Варламов Алексей Николаевич родился в 1963 году. Закончил МГУ. Печатался в журналах “Знамя”, “Октябрь”, “Москва”, “Грани”. Первый лауреат премии Антибукер за опубликованную в “Новом мире” в 1995 году повесть “Рождение”. Живет в Москве.
ЗИМНЯЯ РЫБАЛКА НА ОЗЕРЕ ВОЖЕ
Первый раз после долгого перерыва я отправился в Падчевары на новом викторовском джипе. Привыкнув совершать долгий путь в вологодскую деревню на котласском поезде, потом несколько часов дожидаться колхозного или рейсового автобуса, трястись в нем пятьдесят с лишним раздолбанных километров по большаку и идти от остановки по разбитой проселочной дороге с тяжелым рюкзаком еще час до дому, уже жалея, что купил избу так далеко от Москвы и добираться до нее едва ли не сутки, я удивленно и словно во сне взирал, как громадная, легко и быстро идущая по дороге “тойота-лендкрузер” миновала Переславль-Залесский, Ростов, Ярославль и Вологду, и, выехав из дому не слишком ранним мартовским утром, мы даже не к вечеру, как рассчитывали, а в послеобеденное время подъезжали к деревеньке, недалеко за которой начиналась архангельская земля.
На недавно построенную прямую бекетовскую дорогу ложились долгие тени. Медленно опускавшееся солнце играло на тонированных стеклах автомобиля, остались в стороне на всхолмиях среди лесов и полей красивые, занесенные снегом знакомые и незнакомые деревни с громадными северными избами — Гридино, Нефедовская, Огарковская, Анциферовская, Бухара и Огибалово, — в машине было не жарко и не холодно, играла приятная музыка, и в этом беззвучном и устойчивом движении посреди белого пространства было что-то столь же неверное и нереальное, как в комфортабельном перелете через океан, занимавшем, к слову сказать, ровно столько же времени, сколько автомобильный путь от Москвы до Осиевской и Кубинской, двух самых дальних падчеварских деревень, между которыми стояла моя изба.
Как часто я в Падчевары в прежние годы ни ездил, а случалось, бывал я там по четыре-пять раз в году, перемещение из городской квартиры в деревню было делом не только физически хлопотным, но порою и рискованным. Между этими мирами лежала очевидная граница, которую поезд в неведомый мне миг пересекал тряской ночью, так что я ложился спать в одном измерении, а просыпался в другом и никогда не был уверен, что вернусь обратно. Там, где будило меня наутро беспокойство, была всегда иная погода, люди, слова, даже самый воздух был резче, ко всему нужно было подготовиться, себя собрать и переиначить — но, сидя в несущемся со скоростью полтораста километров в час, при том что скорость эта совершенно не чувствовалась, джипе, как мог я уразуметь, на каком отрезке пути — на мосту через Волгу, на границе Ярославской и Вологодской областей, в самой деревянной Вологде или где-то за ней — начинался этот иной мир?
Впрочем, одну очевидную границу мы все же пересекли. Покойный крестьянин Василий Федорович Малахов, которому я был обязан и покупкой избы в Падчеварах, и любовью к этим лесистым глухим местам, сидя на терраске своего дома, покуривая со мною “Астру” и отвечая на вопрос, отчего нет в деревне садов и ни у кого не растут яблони, вишни или сливы, рассудительно заметил, что климат здесь неподходящий, а вот в соседнем Харовском районе плодовые деревья не мерзнут, на две недели раньше вскрываются реки, распускаются деревья и поспевает рожь, причем разница между деревнями столь ощутима, будто кто-то прочертил линию между теплом и холодом. Голубоглазый хромой старик оказался прав: проехав поворот на Харовск, мы с удивлением обнаружили, что после обычной и почти не изменившейся с утра картинки весенней природы с почерневшим набухшим снегом в полях, гомонящими черными птицами и блестевшим от воды асфальтом не плавно и не постепенно, но очень резко, скачком, прибавилось белого снегу по обе стороны дороги, а сама она оказалась покрытой ледяной коркой и погрузилась в безмолвие. Столбик на заоконном термометре автомобиля, даже не заметившего смены дорожного покрытия и так же ровно поглощавшего километр за километром новой дороги, стремительно пополз вниз, по обочинам замелькали вешки, поставленные на тот случай, если путь заметет. Все здесь было иным, весна еще не приступала к зимним застывшим краям, здесь начинался мой Север, где я отсутствовал три года, часть этого времени путешествуя по неведомым странам, но никогда его не забывая, а, напротив, то и дело вспоминая и рассказывая жителям дальних мест про свою приемную деревенскую родину.
Меня слушали с интересом и недоверием, задавали вопросы, покачивали головой и подозревали в том, что я сочиняю байки. Окруженный благополучием, довольством и сытостью, которые грех было вменять моим трудолюбивым и вежливым слушателям в вину, я и сам не верил, что описываемый мною мир существует, и теперь, раскинувшись на кожаном сиденье просторного восьмицилиндрового автомобиля, не мог понять, радует или тревожит меня возвращение, но одно обстоятельство в этой поездке меня определенно смущало.
Я и на своих-то доставшихся от покойного тестя “Жигулях” в Падчевары не ездил не потому, что “Жигули” были старенькими и еще более отвратительно я их водил, а из чувства неловкости перед деревенскими жителями. А тут джип, известие о котором облетит всю вожегодскую волость и надолго застрянет в народной памяти... И хотя вряд ли в северной деревне могли догадаться, сколько он стоит и кто в Москве на таких машинах ездит, приезд на чужеземном автомобиле в глухие края невольно бросал тень на мою гордую и опрятную бедность, с которой, находясь в дальних странах, я опрометчиво полагал, что навсегда расстался, но очень скоро заработанное и накопленное сгинуло, а я, видно, был повязан с нуждой навсегда и потому совершенно напрасно заставил бы подозревать моих сельских соседей в причастности к праведному богатству хозяина роскошной “тойоты”.
Нет, никогда бы я не согласился на эту безумную поездку, отозвавшуюся впоследствии многими неприятными минутами, когда б не безрассудная страсть к рыбной ловле, противиться которой я был не в состоянии, ибо только на джипе мы могли пробраться на озеро Воже — цель нашего нынешнего путешествия.
В Вологодской губернии замечательные озера — Кубенское, Белое, Сиверское, — там водится много рыбы, но все это ничего по сравнению с озером Воже. Даже мой душевный богач, единоличник дед Вася, для которого вся местная природа была безнадежно погублена проклятыми большевиками, уважительно сказывал:
— Лужа большая, за раз не вычерпаешь.
На этой луже мне удалось побывать всего однажды в жизни, когда много лет назад на утлой резиновой лодчонке вместе со смешливой светловолосой девушкой я пересекал озеро августовской теплой и звездной ночью и по сей день спорил с ничуть не переменившейся с той поры женушкой, была ли тогда волна или же вода застыла и не двигалась. Но огромное Воже запало в мою память, и, покупая дом в Падчеварах — так назывался куст наших деревень, а по-старинному говоря, волость, — мечтал, что часто стану на озеро ездить.
Мечты эти не сбылись ни разу. Вокруг Осиевской были другие озера, реки и ручьи, а деревню отделяло от устья Вожеги километров тридцать, и даже если бы я поставил на лодку мотор, это б ничуть не помогло, потому что до Бекетова река была иссечена порогами и перекатами и моторки по ней не ходили, исключая две недели весеннего половодья. Падчеварские бывали на Воже редко, без своего транспорта туда было не попасть, однако разговоры об озере среди охотников и рыболовов разговаривали, и другой мой деревенский знакомый, колхозный лесник Тюков, к гиперболам и восторгу души не слишком склонный, в минуты частого летнего или зимнего бесклевья на нашей погубленной реке или капризном лесном Чунозере говорил, что зимой рыбалка на Вожеском озере и впрямь интересная, и разводил руками, показывая окуней, которые то и дело рвут прочнейшую леску.
Именно он заронил нам с Шурой, чаще прочих моих друзей бывавших в Падчеварах, отчаянное желание пробраться на вожеский лед зимой. С другой стороны, и хозяин джипа Викторов, охотник и рыболов, равного которому я не знал ни по мастерству, ни по трудолюбию, ни по разнообразию блесен, лесок, мормышек, катушек и прочих снастей, у него имевшихся, про ружья ничего не говорю, ибо в них не смыслю, объездивший без преувеличения всю страну и полмира, увесивший и уставивший свой охотничий домик в ближнем подмосковном имении шкурами зебр, медведей, чучелами кабанов, лосей и гусей и головами дальневосточных тайменей, тоже был наслышан от знакомых егерей на Кубенском озере об этом малодоступном водоеме, и так все сплелось, что мы поехали.
Сердце мое забилось, когда остались последние километры до поворота на Наволок. Машина свернула с главной дороги и, ныряя вверх-вниз по падчеварским холмам, так что я не мог разглядеть свой дом, обыкновенно отовсюду видимый, ибо он стоял на самом высоком во всей округе месте, совершала последние километры пути. Ни она, ни водитель ее не выглядели уставшими. Наконец после изгиба реки, где дорога разветвлялась — направо она уходила через новый мост в центральную усадьбу колхоза “Вперед”, деревню Сурковскую, а налево поднималась в гору к восточной окраине Падчевар — Осиевской и Кубинской — прямо в конце зимника, как если бы он вел к дому и не сворачивал, а шел через поле, появилась изба.
Издалека казалось, что за три года с ней ничего не случилось. Так же одиноко, беззащитно и бесприютно посреди полей под сенью трех высоких осин и березы, полвека назад в одиночку построенный деревенским солдатом Анастасием Анастасьевичем, дом стоял от деревни метрах в двухстах, охраняя мое житье от любопытного взора. Однако этого расстояния было вполне достаточно, чтобы зимой к избе было не подъехать и без лыж не подойти. Я честно предупреждал об этом своих товарищей и предлагал оставить автомобиль в деревне, а дальше всем вместе делать тропу, но Викторов на это деликатное предложение даже обиделся: не для того он такую машину купил, чтобы пасовать перед сугробами.
Мы неслышно въехали в притихшую, занесенную снегом деревеньку, которая выглядела зимой пустынно, умиротворенно и трогательно, словно почти не осталось в ней жителей, а те, кто есть, впали в спячку. Джип проехал по главной улице, свернул на боковую и двинулся дальше по тракторной колее через небольшое поле, за которым стоял дом. В чистейшем рыхлом снегу трехтонный японский “крейсер земель” застрял метров через двадцать — некоторое время он волок перед собой кучу снега, а потом беспомощно зарылся капотом и встал. Снег достигал середины дверей. Коренастый, широкоплечий и малость кривоногий, как азиатский наездник, Викторов вылез сконфуженный, а Витальич, четвертый кандидат в вожеские рыболовы, первый раз в жизни готовившийся выйти на лед и горевший желанием изловить свою первую рыбку, огромный рыжеволосый человек, которого с университетских лет мы привыкли называть по отчеству не оттого, что он был нас старше, а за великий рост, доброту и рассудительность, покашливая, заметил, что Викторова предупреждал, но разве ж он кого слушает? — и мы с Шурой отправились за трактором к бригадиру Самутину.
К тому времени, когда Самутин подъехал на тракторе к месту пленения “тойоты”, водитель наш уже достал довольно широкую и плотную зеленую ленту и стал деловито подсоединять “лендкрузер” к “Беларуси”.
По растерянным глазам падчеварского тракториста, бывшего последней надеждой для нескольких десятков деревенских старух, которым привозил он дрова, корма, баллоны с газом, чинил лавы, заборы и городил огороды, по передернувшемуся темному лицу его было видно, что дядя Юра чего-то не понял — подумал, наверное, что либо он слегка перебрал и взгляд у него не фокусируется, либо городские совсем спятили, потом посмотрел на Викторова, как на младенца, и промычал насчет стального троса.
— Это специальный сверхпрочный материал, — пояснил автомобилист уважительно. — Ты потихонечку, осторожненько, чуть-чуть дерни ее, а дальше она пойдет сама.
— Да зачем так? — удивился Самутин. — Я тебя на дорогу вытащу, и езжай куда надо.
— Э-э, на дорогу не надо, — одновременно обеспокоенно и ласково возразил Викторов; густые усы его подрагивали. — У нее коробка автоматическая, ее буксировать нельзя.
Самутин сел в “Беларусь”, дернул рычаги и подался вперед, одновременно с ним нажал на газ и включил заднюю передачу Викторов. Однако джип даже не тронулся с места, а японский супертрос, как прелая клинская лесочка диаметром 0,2 миллиметра, на которую попался вожделенный килограммовый окунь с озера Воже, лопнул.
Из спящих домов вылезло человек пять. Они на все лады обсуждали машину, Самутина, снега, тросы, разбойных окуней, давали советы, и я уныло и трусливо подумал о том, что завтра о нас будет говорить вся дальнозоркая округа — она бы и так говорила, но теперь моя репутация человека тихого и незаметного, давно уже своими заботами никого не обременяющего и неинтересного, безвозвратно погублена.
Меж тем бригадир, ни на кого не глядя, ласково матерясь, привязал гремучую цепь — трактор уперся и без особого труда выволок сразу потерявшую свой праздничный и высокомерный вид иномарку на дорогу. Затем он позвал другого колхозного тракториста, Валю Цыганова, и вдвоем они расчистили дорогу до Анастасьева хуторка.
Только теперь, оказавшись возле дома, мы увидели, как пострадала за три года моего отсутствия изба. Мало того, что в нее, как всегда, залезли и разбросали по комнате вещи и посуду. Были оборваны снаружи провода, дом еще больше покосился, а с крыши над коридором между двором и передком съехало несколько досок, и вся середина оказалась заметена снегом. Я опечалился оттого, что застал дом, о котором столько было рассказов, в упадке, было неловко перед гостями, как если бы я был виноват в том, что нет света, дымит холодная печка и едва-едва нагревает квартиру. Однако очень скоро начался дружеский ужин при свете газовой лампы, которую захватил запасливый Викторов, чувство моей вины сначала ослабло, а некоторое время спустя и вовсе исчезло, и изба с ее гладкими янтарными стенами и прямоугольниками окон с занавесками в красный горошек опять предстала в своем волшебном виде.
Напрасно убеждал нас серьезный и настроенный на рыбалку предводитель, что надо пораньше лечь спать, пораньше встать и ехать на озеро, зря звал алкоголиками, — сдвинув плечи, мы сидели вокруг стола, бросали в печь все новые дрова, так что температура в щелястом и не приспособленном для зимней жизни передке мало-помалу поднялась до пяти градусов по Цельсию; мы грелись изнутри, выходили на двор, отворяли ворота, глядели на белеющие в черноте поля, мерцающие звезды и огни дальних деревень; потом и этого показалось нам мало, и мы развели на снегу костер; мы курили, вспоминали, как вдвоем с Витальичем выцепляли двор и никто в деревне не верил, что двое дачников смогут такое дело осилить.
Я соскучился по своему дому, который казался мне уже ушедшим в прошлое и несуществовавшим, и не мог представить, как совсем молоденьким его долго искал, одиноко плыл по пустынной и стремительной, полноводной лесной реке мимо цветущей и остро пахнущей черемухи, потом наткнулся на деревню и увидел в поле заброшенный пятистенок, как ездил избу покупать, как привез сюда жену и показал ей это богатство. Я был снова влюблен в каждое бревнышко, старенькие корзины, мучные лари и деревянные самодельные вилы, бродил по нему и не хотел идти спать, глядел на деревню, и хотя с тех пор повидал много удивительных мест, северный край показался в тот час моему сентиментальному, опьяневшему сердцу еще более красивым.
Мужики меня понимали, и как ни торопил нас вожатый, и сам разделявший восторг помолодевших, взволнованных душ, отправились спать мы далеко за полночь и утреннюю зарю проспали. Двинулись в одиннадцатом часу, потом не иначе как от вчерашнего умопомрачения в одном месте я потерял ориентиры, и вместо того, чтобы ехать через Бекетово, мы понеслись по неверной дороге в Липник, там развернулись и покатили назад, так что на водоеме оказались около полудня.
Летом никакие дороги к Вожескому озеру не ведут, со всех сторон оно окружено болотами, и добраться до него можно только по воде; зимой же реки превращаются в дороги, и на озеро едут не только со всей Вологодской области, но и из сопредельных краев вплоть до Северодвинска. На самом озере ни одной деревни, кроме древнего и некогда очень большого села Чаронды, нету, но Чаронда находится на противоположном, кирилловском, берегу. Она давно опустела, и там не осталось никого, кроме нескольких старух, которым раз в год завозят муку, макароны, чай да соль, и они сами себе пекут хлеб, поют песни и рассказывают сказки, зато в нашей восточной части озера есть рыбацкие избы.
С того единственного раза, когда я на озере побывал тринадцатью годами раньше, в памяти моей остались десятка полтора небольших домов, сети и моторные лодки возле причала, но теперь, повторив все изгибы русла Вожеги и выехав наконец в ее широкое устье, мы увидели даже не деревню, а целый городок. Наверное, больше сотни домов от совсем маленьких сарайчиков до изб-пятистенок стояли на высоком правом берегу реки, наползая друг на друга, и можно было представить, сколько собирается здесь в выходные дни, а особенно летом, народу и какой стоит шум. Однако, по счастию, в этот будний день людей было не слишком много, и большая часть домов была заколочена. Лишь двое мужиков курили на берегу и с любопытством глядели на притормозившую “тойоту”.
Накатанная дорога в этом месте кончалась, и дальше через озеро уходила колея. Дул холодный ветер, и громадное снежное поле лежало перед нами. На севере и юге оно сливалось с небом, на противоположном берегу виднелась колокольня в Чаронде и довольно большой высился посреди снегов черной полосой остров Спас, на котором прежде тоже была деревушка с церковью, и в датированном пятьдесят седьмым годом отчете туристической группы в турклубе на Большой Коммунистической улице в Москве, где я и узнал про существование этого дикого озера, сохранилась фотография рыболовецкой артели со Спаса: семеро бородатых босоногих мужиков тянули полный рыбы невод.
— Тяжелая у вас, ребята, машина, — сомнительно сказал подошедший к нам дедок.
— У нее мощность знаешь какая, — возразил Викторов, но легкая, как поземка, неуверенность просквозила и тотчас же улеглась в командирском голосе.
— Ох, тяжелая, — повторил дедок.
На самодельном невесомом шарабане, состоящем из двух камер от “Беларуси” и мотоциклетного мотора, легко и быстро старичок-ледовичок покатил по заснеженному полю к трещине — так называли нагромождение торосов километрах в трех-четырех от устья, где велась основная рыбалка и куда мы тоже собирались попасть.
Викторов с Витальичем надели на колеса цепи, и мы двинулись по занесенной снегом колее. Первые метров пятьсот машина шла уверенно, потом начала пробуксовывать, нехорошее предчувствие сжало наши сердца, но прежде чем мы успели в нем разобраться, в том месте, где колея не то раздваивалась, не то сбивалась и ее пересекала другая, джип встал.
Водитель несколько раз дернул его сначала вперед, потом назад, цепи глубже проели снег, машина села на днище, и освободившиеся могучие колеса завращались на мощных осях.
Мы вылезли наружу. Вокруг было то, что поэтически называется не то ледяным, не то белым безмолвием; посреди этого открытого пространства как-то странно ощущались не только размеры заветного озера, но и величие всей страны, где оно находилось, а кроме того, по-видимому, только русскому человеку понятная и присущая вопреки собственным сиюминутным интересам гордость за поглотившие японскую игрушечную машинку вологодские снега.
— Вот теперь понимаешь, как застрял в России Наполеон, — произнес склонный к историческим раздумьям Витальич. — Ну что, мужики, будем пробовать?
Обыкновенно застрявшую машину пытаются толкать. Особенно хорошо это получается враскачку — но как можно было сдвинуть эту махину, да к тому же с хорошего похмелья?
“Тойота” сидела безнадежно, и казалось, теперь ее не вытащит никакой трактор, да и откуда было здесь трактору взяться? В сущности, самое разумное было отправиться рыбачить, а “лендкрузер” как не оправдавший своего предназначения и названия бросить и дать ему спокойно в мае, когда сойдет лед, погрузиться в ил и вчинить иск знаменитой компании за обман потребителя, однако вместо этого мы начали операцию по спасению самурайского крейсера.
В комплекте автомобиля помимо нарядного шелкового тросика имелась небольшая туристическая лопатка, которая сломалась примерно через полчаса энергичной работы сменявших друг друга и враз опохмеленных мужиков. Машина ревела, но не думала трогаться с места; мы навалились на нее — она все глубже продирала цепями рыхлый снег, пока наконец не уперлась в лед. Теперь она сидела в плену так прочно, что выдернуть ее можно было только подъемным краном или вертолетом.
Помрачневший и не склонный к шуточкам Викторов отправил нас с Шурой на берег за ветками, а они с Витальичем продолжали руками копать под днищем. Издалека наши друзья выглядели очень трогательно в своем усилии, как если бы два муравья, большой рыжий и поменьше черный, умертвили, а потом попытались притащить в муравейник гигантского навозного жука.
Принесенные ветки “тойота” размазала по снегу, но какие-то неуловимые признаки в ее поведении заставляли предполагать, что мы на верном пути. Мы толкали ее втроем враскачку изо всех сил, был самый разгар дня, никто не проходил ни в ту, ни в другую сторону, и только видны были точки рыбаков возле вздыбленного тороса. Там клевало...
— Мужики, — произнес Викторов густым голосом, когда очередная попытка провалилась, — давайте так. Вы идите рыбачить, а я тут повожусь сам.
Ему даже никто не стал отвечать — настолько нелепо звучали его слова. Мы устраивали перекуры, по очереди отгребали снег, потом сходили в рыбацкую избу за лопатой, нарезали новых веток с прибрежных кустов и побросали их под колеса, сломали и эту лопату, а машина по-прежнему не сдавалась. Она была ужасно мощная и стыдилась своей беспомощности, казались ненужными все ее цилиндры, лошадиные силы, плавные автоматические двери, воздушные подушки, гигантская панель управления, кондиционер, мы подтрунивали над ней, погоняли матерными криками, хохотом, беспечностью, веселостью и остроумием.
И наконец — о чудо! — джип вздрогнул, получил небольшое ускорение, взобрался на кручу и, не веря себе, проехал вперед несколько метров. Однако его было мало вытащить, машину надо было развернуть, потому что самое опасное для нее оказалось съезжать и заезжать на колею; еще несколько раз она садилась, снова матюги, и, уразумев некоторые тонкости в искусстве джипования, мы ее выпихивали, и когда наконец автомобиль стоял в нужном месте и нужном направлении и можно было отправиться рыбачить, на озеро спустились тихие сумерки весеннего равноденствия.
Солнце садилось прямо за Чаронду, за высокую церковь, подсвечивая береговую линию, лес и избушки на берегу. Джип и четыре фигуры подле него отбрасывали четкие тени; поднялась мелкая поземка, и вспотевшие тела спасателей озябли, но что-то умиротворенное чувствовалось в этом вечере. Мимо нас тянулись рыбаки. Согнувшись, на лыжах или пешком они натужно волокли за собой, как собственные тени, доверху набитые рыбой сани; так идут, возвращаясь с поля после трудового дня, выполнив долг, крестьяне. Никто не обращал на нас внимания, как если бы застревающие в снегах джипы и суетящиеся вокруг столичные пижоны в пуховых куртках были здесь делом привычным и надоедливым.
На обратном пути мы застряли в последний раз уже на самой колее, и когда через два часа, измотанные, почти в совершенной тьме, выехали к реке, Шура, который лучше всех знал владельца джипа, ибо прожил с ним пять лет в крестообразном общежитии университета на проспекте Вернадского, шепотом сказал мне, что если завтра Викторов вздумает снова ехать на машине по озеру, то он выйдет возле рыбацких домиков и дальнейшей ответственности за эту авантюру нести не будет.
Я не отнесся к Шуриным словам серьезно. После сегодняшнего дня только полный идиот мог снова лезть на джипе в озеро, а владельца процветающей фирмы идиотом назвать было никак невозможно. Но едва мы отъехали от озера и на проторенной колее машина пошла уверенно, обрел свою обычную самоуверенность и автомобилист. Троим не смевшим от ужаса слова вымолвить пассажирам стал он объяснять, что проанализировал ситуацию и понял свои ошибки: цепи надо снять, они только мешают, потому что с ними машина быстрее проваливается и зарывается, ехать же надо не останавливаясь и не меняя колею, а еще надо взять две лопаты, доски, и никаких проблем с автомобилем не будет.
Шура сомнительно покачал головой, и тогда Викторов неожиданно рассвирепел и, оторвавшись от руля, так что машине грозило улететь в кювет, стал говорить, что, может быть, для нас важнее всего надраться и он не понимает, зачем для этого надо было ехать за тридевять земель, но его задача — проверить в деле джип, а если машина застрянет, хотя практически теперь это исключено, он и один ее откопает. Нам осталось только хорошенько посидеть вечером в протопленной и теплой избе, за полночь лечь спать и набраться сил перед новым трудовым днем.
Без цепей машина застряла иначе, чем с цепями. Теперь по прошествии времени (а с тем же Викторовым мне доводилось вытаскивать год спустя на Кубенском озере из снежной ямы и снегоход “Буран”, и прицепленные к нему здоровенные сани, и переделанную под рыбацкие нужды карету “скорой помощи”, хотя с “тойотой-лендкрузером” ни в какое сравнение это нейдет) я затрудняюсь сказать, какое из вожеских застреваний было лучше и в который раз мы застряли скорее. По-моему, это произошло примерно на одинаковом расстоянии от дороги, но психологически второе оказалось все-таки более тягостным.
С одной стороны, теперь мы знали, что четырьмя мужиками джип, в принципе, вытаскиваем и его освобождение из снежного плена лишь вопрос времени и труда, с другой — ну, первый день ладно, туда-сюда, ребята поразвлекались, а на второй хотелось порыбачить, и когда машина встала, не было больше шуточек, началась суровая, скупая на слова мужицкая работа.
Несмотря на полный абсурд происходящего, мы не унизились до ругани и обвинений, мы ведь были настоящими друзьями, пусть один ездил на джипе, другой на “вольво” двадцатилетней давности, третий на “Жигулях”, а четвертый на велосипеде. Но часа через два беспрестанных трудов, глядя на скрючившегося под колесами небритого олигарха, Шура вдруг принялся рассуждать о природе русского успеха и, отирая пот, отряхиваясь от снега, сказал нам с Витальичем, что здесь, на этом льду, он понял одну вещь, и, может быть, ради этой вещи и стоило ехать, — а именно, что никогда ни он, ни Витальич, ни я не смогли бы стать владельцами фирмы, джипа и загородного дома и добиться успеха, а вот Викторов смог. И не потому, что он фантастически трудоспособен и упорен, а потому, что успех приходит лишь к тем, кто действует против всяческих правил. Когда прут вопреки очевидному, когда абсолютно ясно, что делать таким образом нельзя, а они делают, тогда, и только тогда, добиваются в этой стране результата.
Мы с Витальичем как люди исконно столичные и, следовательно, менее амбициозные отнеслись к этим словам как к очередному проявлению Шуриного остроумия, патриотичный Витальич лишь кротко возразил против словосочетания “эта страна”, однако Александр, пять лет проживший с Викторовым в общаге и даже носивший одну с ним обувь (у обоих иногородцев был одинаковый размер, но саратовец стачивал левый ботинок, а норильчанин правый, и через год они обыкновенно менялись), по-видимому, не шутил.
Викторов занимался бизнесом так, как иные пишут стихи, романы или даже — страшно вымолвить — критические статьи. Он искренне свое дело любил, по-рыцарски ему служил и уверял нас, что по большому счету его преуспевающие знакомые такие же люди, как и мы, упрекал в обывательском высокомерии и приводил немало примеров замечательной человечности своих новых друзей. И хотя мы не вполне были свободны от сомнений, гораздо радостнее было сознавать, что романтичный товарищ наш одинаково верен дружбе и со спивающимся приятелем молодости, и с директором московской гостиничной сети. А вот о затененных сторонах своих лирических негоций коммерсант никогда не рассказывал, и по внезапной жесткости его лица и резкости слов можно было только догадываться, чего ему стоило подняться и, теснимому со всех сторон, удерживать свой плацдарм.
...А все-таки с цепями было лучше. Или снег вчера был не такой рыхлый. И потом, совершенно никуда не годились гладкие доски, прихваченные нами из дома, по которым скользили колеса. Мы снова отправились на берег за ветками. Шура посерел лицом, будто работал не на свежем воздухе, а в задымленном цехе. Витальич, на которого благодаря его стати падала основная нагрузка, держался за спину, да и я уже не верил, что этот кошмар когда-нибудь кончится. И только Викторов не терял духа, был деятелен и бодр, продолжал откидывать снег. Я глядел на эту картину словно со стороны, хотелось стряхнуть наваждение, и, как бывает в минуты сильной усталости, казалось, что все это в моей жизни уже было: рыхлый снег, черная линия леса, небо, поземка, тяжелое дыхание — это и есть жизнь, а остальное — лишь приложение к ней. Трудно было представить, что однажды все закончится и я окажусь в тепле, уюте, покое, и тут мне вспомнилось, как много лет назад в одном из наших первых походов после целого дня проливного дождя, когда мы промокли до трусов и не осталось сухой одежды в неправильно уложенных рюкзаках и мы малодушно объявили молчаливую забастовку, забившись под пленку и достав бутылку водки, Викторов в одиночку разбил лагерь, установил тент, разжег огромный костер, сварил макароны, вскипятил чаю и ни словом, ни жестом ни тогда, ни позднее нас не попрекнул...
Мимо проехали два “уазика”, и, глядя на то, как легко скачут отечественные “козлы” по родным снегам, Витальич молвил:
— Вот это, я понимаю, машина.
В его голосе не было ничего, кроме ровной констатации факта, но владелец “тойоты” смурнел час от часу, и я чувствовал, что он готовит нам новый рабочий день.
Порыбачить мы опять не смогли. Правда, в тот день мы закончили джиповать засветло, и на обратном пути у нас осталось полчасика, чтобы зайти в рыбацкую деревню и купить там рыбы. Поселение выглядело довольно странно, это было в чистом виде мужское царство — этакий андрогинный рай. Поскольку дрова в нем были дефицитом, мужики набивались по нескольку человек в чью-нибудь избу, куда с улицы заходили, как в дымовую завесу, напивались водки и так коротали долгие ночи, чтобы наутро отправиться на ледовую работу. Многие из них жили в Вожеге — пристанционном поселке, месте сумрачном и угрюмом, но здесь легче было прокормиться: промышляли круглый год рыбой, а осенью клюквой и грибами, помогали строить новые дома и тихо пережидали затянувшуюся реформенную непогоду.
Мы купили у них несколько свежих судаков, пожарили, сварили умопомрачительную уху, но в тот день сломался перевпечатлявшийся Шура, и мы сидели вдвоем с Витальичем. Иногда Викторов отрывал голову от подушки и пытался загнать нас спать, однако мы никуда не шли и гадали, сколько часов продлится завтрашняя джиповка, в коей мы не сомневались, хотя в этот раз Викторов неуверенно дал слово, что на лед больше не сунется; водка нас уже не брала, и я предательски помышлял о том, чтобы никуда не ездить, а остаться дома, посидеть с удочкой на речке, где иногда ловились мелкие и окушок, и ершик, а несколько раз нам даже удавалось вытащить на зимние жерлицы-дурилки налима или же истопить баньку, которую специально под гренадерский витальичевский рост спроектировал и срубил дед Вася.
Однообразие и схожесть дней стали угнетать, и душа просила выходного, но когда в кромешной тьме меня разбудил истошный вопль и стук — Александр вышел по малой нужде на улицу, и за ним захлопнулась дверь, — то понял, что никуда от друзей своих мне не деться и быть единоличником в компании не удастся.
Когда назавтра мы подъехали к озеру, в устье реки стояло несколько “Жигулей”, “Москвичей” и “Запорожцев”. Была суббота, на озеро прибывал народ, но, похоже, ехать по снегу решался лишь на “уазиках”. Именно эти жалкие “Жигули” и “Москвичи” хозяина джипа и подкосили: представить, что его нарядная, могучая машина будет позорно стоять в одном ряду с отечественными консервными банками, Викторов не мог.
Он замешкался, завозился со снастями и пробормотал:
— Вы, мужики, идите, а я следом.
Не задавая лишних вопросов, смиренные, тихие и пешие, не оглядываясь назад, мы побрели к торосу. Идти по снегу было не слишком легко, ноги проваливались, в лицо дул ветер, но душу грела слабая надежда, что уж сегодня мы будем вознаграждены за два дня кромешных страданий.
Минут через десять мы услышали за спиной странный звук.
— Не оборачивайтесь!
Но это уже не имело значения. Мимо нас на громадной скорости, рыча, мчался викторовский джип. Мы даже не замахали руками, а проводили его глазами спокойно и отстраненно, готовые в любую минуту прийти на помощь, но на этот раз водитель выбрал новую тактику. Он шел не по колее, а по целине на максимальной скорости, едва касаясь колесами снежной поверхности, как судно на воздушной подушке. Сбавь он скорость хоть на мгновение, тотчас же рухнул бы в снега, и теперь уже навсегда, — но благодаря мощному двигателю японская махина перла через озеро, как русский предприниматель. Не хватало только видеокамеры, чтобы ее движение заснять и продать фирме в качестве рекламного ролика всепобеждающей восточной техники. Джип уменьшался в размерах, уже не было слышно звука мотора и нельзя было понять, застрял он или добрался до тороса, а если добрался, то как станет там разворачиваться и где набирать скорость для обратного пути.
Черные точки впереди, казалось, застыли и не приближались, как если бы мы топтались на одном месте, не в силах преодолеть вращение Земли. Несколько раз посреди целинного снега попадались хорошо знакомые столичным пешеходам громадные ямы, устланные ветками смятого ивняка, будто в них ночевал и ворочался во сне оттаявший мамонтенок, и снова тянулся без конца и края ровный снег.
Потом куча рыбаков стремительно приблизилась, мы стали различать отдельные фигуры, а когда подошли к торосу, возле которого, как на выставке, на истоптанной сотнями пар ног площадке, даже не погрузившись в плотный снег, стоял готовый к новым победам самодовольный джип, то по чуть-чуть озабоченному викторовскому лицу угадали, что что-то было не так. Причем это “не так” относилось отнюдь не к джипу, но к самой атмосфере и в особенности к рыбакам: нечто легкомысленное и слишком беспечное почудилось нам в их поведении. Мужики не сидели над лунками, не было характерных движений рук, судорожно вытаскивающих леску, люди слонялись, выпивали, трепались, бесцеремонно разглядывали машину, и только один человек на льду, сурового вида, с обветренным лицом, одетый в яркий пуховик, как подстреленная птица, перелетал от дырки к дырке, хватался за ледобур и яростно делал новые лунки. В первый момент мы не поняли, а потом поглядели на пустой лед — и до нас дошло: сегодня нет клева.
Наверное, на волшебном вожеском озере такое бывало нечасто, может быть, нам фантастически не повезло, и оставалось только представлять здоровенных колючих красивых окуней, которые должны были рвать леску, вылезать из лунки и биться на льду, но сторожки молчали. Викторов дырявил все новые отверстия, и длины бура едва хватало, чтобы пробурить толщу льда; он менял цвета и размеры мормышек, нацеплял то мотыля, то опарыша, однажды ему удалось вытащить подряд двух ершиков, он блеснил, бросал в лунки ароматные присыпки, кормового мотыля и говорил, что сейчас вот-вот пойдет клев, главное — не унывать, и мне опять вспоминался дождливый вечер, когда мы сидели под пленкой и так же безучастно на него глядели...
А рыбаки меж тем лениво толковали про перемену погоды и собирались домой, советовали нам приехать в начале мая, когда лед на озере подымается, отрывается от берега и нужно на лодке к нему подплывать, а дальше идти пешком к трещине, и вот тогда-то и бывает самый сумасшедший клев, и каждый из нас с ужасом думал, что в этом случае джип не застрянет в снегу, а уйдет на дно и нам придется доставать его оттуда.
Витальич, которому так и не суждено было поймать на льду свою первую рыбку, достал бутылку, мы разложили закуску, выпили, стало нам тепло и хорошо. Благодушно мы смотрели и приглашали выпить Викторова, который уверял, что на льду никогда не пьет, и, не желая сдаваться, продолжал бегать от лунки к лунке, что приносило ему успех на всех ледовых полях страны, и он облавливал нас с Шурой так же легко и быстро, как обогнал всех конкурентов в предпринимательских делах, и только на озере Воже подкосила его неудача. Потом и он махнул рукой и сел рядом с нами:
— Разливайте!
На обратном пути, загрузившись всем скопом в машину без сучка и задоринки, мы, с гиканьем пронесясь по снежному полю, купили в мужицкой деревне судаков и уехали, так и не поймав ни одной стоящей рыбы, но зато подарив рыбакам превосходного крупного мотыля с московского Птичьего рынка и оставив о себе память странную и темную — кто были эти люди и зачем сюда приезжали?
Ночью погода переменилась. Задул восточный ветер, испортивший нам единственный день рыбалки, Шура принялся топить печь, но с равным успехом можно было бы развести костер на улице, тепло из передка выдувало, мы промерзли насквозь и утром, побросав неубранный дом с немытой посудой, отступили из деревни, как наполеоновские французы. Викторов боялся, что вечером под Москвой может быть пробка, торопил нас, в суматохе я не мог отыскать ключ и закрыть дом, и мне казалось, что больше я в него не вернусь. Но уже на подъезде к Харовску градусник за окном машины полез вверх, в Вологде текли ручьи, была весна, за три дня, что мы отсутствовали, еще больше почернели и осели поля, прибавилось гомонящих птиц, все было снова хорошо, мы обгоняли всех, кто был на дороге, повеселевший Викторов обещал Шуре помочь с работой, подарил нам на память по зимней удочке с вольфрамовыми мормышками, и я даже не расстроился, когда оказалось, что мой рюкзак с картошкой и грибами забыли в избе, и теперь ему предстояло дожидаться весны и тихо гнить со всем содержимым на лавке.
ЛЕТНИЕ НОЧИ В ПАДЧЕВАРАХ
— Эй, мужики, это вы в марте на джипе приезжали?
На самом краю деревни на плоской крыше сарая совсем на городской манер жарилась под горячим июньским солнцем незнакомая компания: несколько молодых парней, девицы в купальниках, блестели бутылки, орал вовсю магнитофон, и лишь сумрачная полная тетка средних лет, в темном платке, молчаливо и не обращая на молодежь внимания, ходила с ведром по огороду и скрашивала эту немыслимую картину, хотя бы чуть-чуть придавая ей нормальный деревенский вид.
Главный среди отдыхающих, здоровый, коротко постриженный качок в узкой майке, недоверчиво поглядывал на меня и двоих Тихомировых.
— Я думаю, мы с вами найдем общий язык, — сказал он наконец значительно, но не вполне уверенно. — Залезайте к нам, мужики.
— В другой раз как-нибудь.
Качок недовольно засопел — не привык, чтобы ему отказывали.
— Давай, давай залезайте.
Но мы уже двинулись. В спину нам засвистели, заулюлюкали, а потом стали посылать безобразные ругательства.
— Это кто такие? — изумились Тихомировы, которые никакого отношения к джипу не имели.
— Да шут их знает.
Я их и в самом деле почти не знал. Аккуратная, обшитая и покрашенная голубой краской, покрытая шифером теплая зимовочка, которую облюбовала нехорошая компания, была ближайшей к моему дому, если не считать низенького дома старухи Першихи. Они так и стояли рядом — окруженный кустами черной смородины старый передок с разобранным на дрова двором и голубая, какая-то на вид совсем не северная легкомысленная избенка. Когда я купил свой хутор, а зимовка еще пустовала, после того как из нее съехал наш зимний спаситель бригадир Самутин — для его большого семейства она оказалась слишком мала, — одинокая Першиха очень сокрушалась, что я не поселился в этом ладном домике, тремя оконцами смотревшем на тихую зеленую улицу.
— И тебе, и мне спокойнее было бы, — приговаривала старуха всякий раз, когда я шел мимо, и она нарочно выходила мне навстречу. — Дому дак догляд нужен.
Я вежливо кивал, но уединенный, защищенный от любопытного взора, просторный, хотя и не такой обустроенный, настоящий вологодский хутор с видом на долину реки и окрестные леса был моему восторженному и глупому сердцу милее, нежели маленькая зимовка. Да и все равно эту избушку мне никто бы и не продал. Председатель колхоза берег ее для своих, и в конце концов в зимовке поселился его знакомый вожегодский мужик, приезжавший сюда на охоту и изредка привозивший охотников чуть ли не из самой Москвы. Были ли они его друзьями или же он занимался своеобразным бизнесом, я не знал, но новый хозяин вскоре умер, и теперь в деревню как к себе на дачу стал ездить на “уазике” его сын и возить своих друзей.
Кажется, они тоже охотились, что-то рассказывал мне про них лесник Тюков, упоминала Першиха, но я на новых соседей внимания не обращал, и им до меня дела не было. И вот нба тебе... Не одни коситься станут, так другие в друзья набиваться. И чем больше я над этим размышлял, тем сильнее мне делалось не по себе: что, если вся эта шебутная команда закатится ко мне в гости? С какими намерениями, что у них на уме и как стану я объяснять свою незаслуженную причастность к “лендкрузеру”? Вот уж точно: не в свои сани не садись. А на моих выселках кричи не кричи — ни до кого не докричишься. С какой же симпатией вспоминал я деликатную деревенскую молодяжку, изредка среди ночи, а то и под утро стучавшуюся ко мне за бутылкой водки и никогда ничем не угрожавшую. Зачем я отказывал и на них сердился? Но кто бы мог подумать, что Богом забытые Падчевары станут местом отдыха вожегодской богемы?
А погодка была и впрямь дачная. Середина июня, солнечно, тепло, белые ночи — даже трудно поверить, что всего два месяца назад снега было выше человеческого роста, в нем застревали мощные машины, невозможно было согреться в избе и все вокруг было белым-бело...
Переход от зимы к весне, таяние снегов, ледоход, прибавление светового дня были, пожалуй, единственным, чего я в деревне еще не видел. А вот к концу весны, покончив с экзаменами в университете, всегда старался поспеть и наступление лета очень любил. Оно приходило стремительно, на глазах, за несколько даже не дней, а часов деревья покрывались листвой, будто старались наверстать потерянное время. Желтым, голубым, фиолетовым цвели луговые цветы, дни и ночи напролет пели птицы, и до сумерек летали бабочки.
У магазина стояла невысокая старуха с двумя сумками через плечо и, щурясь на солнышко, приговаривала:
— Ой, беда, овода скоро подымутся.
Дом опять обворовали. Утащили пузатый чайник со свистком и кастрюли, но самое ценное я держал в сеннике — небольшой комнате в верхней части двора, которая запиралась мощным амбарным ключом и за все десять лет моего деревенского житья еще ни разу не сдалась ворам. Ее пытались взломать топором, лазили проволокой в замок, долбили стамеской, но все было тщетно — и дверь, и засов были сделаны на совесть.
С большого и невидимого озера дул сильный и теплый ветер, мы сидели в высокой светлой горнице, глядели по сторонам, и было так хорошо от молодого разнотравья и разноцветья. Вместе с Тихомировым я вытащил на улицу к колодцу оставшуюся после зимы грязную посуду и сгнившую картошку, мы прибрались в доме, распахнули настежь окна, передок отогревался, проветривался, наполнялся запахами летней земли, комары уже поднялись, но были еще не слишком наглыми и в избу не лезли. Света по-прежнему не было — теперь его отсутствие почти не ощущалось: на двух керосиновых плитках можно было прекрасно приготовить обед, еще у нас имелся примус, и я почувствовал себя опять вернувшимся во времена, когда только стал счастливым домовладельцем и на керосинке или в русской печи готовил себе еду.
На деревенской свалке зоркий Тихомиров отыскал самовар, мы почистили его и на улице кипятили воду, жили неторопливо и тихо, беседуя про разные интересные места, в которых побывал в командировках Николай Иванович, и в том числе про Вьетнам, где мой гость познакомился и подружился с большим Витальичем, а через него и со всеми нами. И нет-нет да и поглядывал я в окошко на нехороший дом — но, слава Богу, слышал только доносившуюся оттуда музыку...
Как знать, если б не Тихомиров, я бы совсем пал духом оттого, что мое мирное и возлюбленное деревенское бытье могло в любой момент нарушиться, однако с Николаем Ивановичем было не так страшно. Он превосходил меня и моих университетских друзей по возрасту на пятнадцать лет, но по уму и жизненному опыту — на целое столетие. Витальич рассказывал, что бывалый инженер-связист спасал его от круглосуточной жары и духоты во время безумного ханойского лета, и мы ему во всем доверяли. Мне казалось, он знает и умеет все на свете, рядом с ним было не стыдно обнаружить свое неумение и незнание, и я очень жалел, что так поздно он до моего имения добрался, и мне не удалось познакомить его с дедом Васей, и не узнали друг друга рассудительные, мастеровитые, неторопливые и в этой своей цельности такие редкие русские люди. Его жена Людмила, любившая мужа какой-то суеверной любовью, повсюду его сопровождала, могла часами сидеть рядом, когда он рыбачил или что-то делал, сплавлялась с ним на катамаране по порожистым речкам, мокла под карельскими и уральскими дождями, тащилась с рюкзаком через болота, ночевала в лесу, укладывала и берегла его сон, никогда ни за что не корила, и представить эту уже на наших глазах соединившуюся пару раздельно было невозможно — может быть, поэтому на чисто мужские зимние рыбалки они не ездили.
Худо ли, бедно, но мы залатали с Николаем Ивановичем протекавшую над коридором крышу, починили перила в коридоре и сделали небольшое крылечко перед дверью, чтобы не нужно было высоко задирать ногу, когда переступаешь из коридора порог квартиры. Собрались было даже смастерить из ненужного мучного ларя новый топчан для приема гостей, но без гвоздодера разобрать прочное сооружение, построенное много лет назад солдатом Анастасием, не смогли. Ломать ларь было жалко — только мне он был без нужды, а отдать его тюковской матери, как она просила, не получалось, потому что ларь, видно, собирал солдат прямо в коридоре, и вытащить его через небольшую дверь на улицу было невозможно.
В разговорах и неспешных делах, в воспоминаниях и молчании проходили наши долгие дни. Вечерами мы рыбачили на металлической лодке со смешным фабричным названием “Романтика”, которую я привез в свое второе падчеварское лето из Москвы, и теперь рассказывал Тихомировым, как в годы жутчайшего дефицита покупал ее по объявлению у какой-то запальчивой тетки из московского микрорайона Ясенево, и та не сильно заламывала цену, потому что лодка была мужнина, а она собиралась разводиться и торопилась продать все, что можно, до раздела имущества. Я вспоминал, как помог мне Викторов, тогда еще не на джипе, а на тещиных “Жигулях”, привезти складную лодку на Ярославский вокзал и погрузить в багажный вагон и как потом, молодые и счастливые, мы сплавлялись на этом почти что краденом корабле с подсевшим ко мне в Вологде худощавым о ту пору Витальичем по шумливой речке Вожеге от Тигина до Падчевар, и я не подозревал, что рано или поздно отольются мне чужие слезки.
Лодка шла быстро, не боясь ни перекатов, ни камней, слушалась весел и обладала всего двумя недостатками: во время рыбалки стоило случайно задеть удочкой борт или дно, она гремела на всю реку, и затащить ее на гору к дому было делом нелегким.
Покуда был жив дед Вася, он давал мне здоровенную тачку, и я привозил на ней лодку к его избе с резными окошками и терраской, стоявшей гораздо ближе к реке, чем мой аскетичный, ничем не украшенный хутор, но после дедовой смерти баба Надя держать “Романтику” в своей усадьбе отказалась:
— Гли-ко ты, батюшко, залезут ко мне из-за твоей лодки и напужат.
Мне пришлось оттащить посудину к своему дому, и с тех пор я ни разу ее на воду не спускал и плавал на резиновой. Однако с годами моя самая первая надувная лодочка, которую купил я еще, будучи студентом, в магазине “Спартак” на Ленинском проспекте и до сих пор помнил тот яркий весенний день, когда расплачивался за нее дворницкими деньгами, на которой проплыл множество речек Русской равнины и Карелии, а однажды пересек с женой безбрежное озеро Воже, которую многажды раз пропарывал, латал и заклеивал, наконец окончательно сгнила от хранения в сыром доме, металлическая же все скучала в нижней части двора вместе со старыми досками, телегой, хомутами и козлами, и зима была ей нипочем. Ее-то мы с Николаем Ивановичем и спустили в это лето на воду — она легко выдерживала троих пассажиров, и, швыряя в разные стороны блесны, мы ухитрялись выловить в вечер по щучке-другой — на большее река не расщедривалась.
Мы ходили на Чунозеро, где клевало по обыкновению вяло, зато нас поедом ела мошка и куковала на другом берегу кукушка, и я бессознательно начинал считать звонкий бой лесных часов, но голос птицы то и дело прерывался, и больше четырех раз подряд она не куковала.
Белые ночи хороши еще и тем, что не заставляют никуда торопиться. Можно прийти домой как угодно поздно и сколько хочешь спать, так что мы рыбачили до полуночи, потом шли в гору к дому, затеивали ужин и сидели в полутемной комнате до рассвета. Соседи нас не беспокоили — может быть, уехали, а может быть, все про нас поняли и потеряли интерес, и никто не мешал нам благодушествовать, но все-таки что-то неладное было на сердце...
Да и мысли об избе были противоречивыми. Я не то чтобы теперь о покупке дома жалел, я многое здесь увидел и понял, да и, вспоминая себя в свои двадцать семь лет, понимал, что поступить тогда иначе не мог — слишком уж хотелось мне купить эту избу. Но за десять лет что-то переменилось и во мне, и в ней: стали утомлять дорога и опасение, что приедешь однажды к разгромленным стенам с разбитыми окнами, осколками тарелок на полу и поломанной мебелью.
Иногда я подумывал, не купить ли домик поближе к Москве, с более удобным подъездом, в деревне, где достаточно москвичей и я не буду смотреться белой вороной, завести огород, насадить деревьев и кустов, копать осенью элитную картошку и жить, как положено семейному человеку, а не молодому искателю приключений. Однако бросать здешнее, пусть и приходящее в упадок, хозяйство было жаль. Да и продать избу было некому. Недаром двадцать лет ее никто не хотел покупать.
Я глядел нерадивым хозяйским оком на свой потемневший и растрескавшийся пятистенок с перекошенным, осевшим двором и разъехавшейся кровлей и хорошо понимал одну вещь: дом надо либо бросать, либо спасать. Перекрывать крышу, чинить крыльцо, укреплять стены и делать это сейчас, потому что через несколько лет будет уже поздно. Когда-то его купив, я вложил в него столько денег, столько душевных и физических сил, жил неделями поздней осенью и зимой, не ходил ни на рыбалку, ни в лес, ни на болото, нанимал в деревне работников, упрашивал их и кланялся в ножки, угощал водкой, готовил им в печи и на керосинке обеды, возил из Москвы запчасти к их мотоциклам, до полуночи слушал пьяные и нечленораздельные разговоры, но сделать всего, что требовалось, не успел, а теперь не было у меня ни прежнего запала, ни времени, ни денег.
Если бы в избу не залезали, наверное, и относился бы я к ней иначе. Но так не лежала у меня больше к дому душа, я чувствовал себя здесь незащищенным, и снова, как в первые падчеварские недели, казалось мне, все выталкивает меня отсюда.
Да и после деда Васи и Тюкова близких мужиков в деревне у меня не осталось...
В предыдущем рассказе я ничего не написал о смерти своего друга не друга, даже не знаю, как назвать, а вернее, сказать, кем мне был этот человек, на пятнадцать лет меня старше, с которым мы столько километров исходили по лесам, просидели часов в лодке и на льду, проболтали зимними ночами у русской печи в холодном доме и выпили водки, с кем ссорились и мирились, играли в шахматы или просто курили и молчали.
Тюков сам пришел ко мне знакомиться еще в первую мою падчеварскую осень, когда, по-детски влюбленный в деревенскую усадьбу, я приносил из леса маленькие елочки и сосенки и рассаживал их вокруг дома.
— Посадки одобряю, — сказал невысокий коренастый человек в пиджаке и сапогах, открыто улыбнулся беззубым ртом и протянул руку, — только сосна не приживется.
Я недоуменно воззрился на широкое лицо, на котором отсутствовал нос.
— Лесник я здешний, — пояснил он. — Во-он изба моя в Кубинской, видишь, крыша виднеется. Заходи чай пить.
И снова я удивился, потому что всегда мне представлялось: лесник должен жить в избушке где-нибудь в лесу, а не посреди деревни. Я вообще тогда очень многому удивлялся и радовался, всем живо интересовался, со всеми охотно знакомился и не слушал пересудов деревенских старух, что Сашка Тюков-де страшный пьяница, ему и нос в пьяной драке отрубили и нечего мне с ним дружить.
— Тюкоу, — произносил его фамилию на здешний лад дед Вася.
Что еще я мог сказать о нем кроме того, что сосенки действительно не прижились, зато елочки подросли, а сам он стал героем моего рассказа, а затем и целой повести, из-за которой я теперь немного тревожился: а вдруг она нечаянно попала в Падчевары, ходит по домам и обсуждается своими невыдуманными персонажами. Ведь тот самый первый и давний мой рассказ о своей жизни Тюков случайно прочел и оттого относился ко мне странно: ему и приятно, и неуютно было оттого, что о нем пишут мелкими печатными буквами и читают самые разные люди.
У нас были какие-то неловкие отношения. Я даже не знал, как к нему обращаться, и звал по имени, к здешнему “дядя Саша” так и не привыкнув. А величать его по имени-отчеству или просто по отчеству, как он меня, не мог. Однажды в один из рано наступавших декабрьских вечеров зимнего солнцестояния, когда, промокшие и продрогшие, мы вернулись с Тюковым из леса, где рубили деревья для бани, и в темной кухне уселись перед открытым огнем русской печи, он рассказал мне историю своего рождения, про свою мать, потерявшую на войне мужа, и про молодого деревенского парня с редким именем Адольф, который был его настоящим отцом, но очень долго сына не признавал. Настоящее тюковское отчество звучало для моего уха диковато, а звать иным не поворачивался язык.
Я по-своему и любил и боялся падчеварского сураза, после того как однажды полушутя-полусерьезно он ни с того ни с сего сказал:
— Я ведь, Николаич, и убить тебя могу.
Наверное, просто так не говорят, и, значит, была у него причина, да и вообще порою чувствовалась в его наливавшихся скорым гневом глазах, в странных и даже надменных отношениях с деревенским миром, в какой-то затаенности и уязвленности страшная и непроходимая обида. Никому в голову в деревне не приходило и не пришло бы звать его словом, каким звали в прежние времена рожденных вне брака детей, но в глубине души он все равно был постоянно к оскорблению готов и поджидал обидчика. Может быть, и та роковая драка, когда ему отрубили нос, по этой причине случилась, да и вообще вся жизнь пошла наперекосяк. Я думаю теперь, он тянулся ко мне, потому что я был из другого мира, и рассказал свою историю, боясь, как бы она не дошла до меня стороной в насмешливом пересказе. Но по легкомыслию и небрежности я в ту пору над его болью не задумывался, не понимал ее, не чувствовал. Мне было просто интересно его слушать, ходить по лесу и рыбачить и... продолжать о нем писать. Не только о нем, а о многих здешних людях. Но Тюков был особенным и после деда Васи самым дорогим.
Он искренне по мне скучал, радовался, когда я приезжал, и, покуда лесник был жив, он присматривал за домом, и избу не потрошили так сильно. Но все это в сюжет рассказа о зимней рыбалке и утонувшем в снегах джипе никак не вмещалось, хотя именно тогда в заснеженном марте, когда, застряв в сугробе в самый первый раз еще в деревне, там, где теперь зеленела трава и летали бабочки, мы пошли разыскивать бригадира Самутина, первое, что Юрик мне сказал, было:
— Сашка Тюков умер...
— Как — умер?
— Так вот и умер, — повторил Самутин, довольный произведенным его словами впечатлением, и я тупо подумал, что повесть мою лесник так и не прочел и привезенные ему сигареты — я всегда привозил блок “Примы”, это повелось еще с тех времен, когда сигареты были в дефиците, — придется отдать кому-то другому. И на льду все время о нем вспоминал. Ведь мы даже договорились с мужиками по дороге в Падчевары, что обязательно Тюкова с собой хоть разочек на лед Воже возьмем — он зимнюю рыбалку очень любил и компании не испортит. А вот не пришлось, и, может, без него ничего у нас и не заладилось...
Потом уже жена его Лиза рассказала мне, как все произошло. Тюков давно маялся животом и грешил на водку, знал, что пить ему нельзя, тем более пил он все подряд, но остановиться не мог, почти не закусывал и потом унимал боль настоем чаги. Однако несмотря ни на что был в свои пятьдесят с небольшим крепким и сильным мужиком, ворочал один громадные хлысты, был зол в любой работе, проходил в день десятки километров, все хвори запивал молоком, заедал картошкой с рыжиками, и казалось, в здешнем воздухе ничего дурного стрястись с ним не может, постепенно жизнь его устоится, он образумится и станет таким же степенным, неторопливым стариком, каким был дед Вася. Однако беда подступила с другой стороны.
Прошлой осенью Тюков стал чувствовать стеснение и боль в груди, и наконец стало ему так трудно дышать, что, не любивший лечиться и куда-нибудь из деревни уезжать, он отправился в райцентр в больницу. Там с ним обошлись невежливо, толком не выслушали, нахамили, и обиженный лесник вернулся ни с чем домой. За обидой ушло драгоценное время, минула зима, и, когда весной уже совсем хворый и обессилевший он поехал в райцентр снова, делать что-либо было поздно.
— Какой диагноз, ему самому не сказали, а направили в Вологду на инвалидность, — рассказывала мне Лиза ровным и бесстрастным голосом, стоя у печи в своем неизменном белом платке и скрестив тонкие учительские руки. — Я ничего не знала. И не догадывалась. А он переживал очень, говорил, умрет скоро. Я ему — ну это если первую группу дадут, тогда дело плохо. А тебе скорее всего вторую или третью, пенсию будешь получать. Печь новую собьешь. Он поехал, а потом возвращается — я его на дороге встретила, идет и показывает мне бумажку: дали ему первую группу. Так я жалела тогда, что сказала ему, что если первая, то худо, значит, совсем. Но слово-то назад не вернешь. Сам-от думал, от вина помрет, а вышло — от рака легких. Мучился очень все лето, пить бросил, не вставал, а Света с нами уже не жила давно. Она в больнице лежала на сохранении.
Так вот странно все сплелось: отец умирал, а дочка в это время рожала.
Девочкой, девушкой она была чудо как хороша. Помню, как поразило меня ее нежное юное лицо. Когда я приходил к Тюкову, она редко оставалась в избе, стеснялась и убегала, и я никогда не мог хорошенько ее разглядеть, но грустно было подумать, что эту девочку в глухой, безлюдной и никому не нужной северной деревне ждет. И кто мог тогда представить, что случится на Светкином пути и подобно своему покойному отцу она прославится на всю Вологодскую область только благодаря событию, наоборот, радостному и счастливому?
Окончив школу, Света поехала учиться в Вологду на продавщицу. Однако прижиться в городе, как и когда-то молодому, вернувшемуся из армии Тюкову, ей не удалось, и она возвратилась в деревню. А там какая работа? Сама Лиза, когда уволилась после истории со скандальной тюковской дракой из школы, а потом уже уволили ее по сокращению штатов с почты, устроилась в собесе разносить по деревням пенсионеркам хлеб и пристроила на эту же должность Светку. Так и трудились они на пару, и Бог весть сколько бы еще эта трудовая повинность — хождение по разбитым падчеварским дорогам с набитыми хлебом сумками — продолжалась, когда б два года назад Света не вышла замуж.
Верней сказать, не вышла, а попросту переселилась к электрику, который жил на той же улице в доме напротив. Поначалу она все ходила к нему смотреть цветной телевизор, а однажды объявила матери и отцу, что собирается у соседа поселиться насовсем.
— Живи, если хочешь, — в сердцах сказала Лиза, — обратно будет недалеко перебираться.
Перебираться, однако ж, не пришлось, ибо жизнь у молодых, столь нетрадиционным для деревни образом соединившихся, заладилась. Несколько месяцев спустя они расписались. Свадьбу затеивать не стали из-за отсутствия денег, и желанную для каждой девушки роль невесты в белом платье Светке сыграть не довелось. Просто съездили в сельсовет, или как это место теперь называется, и расписались. А еще через некоторое время молодая жена забеременела, и врачи обнаружили, что у нее будет... тройня.
Все лето молодая ходила большая и неповоротливая. Потом ее положили на сохранение в районную больницу. Но дома был при смерти отец, и она запросилась в Кубинскую. До рождения внуков лесник не дожил, все лето промучился и в начале октября умер, а Светка еще оставалась в деревне. До родов было несколько недель.
Как это часто с двойней и тем более с тройней случается, роды начались преждевременно. Из деревни повезли ее в райцентр, в Вожегу. Но там в больнице имелся всего один кювез, и тогда из Вологды вылетел санитарный вертолет. Я не знаю, сколько это стоило и кто оплачивал борт; как знать, не те ли самые врачи, которые погубили Тюкова, сделали все, чтобы спасти его дочь и ее детей, но на вертолете Свету Тюкову, самую обыкновенную деревенскую женщину, ничью ни родню, ни знакомую, привезли в вологодский роддом, и той же ночью она родила двух мальчиков и девочку. Здоровых и крепких. Таких же, как она сама.
К ней приходили из газет, пытались брать интервью и фотографировали — шутка ли, последний раз в области тройня родилась пять лет назад, — но роженица журналистов чуралась и, как только дети набрали положенный вес, сбежала в свою деревню.
Там ей подарили целое приданое для детей — стиральную машину, кроватки, одеяла, пеленки, одежду, посуду, даже памперсы, которые жаль быстро кончились. Она живет в красивой северной деревне, где давно уже нет своих детишек, кормит грудью сначала одного, потом другого, потом третьего, недосыпает, стирает белье, убирает дом, а еще сажает и копает картошку и лук. Ей помогает мать, и так живут они наперекор всему, что творится в округе, пьянству и вырождению — только что будет с ее детьми?..
На следующий день за Тихомировыми должна была прийти машина. Еще по дороге сюда они договорились с шофером разбитого “жигуленка”, который вез нас из Вожеги в Падчевары, что через несколько дней он приедет и их заберет, и эту последнюю ночь мои гости не спали. Они встречали на дворе восход солнца, и я хотел дождаться его вместе с ними, но в четвертом часу, когда небо на северо-востоке заалело и дневное светило, по моим представлениям, давно должно было подняться, как любил говорить покойный дед Вася, на три березы, а оно все не поднималось — ему мешал лесистый пригорок, — не выдержал и отправился спать. Супруги остались и утром рассказывали, какое это было фантастическое зрелище, когда брызнули из-за лесистой горушки солнечные лучи, будто начался пожар, загорелось небо, и лица светились восхищением, не было на них ни тени усталости от бессонной ночи. Я слушал их и чувствовал, как привязался к этим немолодым и все же гораздо более молодым, нежели я, и очень деликатным людям, знал, что они уезжают не только с сожалением, но и тревогой и им не хочется оставлять меня одного, но им нужно было на работу, а мне — оставаться здесь.
Стояли у дома аккуратно собранные пятнистые станковые рюкзаки, мы глядели на извивающуюся вдоль реки дорогу и ждали машину; вся местность хорошо просматривалась, изредка вдалеке поднималась пыль, и тогда они набрасывали на плечи рюкзаки, но оказывалось, что это едет в Сурковскую колхозная полуторка, автолавка или молоковоз. А машина за ними так и не приехала, хотя шофер обещал, что непременно приедет, и сто рублей, которые они готовы были заплатить, считались здесь неплохими деньгами. Мы пробыли вместе еще один вечер, а назавтра я проводил их до рейсового автобуса и как ни уговаривал не торопиться, по деревенскому обычаю мы вышли слишком рано и застали автобус на пути к конечному пункту. Чтобы не ждать на жаре, пока он доедет до последней деревни и вернется, проехали до большого села Бекетова, где по сравнению с Падчеварами было многолюдно, мужчины и женщины ходили по-городскому одетые, прогуливали детей молодые мамаши и по моде щеголяли в мини-юбках девицы.
Странное дело, даже спустя много месяцев я хорошо помнил обстоятельства тех обыденных дней, погоду, дорожную пыль, стрекот кузнечиков, свои ощущения и среди них то, что все же до города Бекетову было далеко, и никто не удивился, когда на обратном пути автобус свернул с дороги и через поле по ухабам, поднимая за собой клубы белой пыли, которая проникала в салон и скрипела на зубах, поехал в родную деревню водителя. Там, в Назаровской, белоголовый, молчаливый и аккуратный автобусник скоро пообедал в доме у тещи и невозмутимо продолжил путь, и приодевшиеся перед поездкой в райцентр, слегка взволнованные пассажиры не роптали, его поджидая, а я рассказывал своим ошеломленным сельскими нравами друзьям, как много лет назад этот же шофер вез меня на станцию и так же обедал в этом доме, только в добавление ко всему взял еще поросенка, который всю дорогу бегал по салону и визжал.
День был очень жаркий и даже душный, и когда в Падчеварах я сошел с автобуса, а они отправились дальше в Вожегу, мне стало по-настоящему грустно и сиротливо. Не доходя до Осиевской, я свернул направо к березовой рощице, где находилось падчеварское кладбище, на котором хоронили людей из трех деревень, расположенных на правом берегу реки. У левобережных был свой погост — так было заведено, чтобы не зависеть от времени ледостава и ледохода, когда связь между двумя берегами прерывалась, а смертушке до людских неудобств дела не было.
Прежде я приходил на кладбище к деду Васе и бабе Наде, но теперь мне нужно было найти могилу, что появилась здесь меньше года назад. Кладбище было немаленькое, здесь хоронили, должно быть, не одну сотню лет, но совсем старинных захоронений я не обнаружил, не было здесь никогда и часовни, и общей ограды, а стояли среди берез большей частью простые деревянные или металлические кресты или конусообразные памятники со звездочками, фотографиями, надписями и всего несколькими разными фамилиями: Малаховы, Цыгановы, Шинины, Ковановы, Самутины, Матросовы, Першины, Ганины, Тюковы...
Я хотел, но постеснялся спросить у Лизы или у совсем уже ослепшей и оглохшей, но все еще находившейся в здравом уме тюковской матери, схоронившей уже своего третьего сына, был ли Тюков крещен.
Скорее всего нет. Ведь он родился в сорок седьмом, когда не осталось в округе ни одной действующей церкви и много лет тут не крестили, не венчали и не отпевали.
Но сколько ж было теперь его старухе матери лет? Должно быть, уже за восемьдесят. Там, в избе, когда я зимой зашел к Тюковым, дома не было никого, кроме нее, и, охнув, маленькая, высохшая, ослепшая, но сохранившая разум бабка сползла с кровати и стала тревожно и хрипло спрашивать:
— Кто?
Я был уверен, что она меня не помнит, но когда назвал себя, вспомнила, обрадовалась и стала говорить, как Саша про меня вспоминал и все ждал, что я приеду.
— Когда ж меня Бог возьмет, а, Алеша? А? — спрашивала так, будто я мог что-то об этом знать. — Сашу-то когда хоронили, столько про него слов хороших сказали, сколько он за всю свою жизнь не слыхал. Как людям помогал, для других все делал, а себе ничего.
Прежде она часто ходила на кладбище, где не был похоронен ее пропавший на войне муж, но лежали и рано умершие дети, и тюковский отец Долька, но теперь, после того как умер последний сын, сил ходить не стало...
Могила Тюкова была на краю, просторная, аккуратная и ухоженная, с уже установленным памятником — но креста на нем не было. Только фотография совсем молодого, незнакомого мне человека с еще не изуродованным лицом и немного растерянными глазами.
Я постоял недолго, выкурил сигарету и пошел к дому.
Всегда, когда остаешься один после того, как уехал кто-то близкий, нападает тоска. И не дожидаясь, пока она совсем меня заберет, прихватив весла и снасти, я собрал рюкзачок и пошел на реку. Было еще рано, по-прежнему висело над землей дрожащее марево, в котором медленно плыли над травою деревенские избы, гумно, овины, и в неподвижном воздухе я стал грести вверх по течению. Падчевары скоро скрылись из виду, остался позади брод, через который вела дорога на Чунозеро и через который еще совсем недавно гоняли на левый берег Вожеги совместное стадо колхозных и частных коров, и в помощь двум колхозным пастухам назначался по очереди кто-то из деревенских. В прежние годы коровы обыкновенно шли утром мимо моего дома вдоль загороды к реке, их перезвон меня будил в девятом часу, и, глядя на мычащих животных с мелодичными колокольчиками на шее, слушая окрики пастухов и удары кнута, я всякий раз думал, как чувствуют себя колхозные буренки рядом с хозяйскими — наверное, как детдомовские детки с папино-мамиными.
Но теперь “детдомовских” ни в одной из деревень не осталось, их перевели на центральную усадьбу и должность пастухов упразднили, а своих коров пасли рядом с избами.
Раньше я редко когда отплывал дальше чем на полкилометра от деревни, жалел время и ловил прямо тут, у плота, где полоскали белье бабы и где было у противоположного берега в излучине несколько глубоких мест, но в этот раз решил подняться километра на три вверх. Река была покойна и полноводна, изредка билась возле берега щука, гоняли малька окуни, плескались плотва и ельцы, но к середине июня по-настоящему уловистая рыбалка уже отошла. И все равно сидеть в лодке было хорошо, никуда я не спешил, а вспоминал, как несколько лет назад теплым сентябрем ловил в этом месте окуней. Бросал лодку без весел, и ее медленно-медленно несло вниз мимо желтых берез и темных елок, отражавшихся в очистившейся после лета воде, а я забрасывал в разные стороны удочку с красным поплавком, и у меня тотчас клевало.
Окуней тогда было так много, что я не мог съесть их сам и относил бабе Наде, но ей они были не в радость: это была ее последняя осень. Был жив и Тюков, у кого-нибудь из них я сидел вечерами, и не хотелось уезжать, а жить здесь долго-долго — хотя уезжать было надо. Вернувшись в Москву, я поехал в Ясную Поляну, где лили дожди, и все это было странно — за Вологдой тепло, а под Тулой дожди и холод — и ужасно здорово, потому что в Ясной было много яблок, много разговоров о литературе, о деревне, о Тургеневе, Бунине, Достоевском, Толстом... И все так удачно складывалось у меня в тот год: выходил роман, клевала рыба, было множество опят и не донимали беспокойные соседи.
Когда стемнело, я развел на берегу костер и пожалел, что не захватил с собой чайника. Странное дело, мне всегда казалось, что в середине июня темнеть в этих краях не должно вообще, однако от часа до половины третьего становилось довольно сумрачно и невозможно было разглядеть поплавок. Мне нравилась эта неожиданная теплая ночь на реке, и я решил провести ее у воды всю и встретить восход. Однако вскоре после полуночи за спиной стало погромыхивать, вспыхивать, воздух сгустился еще сильнее, и я испугался, что меня застанет на реке гроза. Я очень боялся оказаться на воде в железной лодке, быстро смотал удочки и погреб наперегонки с тучей. Молнии сверкали такие яркие, что озаряли всю местность, в реке отражалось небо с краями великолепных слоистых туч, но гром раздавался не сразу, был еще очень слабым, и хотя это означало, что разряды бьют далеко, в их фиолетовом свете было что-то зловещее. С правого берега лес отступил, потянулась загорода, и видно было, как над долиной реки нависала невообразимо тяжелая, громадная туча, должно быть образовавшаяся над большим озером. Наливаясь на глазах, она неспешно смещалась в нашу сторону.
Я хорошо знал, что должно за этим последовать: налетит порыв ветра, встанет стеной дождь и начнется светопреставление, какое однажды в этой деревне мне уже случилось пережить. Нигде больше я не видел подобных гроз — в течение часа молнии били одновременно с треском грома, и от близких разрядов в доме с вывернутыми пробками вспыхивали лампочки. А деревня с разломанными деревьями и разметенными крышами после грозы выглядела как после побоища.
В лицо подул свежий ветер, начал накрапывать дождик — но я уже добрался до деревенских мостков, бросил лодку со снастями и побежал вверх в гору. Исполнилось около двух часов ночи, деревня спала и казалась совершенно пустой, только в одном доме горел свет, но живший в нем человек не выключал его никогда, даже если куда-нибудь уходил, и все к этому привыкли.
Молнии освещали луг, гумно, деревья и избы, но по-прежнему не было слышно грома, хотя грозе давно пора было начаться. Теперь я уже успевал добежать до дома и хотел, чтобы она разразилась и я стоял бы во дворе, где наблюдали восход Тихомировы, и оцепенело смотрел на непогоду. Но на полдороге со склона холма облегченно и огорченно увидел, что тяжелая туча проходит восточной стороной и, наверное, сейчас там, где ехали в поезде Николай Иванович с Людмилой, льет страшный ливень и, заглушая стук колес, гремит гром. А у нас постепенно стало стихать, молнии потускнели, сменились зарницами, дождик, чуть-чуть помочив землю и прибив пыль, перестал, и я пожалел, что напрасно ушел с реки и не встретил солнца.
И была еще одна, самая короткая в году, ночь на воде, когда я снова сидел один у костра, ждал восхода и не мог поверить, что эта ночь последняя и уже завтра утром я буду подъезжать к Москве. Будет казаться мне несуществующей деревня, снова потребуется усилие души, чтобы переместиться из одного мира в иной и привыкнуть к большому городу и его людям. Я сидел на песчаной косе, грел руки и наблюдал за тем, как светало. Комары исчезли, было очень тихо, и примерно в километре вниз по течению виднелся отблеск рыбацкого костра. Мимо проносилась река, и слышны были ее звуки: журчание воды на перекате, всплески рыб, шуршание темных стволов и веток о тростник, взмахи крыльев неведомых ночных птиц. Слабо светили звезды, где-то далеко лаяли собаки, и очень слабо гудел в небе самолет. Я сидел в каком-то странном бездумье и опустошении, а потом перед самым рассветом сверху по реке поплыл туман. Он надвигался из-за излучины, как вчерашняя туча, и поглощал деревья, камни, захватил меня, мой костер и лодку и двинулся дальше вниз. В тумане встало солнце, но он не рассеивался, а только наливался упругостью, тяжелел, оседал каплями воды на деревьях, кустах и сиденье лодки, как если бы по земле ползло дождевое темное облако, и из-за него мне так и не удалось увидеть восхитивший Тихомировых восход. В четвертом часу дружно запели птицы, снова появились комары, я сел в сырую лодку и поплыл к чужому костру.
В этом месте река переставала петлять и примерно на километр тянулся широкий плес. Незнакомые мужики стояли у его начала лагерем. Один спал, а другой спустился к воде, где легонько качалась выдолбленная из цельного ствола маленькая лодка с одним веслом, и я вспомнил, как однажды на далеком озере Долгом пробовал на такой лодочке грести, но ничего у меня не получалось, а сын хозяйки, у которой я купил избу, очень ловко с суденышком управлялся.
— Закурить не будет?
Я подгреб к рыбаку и достал тюковскую “Приму”.
— Курите такие?
— Еще как курю, — обрадовался он: в этих краях не только Тюков, но и все мужики предпочитали сигареты без фильтра.
— Берите все.
Он растерялся:
— А ты как?
— Да мне они ни к чему.
— Ну ты цайку хоть попей. — И я догадался, что этот пожилой добрый человек в офицерском плаще не падчеварский, у нас здесь никто не цокал, а вот в верховье реки, совсем недалеко отсюда, в Тигине, цоканье было делом привычным.
У костра лежал потрепанный номер толстого журнала.
— Читаете?
— Да не, костер развести взяли.
Хотелось открыть журнал и посмотреть, кто был в нем напечатан и чьему произведению, знакомого или незнакомого мне автора или же моему собственному, предстояло сгореть в этом бесхитростном огне на берегу реки, но протягивать руку я постеснялся.
Поднялся ветер, и туман исчез так же стремительно, как появился. Солнце осветило верхушки деревьев. Мы сидели у прозрачного утреннего огня и говорили о рыбалке, о колхозной старине, о бедняцкой коммуне, которую построили в двадцатые годы на берегу реки между Тигином и Устьем, но она не сохранилась, и о самой речке, где прежде было много рыбы и раков; рыбак рассказал, что родом он из Лещевки, предпоследней из тигинских деревень, находившихся выше по течению реки, но долгое время жил в Северодвинске, а теперь вышел на пенсию и вернулся на родину. Здесь у него было хозяйство, огород, корова, рыбалка, и весной на долбленой лодке он спускался с товарищем до Бекетова, рыбачил и ночевал в палатке, но в этот год задержался. Я радовался, что могу как бывалый поддержать этот разговор и обсудить рыбалку на лесных озерах — Долгом, Манозере, Чунозере и даже на самом Воже, где какая водится рыба и на что в разное время года берет. Когда стало уже светло, мужик не утерпел и спросил:
— А сам-то ты кто?
Тут я замялся: сказать, что писатель, постеснялся, всегда стыдился, мне казалось, что, глядя на меня, никто в это не поверит, и слово “преподаватель” мне тоже представлялось тяжеловесным; вспомнилось, как однажды меня спросил о моей профессии водитель молоковоза, который подвозил от деревни до станции, и тогда, замявшись, я сказал — учитель, так понятнее, — водитель успокоился и не стал брать денег, а растрогался, как в старом советском фильме:
— Ты учи детишек, учи.
Проснулся и подошел к костру другой рыбак, помоложе и на вид помрачнее — я еще в самом начале своей падчеварской жизни подметил, что в здешних краях чем человек старше, тем добрее, — и они стали собираться вынимать сеть, а я отправился прятать “Романтику” на левом берегу — затаскивать ее к себе на гору мне не хотелось, да и было одному не под силу. Первое место показалось мне не слишком удачным, и в голову закралась гадкая мысль, что славные рыбаки могли заметить, где я ее схоронил, и, сам себя ругая за подозрительность, перепрятал лодку в другом, чертыхаясь и надрываясь, а потом, оглядев заросли ивняка, в который раз убедился, что лучшее враг хорошего, разделся, переплыл реку, держа над головой одежду, и пешком вернулся в деревню.
Было раннее утро. У часовни в Кубинской стояла Лиза. Она вся вымокла под дождем, и было столько радости в ее глазах, столько невысказанной таинственной благодарности, что вдруг кольнула меня странная, но очень точная и верная мысль, что Лиза — святая. Но только если я кому-нибудь об этом скажу, то она ужасно рассердится.
Она подошла ко мне, и я увидел в ее глазах странное колебание. Она точно сомневалась, надо ли мне говорить то, что она хотела сказать. (Вообще-то этот короткий разговор случился не летом, но еще раньше, зимой, когда мы уезжали в Москву и я зашел к Лизе попрощаться, однако хоть на небольшое смещение времени имею же я право, а дождик этот и ее счастливая улыбка — все это правда было, было...)
— Вот еще, — сказала она, себя пересилив, — Саша говорил, что в больнице какую-то повесть вашу читал. Ему медсестра принесла.
Она замолчала.
— Обиделся он очень, как вы про маму его написали. Про меня, говорит, что хочет пусть пишет, а про нее-то зачем?
Я похолодел:
— Но ведь я не писал о ней ничего дурного.
Я правда не писал...
— Я не знаю, я не читала, — сказала она торопливо и невнятно, как человек, выполнивший очень неприятное, но необходимое дело, — вы заходите к нам чаю пить, — и пошла по дороге в Наволок.
ОСЕННИЙ ПОХОД В КОРГОЗЕРО
И все же более и зимы, и весны, и лета я любил деревенскую осень. Она начиналась почти всегда в одно и то же время — около середины сентября, когда становились сырыми и пахли грибами тихие леса, созревала на болотах клюква, темнели от дождей стога свежего сена, в небе тянулись караваны гусей, желтизна берез и зелень елок смешивалась над синей водой покойных лесных озер, была удачлива вечерняя рыбалка на темной реке и счастливо-утомленное возвращение к дому. Поднявшись по покосившейся лесенке, я включал мягкий электрический свет, присаживался на высокий порожек у двери, с усилием двумя руками стаскивал болотные сапоги с натруженных ног, ставил на лавку корзину или рюкзак, умывался, ужинал, пил горячий чай и так остро чувствовал не растерявшую за день тепло избу и ощущал весь этот бесценный, не напрасно прожитый день, в котором не было обидно ни за одну минуту. Я жалел тогда лишь о том, что не могу жить так всегда, и в сентябре мне удается вырваться в деревню только на несколько денечков, а в остальное время я связан работой, домом. Как хотелось пожить здесь вдоволь и никуда не спешить, а медленно наблюдать за уменьшающимися днями и делающимися прозрачными лесами.
О таинственной, окруженной лесами и стоящей на отшибе деревне, куда заросли все пути-дороги и вели лишь лесные тропы, я слышал столько, сколько в Падчеварах бывал. Жадно расспрашивал сам, разглядывал Коргозеро на карте, много раз вокруг лесного селения кружил и восхищался его укромным расположением, подходил совсем близко и слышал за деревьями лай собак. Несколько раз встречался в лесу с приветливыми коргозерами — так звали жителей деревни, — казалось мне, сделаю я еще один шаг — и увижу серые крыши деревенских изб. Часто грезилось мне Коргозеро во сне, но до той осени наяву ни разу я до него не доходил, выставляя в качестве причины своей нерешительности обстоятельство литературное: когда-то в Коргозеро, по словам деда Васи, наведывался из своей Тимонихи суровый писатель Василий Иванович Белов, и, случайно поселившись с ним по соседству, я уважал его территорию и границы переступить не смел.
И вот по мере того, как я облазил всю доступную мне здешнюю округу и одно лишь Коргозеро оставалось белым пятном, все больше и больше меня туда тянуло и хотелось хоть одним глазком взглянуть и на деревню, и на озеро. На самом-то деле я боялся туда пойти не из-за одного мистического страха перед Василием Ивановичем и его землей, а еще и потому, что не хотел тревожить в душе чувство сожаления, опасался, как бы не пронзила меня мысль, не заныло сердце, что в Коргозере-то и надо было покупать избу. Там-то уж точно встретилась бы мне затерянная земля, которой я грезил, а то обстоятельство, что добираться до нее еще труднее, чем до Падчевар, и никакие импортные джипы и отечественные “козлы” туда не ходят, лишь радовало меня. Может быть, там и слилось бы воедино ощущение американской безопасности и русского простора, и стоит мне только эту деревню увидеть, не захочется покинуть ее уже никогда.
Настроение мое было тем более тягостно, что на этот раз неведомые воры взялись за избу всерьез и не только украли все ведра, кастрюли, самовар, одежду, сняли колеса с велосипеда, вывернули лампочки и утащили даже детскую раскладушку, но сумели взломать главный и доселе не сдававшийся мой бастион — запиравшийся на амбарный ключ сенник, для чего они разобрали крышу и вынесли оттуда всю водку и еду. Таким образом, в моем распоряжении оказалась только одна бутылка, которую нечем было закусывать и не из чего пить, и в опустевшем доме передо мной замаячил выбор — терять полдня на то, чтобы идти в соседнюю деревню за водкой и закуской, или обойтись единственной, чудом купленной в Вожеге поллитрой и всю неделю с незамутненной головой и пустым желудком налегке бродить по озерам и лесам, питаясь чем Бог пошлет и что само отыщется либо наловится. Я выбрал второе и самонадеянно подумал, что сие и есть мой тест, определяющий склонность к алкоголизму и чревоугодию, распространенную среди многих созерцательных натур.
К общению с деревенскими жителями я больше не стремился. И в Осиевской, и в Кубинской уже давно почти все, с кем я встречался, когда шел с бидоном и пластиковой бутылкой на колодец или на реку, спрашивали об одном и том же: залезали ко мне или нет? И это жадное любопытство было мне неприятно. Было стыдно сознаваться, что да, опять залезали, не хотелось в ответ на следующий вопрос перечислять, что унесли, выслушивать сочувственные отклики и вздохи. Прав я был или не прав, но мне казалось, мои деревенские соседи не то чтобы лицемерили, но немного лукавили — знали, что залезали, знали или догадывались, кто залезал, однако не хотели связываться или стучать на своих же. Я не мог их за это осуждать, смирился, что чужой для них, да если бы мне и указали на кого-то, что бы я стал с этим человеком делать? Но чего уж спрашивать и тем более сочувствовать тогда...
Однако в этот раз оказалось, что за прошедшие месяцы от набегов пострадал не я один; люди жаловались, что воруют не только у отпускников вроде меня, но и у тех, кто живет постоянно.
— Раньше-то никогда такого не бывало. И замков не держали. Приставят батожок к двери — значит, нет хозяина. Никто и не пойдет.
Говорили, что в Падчеварах орудует чуть ли не шайка, что у кого-то в Наволоке украли стиральную машину, а в другом доме у старухи утащили старинную икону. Приезжала милиция, и на какого-то парня из Сурковской надели наручники и увезли, но он якобы был не один, а взял всю вину на себя, и дружки его остались на воле.
Я слушал не слишком внимательно, уже свыкнувшись в душе с мыслью, что избу мою рано или поздно разорят совсем, как вороны чужое гнездо, и поделать с этим я ничего не смогу. Но пока еще были целы стены, окна и крыша, я жил сегодняшним днем и старался не думать о том, что станет завтра.
Назло всему я любовался желтеющими деревьями, поднимался вверх по реке на лодке — и как же билось мое сердце, когда я шел к тому месту, где три месяца назад спрятал ее в прибрежных кустах. Казалось мне в ту минуту, если и “Романтику” украли, то после взлома сенника я уже не смогу переступить последнюю обиду, все брошу и тотчас же уеду — но лодка, к счастью, была на месте, и я обрадовался ей, как живой...
Поднявшись вверх по течению, я затаскивал лодку на песчаную косу, где жег летом костер и на песке остались, или мне так казалось, следы костра; ходил по лесам, тщетно пытаясь насобирать опят или подосиновиков. Обычно в эти осенние приезды едва успеваешь поворачиваться. Осень не весна, и для приезжего человека тут каждый час на счету: за не слишком длинный световой день надо и в лес за грибами сходить, и ягод набрать, а еще успеть на вечернюю рыбалку. Потом до полуночи сидеть и чистить, отваривать, солить или резать на сушку грибы, готовить уху или жарить рыбу. Однако в этот год я опоздал, плотва брала в сумерках вяло, грибы вообще почти все отошли, лишь попадались в лесу усеянные черными склизлыми опятами пни, и я совсем по-детски сокрушался — ах, попасть бы сюда на недельку-другую пораньше, — иногда встречались громадные желтые грузди или, как красная сыпь на траве, появлялись крохотные, годные только для засола горькушки.
А больше ничего и не осталось — но зато было много времени, я угадал к самому расцвету золотой осени: леса светились и полыхали, под ногами все было желтым и красным, ночами зажигались над деревней звезды, мерцали и обнимали холмистую землю. По вечерам я иногда заходил к счастливой помолодевшей бабе Лизе, которая никогда не спрашивала меня про обворованную избу, но рассказывала, как приезжал к ним из Вожеги батюшка и окрестил троих деток, а заодно и их молодых родителей, а еще исповедовал и причастил тюковскую мать.
— Всех из избы выгнал, когда исповедовал.
— Правильно, положено так.
Но Лизе было смешно и странно, что ее, хозяйку, выгнали из собственной избы.
— А еще говорят, церковь в Огибалове скоро откроют. Алешка-поп из Северодвинска служить будет.
Оказалось, что один из деревенских стариков, который прежде жил в Северодвинске, а потом купил в Кубинской дом, был дьяконом в северодвинской церкви. Странное настало время, ни воровства поголовного, ни попа крестящего и исповедующего прежде не было, плохое мешалось с хорошим и уравновешивалось, как осенние дни и ночи, но отстраненно я думал, что раньше принял бы все близко к сердцу, а теперь эта жизнь меня уже почти не касалась.
С крынкой молока я возвращался из хорошо протопленной Лизиной квартиры, наугад нащупывая в поле разбитую колею, поднимался в комнату и, чтобы не скучать и не слишком долго предаваться колебаниям, как поступить с великоустюжской поллитровкой — выпить “Федота Попова” сразу или же растянуть на несколько вечеров, — включал старенький транзистор, крутил ручку и странствовал по шорохам и волнам. Здесь в деревне почему-то лучше ловились короткие волны, и по странной иронии с годами всех остальных забивало радио “Свобода”. Так я сидел за столом и слушал ехидные новости, утомительные передачи и повторяющиеся каждый час назойливые объявления, узнавал голоса людей, которые казались мне совершенно нереальными несмотря на то, что иных мне случилось повидать и даже посидеть с ними за одним столом в Лас-Вегасе на мудреной конференции славистов и культурологов, посвященной судьбам постмодернизма, которую провели в университете этого смешного и остроумного городка. Вспоминая их, я с удивлением думал: можно ли представить на всей нашей земле нечто более далекое друга от друга, чем эту деревню и этих ироничных и самоуверенных людей?
Они были мне еще более чужды, но в ночные падчеварские часы далекие радиоголоса отвлекали от одиночества и тревоги. Что-то старческое, мнительное объявилось в моей душе к сорока годам. Я вспоминал страхи бабы Нади, боявшейся после смерти деда включать свет в избе, и, обыкновенно беспечный и легкомысленный, отмахивающийся от ее вопроса: “Не страшно тебе там одному-то?”, любивший уединение и волю, тщательнее обычного запирал засовы и ночью тревожно прислушивался ко всем звукам. Но никто не трогал меня, и даже веселые соседи были настолько увлечены осенней охотой, что больше не загорали на крыше под нещедрым сентябрьским солнышком. Только однажды я пережил несколько неприятных минут, когда возвращался в сумерках с реки и вдруг увидел стоявшую на краю поля белеющую “Ниву”.
Я вспомнил, как тюковский сын Алексей рассказывал мне, что где-то здесь на краю овсяного поля охотники устроили лабаз и что туда наведывался медведь, и сам Алексей однажды видел, как зверь шел берегом реки. Тропинка в этом месте вела через кусты, земля была изрыта кабанами, и в моей голове тотчас же возникла картина: сидящие в засаде охотники и треск веток на берегу, торопливые выстрелы... Что делать — кричать, петь песни? Я шел ни жив ни мертв и, только когда кусты кончились, облегченно вздохнул.
Но опасность поджидала меня с другой стороны. Однажды в лесу за рекой далеко от дома я случайно набрел на гриву: посреди обыкновенного заросшего травой неинтересного заболоченного леса возвышался крутой холм и по его склонам стеной взбирались на кручу деревья. К холму вела неприметная тропинка. Я поднялся по ней и увидел мшистую поляну, а на поляне россыпь громадных, размером с тарелку, подосиновиков. Они росли кругами, и большинство из них было старыми и червивыми, в другой раз я не обратил бы на такие грибы внимания, но теперь был рад и им.
Часть грибов я поджарил, остальные решил сушить. У меня оставалось мало дров, и, поскольку дни стояли нехолодные, уже два дня как я не топил печь, но по такому случаю хорошенько ее протопил, нарезал и разложил сверху грибы и пораньше закрыл вьюшку, хотя в глубине печи еще вспыхивали голубые огоньки, а сам ушел в баню. Я поступал так иногда с печкой, зная, что через час, максимум два угарный газ разложится, зато печь будет очень горячей. И в самом деле, когда поздней ночью, распаренный и счастливый, наглядевшись на осенний закат и звездное небо, накатавшись по сырой траве, вернулся, в избе было сухо, тепло и никакого угара не чувствовалось. Утомленный, я наспех поужинал, лег спать и сразу провалился, но сон мой был неспокоен. Проснулся я от какого-то странного ощущения. В избе было уже светло. Остро пахло подсыхающими подосиновиками, и запах их казался неприятным. Мне было вообще очень нехорошо.
Некоторое время я лежал в кровати и не понимал, что происходит. Потом босиком подошел к окну, не ощущая ступнями привычного холода. За запотевшим стеклом не было видно ничего: молочный туман лежал на земле, как лежит зимой снег, и был он гуще и холоднее тумана летнего. В ушах шумело, булькало, болела голова, меня подташнивало, и очень медленно краем сознания я начал понимать, что в избе угар. Никогда прежде угорать мне не доводилось, хотя об опасности угара меня часто предупреждали и рассказывали, что угорают даже местные, ко всему привычные люди, особенно когда топят холодную печь, и мне сделалось жутко, будто я выпил какой-то отравы или съел бледную поганку. Особенно страшно было из-за этого непонятного тумана, который мог принадлежать уже иному миру. Я не понимал, жив я или мертв, стоит этот туман наяву или же только в моих глазах, но сообразил быстро открыть печную трубу, распахнуть окна и дверь и выскочил на улицу.
Туман не двигался, он был непроницаем и непроходим, и казалось, законопаченный этим туманом и упакованный в него, как в целлофан, дом остался один в целом мире. Трудно было дышать, меня стало выворачивать, но рвоты не было, а только навалилась страшная слабость. Я сидел на порожке дома под просвечивающей кровлей и мерз, разевая рот, как рыба, и думал о том, что мне невероятно повезло: я мог бы не проснуться и мой московский страх однажды не вернуться из деревни был ненапрасен. Только уже совсем окоченев, зашел домой и лег спать, не закрывая окон и двери, но даже во сне в зыбкой дрожи чувствовал, как очищается сознание и сквозь радость спасения пробивается в нем хозяйское прижимистое сожаление, что понапрасну извел накануне вечером столько дров.
Наутро от тумана не осталось ничего, в доме остыла печка; светило солнце, грибы высохли, голова моя прошла, и все произошедшее показалось муторным сном, но с той поры я стал бояться закрывать печь и тревожно смотрел на таинственные огни в ее глубине, чье мерцание могло принести не только жизнь и тепло...
Быть может, с той ночи я потерял счет проведенному в Падчеварах времени, и стало чудиться мне, что живу я здесь давным-давно. Писать не хотелось, и, дабы оправдать свое пребывание в деревне и отсутствие в семье, как на работу я ходил на Большой мох и приносил оттуда клюкву, которой уродилось сей год немало, но на истоптанном и уже обобранном бабами из всех окрестных деревень, как обклевывают птицы вишню, болоте не так-то легко было найти нетронутую кочку. Еще клюква росла обыкновенно по берегам Чунозера, и, как-то раз, возвращаясь с лесного озерца, я увидел стоявшего посреди реки человека. В этом месте был брод, однако человек забрал левее, а значит, он был нездешний и вот-вот должен был черпнуть. Спортивная фигура показалась мне знакомой. Я пригляделся внимательнее и убедился, что это был один из спасателей джипа.
Так у меня появился спутник. Опытный Александр, которому случилось в молодости прожить целый год в деревенском доме в Кириллове, не только спас меня от одиночества и “Свободы”, но и взял на себя ответственность закрывать печь так, чтобы не угореть, однако и не выпустить тепло, а также пополнил запас еды и питья, благодаря чему в первый же вечер красноречиво и окончательно развеял мои литературные сомнения, подбив на поход в Коргозеро, к коему я был в душе давно готов. Два дня спустя после неудачного путешествия к Устью, заброшенной деревне, стоявшей в том месте, где впадала в Вожегу речка Чужга и куда мы так и не добрались, потому что на полдороге нас накрыло ветром и дождем, мы двинулись на юг.
Ранним утром, чтобы сократить путь, переплыли на лодке через речку и, спрятав “Романтику” в прибрежные кусты, пошли вдоль линии электропередачи. Это была уже ставшая привычной мне дорога к ягодным угодьям Большого мха, но в эту осень она сделалась совершенно сухой, и на тропе, где обычно мы брели по колено в воде или скакали с кочки на кочку, было видно неглубокое, жутковатое русло обезвоженной Токовицы. Вокруг было какое-то невообразимое количество птиц. Я не знал их названий, но то и дело, пестрые, черные, тяжелые, они с шумом срывались с места, взмывали в воздух и перелетали с дерева на дерево.
Мы вели важный разговор на повышенных тонах, какой случается только за время долгих часов непрерывного общения, и были очень увлечены, как вдруг за Большим мхом, где обыкновенно людей не бывало, навстречу нам попалось несколько человек. От неожиданности и мы и они вздрогнули, словно застигнутые врасплох глухари. Женщины прошли мимо, а мужчина в очках и кепке, подозрительно на нас с Шурой взглянув, строго вопросил, куда мы направляемся.
— В Коргозеро, — пожал я плечами раздосадованно: допрос посреди леса был мне неприятен.
— А к кому?
Тут я рассердился еще больше:
— К дяде Васе Белову.
— К кому-кому?
— Да что ты к ним пристал? — вмешались женщины, должно быть почуявшие, что никакой опасности мы не представляем, и потянули еще более насторожившегося мужика за собой, а мы пошли дальше, но еще долго я думал, как будет пограничный патруль обсуждать эту странную встречу и гадать, кто же такой дядя Вася Белов.
Вскоре нашу дорогу пересекла узкоколейка. Около нее стояла снятая с рельсов маленькая самодельная дрезина — пионерка, на которой приехали сюда сборщики ягод, и я догадался о причине подозрительности лесного прохожего — недоверчивый человек боялся, как бы не причинили вреда его драгоценному и единственному универсальному транспортному средству в этих лесных краях. В конце концов, перепрятывал же летом и я свою ненаглядную “Романтику” от двух совсем не страшных рыбаков, но что поделать, если люди друг друга стали бояться и никто никому не доверял.
А у нас теперь был выбор. Можно было идти более коротким путем прямо вдоль столбов в Коргозеро или же сделать круг, пройдя по железнодорожной насыпи, и свернуть к крохотному Гагатринскому озеру. Вторая дорога казалась мне красивее, в одном месте она шла по гряде, и мы вступили в долгую арку под нависшими над шпалами ветками деревьев. Узкоколейкой здесь уже не пользовались, хотя еще несколько лет назад я ехал по ней на пионерке вместе с прежней хозяйкой дома и ее сыном. А теперь мост через речку Коргу, за которой наша дорога сворачивала к Гагатринскому озеру, был почти разрушен; бывая здесь каждый год, я видел нараставшие разрушения, странным образом повторяющие порчу моего дома, но перейти на ту сторону по уцелевшим бревнам пока что еще было возможно.
Следы одичания, заброшенности домов и лесов я видел не только здесь. Еще несколько лет назад на Чунозеро можно было проехать на тракторе, дорогу худо-бедно поддерживали, чистили, теперь же в нескольких местах ее перегородили огромные стволы вывороченных бурей деревьев, и чтобы их обойти, приходилось делать изрядный крюк по лесу. И почему-то казалось мне, все это происходило из-за того, что помер трудяга Тюков, незаметно ухаживавший за здешним лесом.
От Гагатринского озера, дальше которого я никогда раньше не ходил и где безуспешно мы попытались рыбачить, дорога повернула налево, затерялась в болотце, а потом вынырнула из него и вскоре снова влилась в столбы; оказалось, она просто делала крюк. Мы прошли еще с полчаса, и чем ближе были к заветной деревне, тем беспокойнее становилось на сердце — удивительно и волнительно жить, когда у тебя есть тайна, но стоит ли эту тайну открывать?
И чего я боялся — разочарования или слишком сильного очарования, не захочется ли мне в самом деле остаться в Коргозере навсегда? Как знать...
Здесь ходили, должно быть, нечасто; в прежние и совсем недавние времена, которые даже мне удалось застать, Коргозеро, формально относившееся к нашему бессмертному колхозу “Вперед”, опекалось падчеварскими мужиками. Сюда приезжали они на тракторе целой бригадой на сенокос, жили по две недели, а заодно помогали коргозерским старухам по хозяйству, латали крыши, чинили загороды — но уже несколько лет никто из Падчевар в Коргозеро не наведывался; природа быстро брала свое, тропинка была совсем узенькой, а еще через несколько лет она зарастет совсем, рухнет мост через Коргу, и никто не найдет далекое селение. Так, значит, лучше уж сделать это теперь, пока, никому не нужная, не погрузилась она на дно своего таинственного озера.
Но вот наконец деревья отступили, перед глазами появилась громадная открытая холмистая местность, стога, мы прошли еще совсем чуть-чуть, и от того, что увидели, перехватило дух.
Левее, окруженное березами, в золотой чаше лежало круглое озеро, а прямо перед нами располагалась вологодская Ясная Поляна. В ней было изб пятьдесят. На огромном скошенном лугу с равномерно распределенными по всему зеленому пространству стогами паслось несколько коней, а в стороне стояло довольно большое сооружение, похожее на амбар, и, только приглядевшись к нему внимательно, в постройке с усеченными главами и порубленными крестами можно было разглядеть бывшую церковь.
Из дома вышла старуха и, не глядя на нас, пошла к коням. Издалека плохо было видно, что она делает — уж не коней ли ловит, но оказалось, что бабка попросту отгоняет красавцев от стога сена. Мы направились к первой встреченной нами коргозерке, однако, сурово взглянув в сторону незваных гостей, величественная старуха скрылась в огородах, и пришельцы растерянно остановились перед таинственной деревней. Тропинка вела к калитке в чужой загороде, открывать ее мы не решились и обошли деревню справа, ступив на единственную и не слишком широкую улицу. Дома на ней стояли по обе стороны, отчего поселение было вытянутым, но не вдоль озера, как я предполагал, а по направлению к нему, и ближайшую к воде избу разделяло с берегом с полкилометра. Деревня была сама по себе, а озеро само по себе, так что вряд ли она могла в него погрузиться.
Иначе и не могло быть. Точно так же, как не было ни одной деревни на берегу озера Воже, не считая единственной Чаронды, невозможно было построить дома и на берегу Коргозера — оно было окружено тростной, и только в одном месте рыбаки прорубили проход к чистой воде. Так что зря мы тащили удочки — рыбачить на озере можно было лишь с лодки. Да и само озеро, давшее название селу и такое большое на карте, вблизи удивило меня своей незначительностью. Крохотные лесные озера были куда живописнее, а вот таких чудесных деревень я еще не видел нигде.
Все было в ней очень уютно, чисто, убрано, иные из крыш были даже покрыты железом, и, быть может, впечатление этой аккуратности усиливалось оттого, что в отличие от колхозных деревень, где дороги были разбиты тракторами и после дождей колеи и ямы заполнялись водой и грязью, в Коргозере было необыкновенно тихо, опрятно. Можно было спокойно идти по самой середине улицы мимо чистых окон с резными наличниками, ровных оград и березовых поленниц, и от этой картины, пасущихся на сыром лугу коней, от тишины и покоя пахнуло такой стариной и привычной родиной, канунами, ладом и плотницкими рассказами, так заныло сладко сердце и захотелось здесь остаться, пожить и потолковать с людьми.
Признаться, я думал, что наше появление в Коргозере произведет больше эффекта. Однако никто не обращал на нас внимания, как если бы деревня располагалась на большаке и кто только через нее не ходил. Наконец мы остановили одну бабку — услыхав, что мы из Осиевской, она обрадовалась и стала называть известные и неизвестные имена деревенских старух и мужиков, и оказалось, что она хорошо знала тюковскую матушку, с которой когда-то ходила на посиделки, и очень сокрушалась о Сашиной смерти.
А еще она рассказывала, как до войны жила несколько лет в Ленинграде на Литейном, и было странно слышать от нее названия петербургских проспектов и дворцов и ужасно хотелось подольше с бабкой потолковать, узнать, почему поехала она в Питер и почему вернулась, как сложилась ее жизнь и как живется в тиши и одиночестве теперь, — все эти подробности представлялись мне чрезвычайно важными, и она звала нас зайти в дом и даже предлагала переночевать, почему-то совсем не боясь незнакомцев, и только сокрушалась, что не может ничем, кроме лука и картошки, угостить. Но Шура не был расположен в тот день к беседам, он потянул меня дальше и, когда я спросил его, неужели ему неинтересно, мельком поглядел в мою сторону:
— Представь, как ей станет тоскливо, когда мы уйдем.
У закрытого много лет назад магазина мы встретили двоих мужиков, поговорили о рыбалке и снова услышали жалобы, что раньше-де рыбы было много, а теперь она вся перевелась, и на всякий случай узнали, по каким дням уходит рабочий поезд из Сорок второго в Кадниковский.
Только теперь, достигнув Коргозера, я понял, что мои представления о его оторванности от мира были преувеличенными. Здесь был даже телефон. От Коргозера до Сорок второго, где жила прежняя хозяйка моего дома Тася Мазалева, вела довольно хорошая дорога, а Сорок второй — возникший вскоре после войны леспромхозовский поселок — при всей своей неуютности и искусственности был местом вполне обжитым, устойчиво связанным с железной дорогой, снабжением, почтой и медпунктом.
День был серенький, изредка собирался дождик, мы бродили по северной деревне, и мне хотелось узнать, почему люди облюбовывали те или иные места; наверное, она была очень старая и очень отдаленная — и если все здешние деревни располагались кустами по семь-восемь, а то и больше деревень, Коргозеро было единственным поселением, стоявшим обособленно. Отчего никто не захотел рядом — из удаленности от реки или жаждали простора и уединенности его первые поселенцы?
Но больше всего поразила меня одна изба, находившаяся на южном краю деревни. Что-то было в ней или, вернее, вокруг нее необычное и в то же время с детства знакомое. Я не сразу разобрал, что именно, и, только приглядевшись, понял. Возле дома росли яблони. Невысокие, больше похожие на кусты, может быть, какого-то особенного сорта. И снова вспомнился мне дед Вася: так вот, значит, где была граница тепла и холода, водораздел двух бассейнов рек, стекавших с одной стороны в Белое море, а с другой на юг — к Волге. Должно быть, она проходила именно здесь, через это лесное селенье, деля его пополам, и весною можно было увидеть, как по-разному тает с двух концов Коргозера снег.
Напоследок мы двинулись в сторону церкви. Она была открыта, но совсем не загажена, как многие из северных брошенных церквей, которые мне доводилось повидать, росписи на стенах не сохранились, однако неожиданно взгляд наткнулся на надписи на полу и стенах. Их делали, видно, дети, приезжавшие сюда на летние каникулы. Девичьи имена, годы посещения, но никакой похабщины, и одна очень странная, крупными буквами: “Гос., прости меня”. Почему-то именно так, с сокращением. Я пробегал глазами по стенам, а потом увидел еще одну слабую, сделанную карандашом надпись. Пригляделся... “Здесь вешали хлеб...” Дальше шли фамилии, которые я не запомнил, и цифры: “1943”, “1944”.
В этой церкви в войну хранили и взвешивали муку. И мне представились голодные годы, изможденные женщины, которые не смели к этому хлебу прикоснуться, а дома их ждали дети — все знакомое по книгам или рассказам старух и подтвержденное этим странным, чудом сохранившимся документальным свидетельством миновавших времен.
К Падчеварам мы вышли уже в сумерках ни живые ни мертвые от усталости и не сразу поняли, что лодки на месте нету. Почти час искали ее по всему берегу, еще на что-то надеялись, казалось, вот-вот она появится, и мы просто перепутали кусты, я весь окрапивился, исцарапался и обсыпался листьями — но надеяться было не на что и нечего искать. Пока мы ходили по лесам, “Романтику” увели и скорее всего уже продали кому-нибудь за пару бутылок. Жалко было ужасно, наверное, так же, как мужу той ясеневской женщины, что мне ее по дешевке девять лет назад продала...
В темноте по лавам перешли речку, собрали ужин и опять сидели до утра в янтарной избе, выходили во двор, отворяли ворота, смотрели на звезды и далекие огни и никак не хотели уходить, вспоминали свое детство, студенческие годы, говорили про друзей, про детей, про наших рано умерших отцов. А наутро заколотили окна, закрыли двери, и дом остался посреди сырого поля. Я не знал, когда снова его увижу и увижу ли вообще — мало ли что может с каждым из нас случиться. И после того как изба скрылась за горушкой, подумалось, что, быть может, мой осенний поход в Коргозеро был прощанием с этой землей. Все было открыто, описано и украдено, поставлена точка, и на душе сделалось печально и сиротливо. Странно все это было. Как та последняя сухая падчеварская осень.