Владимир Смоленскiй. “О гибели страны единственной...”. Стихи и проза. М.,
“Русский путь”, 2001, 286 стр., ил.
Епископ Игнатий (Брянчанинов) приводит в своих “Аскетических опытах” такой поучительный разговор: “Пимен: Монах должен постоянно иметь в себе плач... Все житие монаха — плач... Плач составляет поучение (душевное делание, душевный подвиг) инока. Я отвечал: Когда я в келии, тогда плач пребывает со мною; если же кто придет ко мне или я выйду из келии, то уже не обретаю его. Пимен: Это оттого, что плач не усвоился тебе, но как бы дан взаймы... Если человек потрудится всеусильно о стяжении плача, то обретает его в служение себе, когда захочет”.
Можно долго спорить, какое место на Парнасе русской литературной эмиграции занимает поэт Владимир Смоленский (1901 — 1961), сравниваемый по звучанию своей лиры с Георгием Ивановым и Борисом Поплавским, а сам называвший первым среди своих учителей Владислава Ходасевича. Эта книга, любовно, но, увы, без должного историко-литературного комментария составленная Виктором Леонидовым, впервые дает полное представление о его поэтическом творческом пути. И она открывает беспримерный опыт усвоения неотвратимого, хотя и отнюдь не монашеского плача в процессе его очищения от случайных житейских наслоений.
Жизненный путь юноши, ставшего белогвардейцем после того, как большевики на его глазах расстреляли отца, выражен с немногословной пронзительностью и эпической емкостью.
Над Черным морем, над белым Крымом
Летела слава России дымом.
Над голубыми полями клевера
Летели горе и гибель с севера.
Летели русские пули градом,
Убили друга со мною рядом,
И Ангел плакал над мертвым ангелом...
— Мы уходили за море с Врангелем.
Рядом с этим стихотворением — другое, в котором поэт как бы отрывается от своей и поколенческой биографии, где исторический опыт становится поэтической мудростью:
Есть яма, которую ты не минуешь;
Есть губы, которые не поцелуешь.
Далекая лира, которою бредишь,
Отчизна, в которую ты не доедешь.
Над горем, которому нету начала,
Над счастьем, к которому нету причала,
Горит в небесах, утопая глубоко,
Недвижное, страшное Божие око.
Именно ему (на два года младше Набокова) дано было в своих парижских “Стансах” выразить емкую поэтическую формулу русской культуры. Сначала в “виденье сонном” является архитектура “четырех белых колонн”. А в итоге звучание “всей России” целиком претворяется в бытие “ямба торжественного”:
Закрой глаза, в виденье сонном
Восстанет твой погибший дом —
Четыре белые колонны
Над розами и над прудом.
И ласточек крыла косые
В небесный ударяют щит,
А за балконом вся Россия
Как ямб торжественный звучит.
В “Элегии” он формулирует некую меру мировой вертикали: “Пушкинским стихотворением / Пролетает высота”. Дано было ему показать и во многом пророческую картину нового мирового порядка, когда “тесной станет земля, как тюрьма”, и возобладает “знание”, что “ни Бога, ни ада, ни вечности нет”.
И когда зазвенит над кружащимся миром труба,
И когда над землей небеса распахнутся как
двери,
И погаснут огни, и откроются в склепах
гроба —
То никто ничего не поймет и никто не поверит.
И все же большая часть стихов Смоленского выражает не эпические, замкнутые или опрокинутые в будущее формулы, а экзистенциальное и истинно диалектическое погружение автора в свои душевные глубины.
Как сердце взволнованно бьется
В ответ на чужое биенье,
Как звезды сияют чудесно
В ответ на сияние глаз —
Но сердце твое разорвется
И станет добычею тленья,
И звезды, в пучине небесной,
Погаснут в назначенный час.
И будет одна иль другая
Судьба у тебя в этой краткой,
Бессмысленной жизни — в итоге
Все судьбы пред смертью равны.
Безжалостна правда земная,
Беги от нее без оглядки
В мечты о бессмертье и Боге,
В безумье, в поэзию, в сны.
То менее, то более острое чувство неотвратимости своей смерти стало для поэта каждодневным личным Апокалипсисом. Выражая его, автор порою впадает в душевное кокетство (“Как медленно я умираю...”), порой готов пожертвовать “жалким бессмертьем” за земную “каплю света” (ведь будто бы “пуста / Над миром ледяная высота”), порой отождествляет лежанье в постели с лежаньем в могиле, а порой умудренно заявляет, что “смерти нет” вообще. В итоге возобладало понимание призрачности именно этого, посюстороннего мира.
Не плачь, не плачь, все это сон и бред —
И ты, и я, и этот тусклый свет.
И этот тесный дом, и этот низкий свод,
Толкни его рукой — он поплывет.
Наиболее глубоко опыт поэтического смертеведения Смоленского выражен в этих строках:
Я слишком поздно вышел на свиданье —
Все ближе ночь и весь в крови закат,
Темна тропа надежд, любви, мечтаний,
Ночь все черней, путь не вернуть назад.
Я заблудился в этом мраке душном,
Глаза открыты — не видать ни зги,
Кружит звезда в эфире безвоздушном,
О Господи Распятый, помоги!
Я стал немым, но лира плачет в мире,
О Господи, дай смерть такую, чтоб
В гробовой тьме я прикасался к лире,
Чтоб лирой стал меня объявший гроб.
Невольно вспоминается “нощелюбивая” и “смертелюбивая” лирика “полузабытого, но гениального”, по выражению Ю. Лотмана, поэта Семена Боброва, у которого “гроб стал и единицей измерения человеческой жизни, и своеобразным квантом исторического процесса”.
О ночь! — лишь погрузишь в пучину мрака твердь,
Трепещет грудь моя; в тебе мечтаю смерть;
Там зрю узлы червей, где кудри завивались;
Там зрю в ланитах желчь, где розы усмехались.
Одр спящего и гроб бездушный — все одно;
Сон зрится смертию, смерть сном, и все равно.
Открою, где чертог премудрость зиждет свой;
На мшистых сих гробах, где мир небесный веет!
Ступай! — учись! — гроза прошла, — луна багреет...
Нетрудно заметить, вероятно, невольную преемственность некоторых образов, при всей стилистической, через полтора века, разнице: лиричность Смоленского — ценой отказа от былого эпического космизма (“томительный и жалкий звездный свет / Не нужен в темноте существованья”). Смоленский ждет от смерти какого-то последнего земного знания и даже красоты, вопреки трактовке французского философа русского происхождения Владимира Янкелевича, утверждающего “абсолютную апоэтичность” смерти: “Смертью просто-напросто оканчивается существование эмпирической промежуточности. Можно ли такой кризис почувствовать на „собственной шкуре”, можно ли его испытать? Нам приходится умирать, но самой смерти мы не испытываем; самость смерти, последнее пограничное событие, является объектом нового и внезапно обрывающегося опыта”. Смоленский выражает не истину сомнения, как С. Бобров, и не истину рассудка, как В. Янкелевич, а истину ясной, в парадоксальности, своей веры.
............................................
Когда поймешь, что все на свете ложь, —
Лишь смертная правдива в муке дрожь, —
Что мертвый лик воистину красив,
Что только мертвый рот красноречив,
Тогда ты замолчишь и будешь ждать,
Чтоб смерть сняла с молчащих губ печать.
Но на новой ступени “спокойного, как торжество”, отчаяния “даже смерти не ждать — даже чуда”. Сердце каменеет, и “последним местом земным”, “чтобы сердце согреть ледяное”, оказывается уже хорошо прописанная в поэзии (начиная с того же С. Боброва) кабацкая стойка.
А вот эти строки вполне можно назвать парадоксальным апофатическим эмигрантским заветом:
Здесь Бога нет, Он где-то там,
Он где-то — иль нигде — над нами,
Не поднимайте ж к небесам
Глаза, сожженные слезами.
Примите тлен и нищету
Земли и, вместе с ней сгорая,
Все разлюбив, все понимая,
Клонитесь молча в темноту.
Впрочем, сам поэт, как отмечено выше, обладал опытом ощущения на себе всевидящего и умудряющего Божьего ока. Если в стихотворении “Святой Франциск Ассизский” Смоленский переводит в стихи традиционный богословский опыт: “Надо, чтоб в вере сгорело ненужное знанье”, — то в “Ангеле Смерти” (с которым поэт не раз общается в своих стихотворениях) автор в своем обращении к посланнику свыше сам надеется поэтически богословствовать: “Но оставь мне малый срок, мне надо / Богу дописать стихотворенье”.
Четверостишье, давшее название книге:
О гибели страны единственной,
О гибели ее души,
О сверхлюбимой, сверхъединственной
В свой час предсмертный напиши.
Сам он — написал, оставив это открывающее выход в иные миры чувство “сверхъединственности”. В книгу также входят фрагменты “Воспоминаний” и “Мысли о Владиславе Ходасевиче”, “проницательном реалисте”.