а вереница черных “Волг”, направляющихся в прохладную долину, где уж курятся дымки...
Сглотнет табачную слюну член Союза, перелистнет страницу, а там итоги конкурса на лучшее произведение о... ну, скажем, о работниках милиции, а наш читатель Бюллетеня не один очерк наваял о гаишниках с тех пор, как купил “Запорожец”, но не бывать ему лауреатом, нет! А сердце бьется сильнее, потому что приближается самый горестный раздел — о поездках членов СП за рубеж. В мае за рубежом побывали: мать моя мамочка, Михалков, раз, два, три, три раза, и не просто в ГДР, а “с заездом в Западный Берлин” — так он ради этого заезда и выехал! А Евтушенко!!! Штаты, Англия, опять Штаты, и цель — творческие вечера. Или — по приглашению издательства такого-то. Пальцы загибаются, их на руках уже не хватает, так что подсчет невольно продолжается и в ботинках, и получается, что Михалков с Бондаревым или Евтушенко с Рождественским вовсе из-за бугра не вылезают. Да что Евтушенко! Еще обиднее, когда свой же парень, море водки выпили, и поэтик-то никому не известный, а вот в столицу перебрался, жил по углам, женился-переженился, но влез то ли в приемную комиссию, то ли в партбюро секции, и гляди: в составе делегации, хоть в Того или там в Конго, но мелькает.
Вспомнит наш герой, как в позапрошлом году накопил деньжат на Болгарию, как не хотели с женой вдвоем выпускать, пришлось в обкоме лбом о пол стучать, как красные червонцы в трусах сверх положенного провозили, как баба в софийском универмаге одеревенела, как копейки их поганой, стотинки, на кафе жалела, вспомнит все это, получит деньги за выступления на полевом стане колхоза имени XIX партсъезда и прямым ходом в ресторан “Европа” на второй этаж, где и водку, и пиво в графинах подают, и — до упора, не то что на партсъездовские, но и в долг, а то и вплоть до личного дела по поводу бумаги из милиции. Вот вам и “Информационный бюллетень”!
Почему Белинков для обличения в конформизме выбрал именно Юрия Олешу? Почему не Федина, Катаева, Вс. Иванова? Оттого, что они никогда не были и смолоду в оппозиции? Но, во-первых, как сказать, они были “объективисты”, что уже было крамолой, а во-вторых, и Олеша не был. Почему не автора “Двух капитанов”? Не Леонова? Не Эренбурга?! Не Тихонова, что, впрочем, было бы уж очень просто, а Белинков хотел сложной задачи. Но тогда почему не Зощенко, который написал в 30-е годы повести о Керенском и Шевченко, достойные самого забубенно-советского литератора? Потому что 1946 год покрыл его терновым венцом?
Олеша, уж простите, легкая добыча, он не борется за себя, и как он сдался власти, точно так же со своими текстами он сдается и Белинкову без боя. К тому же он пил, а в этом предмете причины и следствия далеко не всегда определенны: то ли пил из-за того, что не мог писать, как прежде, то ли не мог писать, как прежде, оттого что пил.
Вероятно, все дело в любви Белинкова к Олеше, которая, как известно, пристрастна к предмету страсти.
Я уж не раз задавался вопросом, на который не ответил: почему либеральное общественное мнение не равно к равным. Заклеймив во множестве выжженными лилиями Ал. Толстого и Катаева, несильно, но, потрепав Эренбурга, оно пальцем не дотронулось до Всеволода Иванова. Он не уклонялся от сталинского мейнстрима, он был в одном ряду с прославителями режима. Имелся у него и свой “Хлеб” — роман “Пархоменко” (1939), и своя “За власть Советов” — роман “При взятии Берлина” (1947), и публицистика: “Огромным, гениальным предвидением полны слова великого вождя, создателя дружбы народов, друга и отца народов; <...> как только русские трудящиеся сделались хозяевами своей страны, не на словах только, как это им обещали меньшевики, кадеты и их заграничные поддувала <...>; за годы сталинских пятилеток в Российской Федерации созданы <...>; будет больше доменных печей, больше чугуна, стали, угля, больше хлеба, масла, больше заводов, турбин” и т. д. (статья “Верный путь” — “Огонек”, 1946, № 50). Я даже не про “содержание”, про “форму” какие там “цветные ветра” — слова живого нет! Про великого Сталина и домны писали Леонов и Эренбург, Федин и Фадеев, только всем уж давно предъявлен счет, за исключением Всеволода Иванова. Искренне недоумеваю: почему?
Когда я листаю чудом сохранившиеся в доме подшивки журнала “Огонек” за 1940 и 1946 годы — мое первое детское чтение, — оживают как воспоминание картинки, тексты же читаются по-новому.
“Игорь Шафаревич вне математики — рядовой советский юноша. Он большой любитель спорта <...> С благодарностью он вспоминает и школу, и своих первых учителей — профессоров А. Г. Куроша и И. М. Гельфанда...” (Гард Э. Юные математики. — “Огонек”, 1940, № 14).
“В день праздника мы спозаранку встали. / Всех радостное чувство подняло: / Мы знаем, скоро выйдет Сталин / На Мавзолей, на левое крыло. / Мы знаем, Сталин любит эту площадь. / Сейчас там тишь. Брусчатка и гранит... / Стоят войска в еще недвижной мощи, / И вождь на них внимательно глядит. / Он вольно дышит, расправляет плечи, / Часами здесь стоять не устает / — Прекрасен день величественной встречи / Вождя с народом. Любит он народ. <...> К нему — улыбки, песни, и в цветах / К нему детей подносят на руках, / То будущее перед ним проходит / И отражается в его глазах, / Нам мысли гения неведом ход, / Но знаем: как всегда, и в этот час / Он о народе думает. О нас. / Для нас он мыслит. Трудится. Живет” (Заходер Борис. На Красной площади. — “Огонек”, 1940, № 11).
“Будь то вода, что поле оросила, / Будь то железо, медь или гранит, — / Всё страшную космическую силу, / Закованную в атомы, хранит. / Мы не отступим, мы пробьем дорогу / Туда, где замкнут мирозданья круг. / И что приписывалось раньше богу, / Все будет делом наших грешных рук” (Щипачев Степан. — “Огонек”, 1946, № 42-43).
Тамара Макарова и Александр Птушко делятся впечатлениями о заграничных кинофестивалях, помещено фото, сделанное в Каннах: группа советских кинематографистов, на внешнем облике которых ни малейшего отпечатка “совка”, а Марину Ладынину в сногсшибательной белой шляпе или Сергея Юткевича с темными очочками, воздетыми на лоб, и в невероятных, на толстой белой подошве туфлях — хоть куда, только не в Эсэсэсэрию, где в них ни за что бы не признали своих и вряд ли узнали бы в Ладыниной свинарку, а в пижоне на белых подошвах — создателя “Человека с ружьем”.
В те годы малые литературные мозги провинциала могли вдруг выработать, а цензура пропустить некую ахинею, которая спустя десять — пятнадцать — двадцать лет уже ни за что бы не появилась в печати, являясь, по сути, антисоветской:
“У Лукоморья дуба нет, / И кот ученый не мурлычет. / И те места, где пел поэт, / Колхозным краем стали нынче. <...> Вокруг костра — доярки пляшут, / Руслан — кузнец, а рядом с ним, / В кругу подруг — нарядных нимф, / Сидит телятница Наташа — / Мои давнишние друзья / (С Русланом я учился в школе) <...> Косить до солнышка нельзя, / И мы разучиваем роли, — / Мне объясняет Черномор, / Учетчик тракторной бригады. / И закипает разговор, / И сыплют шутками наяды” (Богатырев Вен. Руслан и Людмила. Альманах “Литературный Саратов”, 1946).
В первом тексте Гимна СССР (1943) уже отсутствуют слова “коммунизм”, “социализм”.
Из уроков борьбы с сионизмом. Вышел на экраны фильм “Доживем до понедельника”. Успех необычайный. Я — в редакции “Волги” — делюсь восторгами. Старшие товарищи в лице двух дам лет сорока:
— Сионистская картинка.
— ?
— Кто герой? А зовут как? Илья!!! Илья, в очках, самый умный и любит маму, все понял?
— Так ведь... Тихонов ведь...
— Для маскировки!
— А почему Абрамом не назвали?
— Пока еще боятся, погоди — назовут!
В начале 70-х годов родственник моей тогдашней жены, служивший в ленинградском КГБ, всерьез и таинственно поведал за выпивкой страшную историю о том, как Аркадий Райкин пытался переслать сионистам в Израиль кучу редких бриллиантов, поместив их в тело умершей бабушки или другой еврейской родственницы, которую отправляли в запаянном гробу на историческую родину, но органы вовремя пресекли, и если бы Райкин не был Райкиным, народным артистом и лауреатом, худо бы ему пришлось.
Сейчас это смешно пересказывать, но, погрузившись памятью в то еще недалекое время, помнить себя в нем не всегда смешно.
Каждое утро, точнее, то утро, когда я просыпаюсь в шесть, вместе с радио я пою про себя: “Нас вырастил Сталин на верность народу, / На труд и на подвиги нас вдохновил!” — и не потому, чтоб я любил товарища Сталина или товарища Михалкова, но потому, что они ввинчены мне в мозги с младенчества и до гроба и, как слюна при вспышке лампы у собаки Павлова, начинают выделяться в моем черепе при первых звуках музыки... Этого хотел наш президент?
Сталин прозвал сына Василия Васька Красный, тот так подписывался в письмах к отцу. Объяснение: за рыжие волосы. Так. Но Сталин, как и другие его поколения революционеры, если не чтил, то внимательно читал Горького и не мог, при его-то памяти, не помнить рассказ “Васька Красный” — о вышибале в публичном доме, садисте, терзавшем проституток. А?
М. Горький хорошо относился к Мих. Булгакову, пытался спасти постановку “Бега” и т. д. И он же категорически забраковал книгу о Мольере и даже более не откликался, кажется, ни Булгакову, ни в его адрес — почему?
Разумеется, у Тихонова находились основания быть неудовлетворенным работой Булгакова, ее, на его взгляд, “развязностью”: серия “ЖЗЛ” замышлялась как просветительская. Но Горький, кажется, должен был бы “амбивалентнее” отнестись к рукописи. Но нет.
Выдвину одну внелитературную догадку. Существенное место в книге Булгакова занимает мотив кровосмесительной связи Мольера. Тогда, в начале 30-х, окололитературная молва упорно приписывала Горькому связь со снохою и даже отцовство собственной внучки. Каково было ему благословить к изданию роман Булгакова!
Я понимаю, что, живя в Советской России, кто-то мог невзлюбить евреев, но как, живя в Советской России, кто-то мог полюбить палестинцев, понять не могу. (За чтением “патриотических” изданий.)
В 20 — 30-е годы период до октября 1917-го называли не дореволюционным, а довоенным. Так и говорили про жизнь до 1917 года: “до войны”, а не “до революции”.
“До революции” стали говорить после следующей войны.