Н. Переяслов. Нерасшифрованные послания. М., “Крафт+”, 2001, 319 стр.
Книга Николая Переяслова состоит из статей, написанных в разные годы и объединенных теперь под одной обложкой. На переплете сборника, прямо под фамилией автора, красуется скромная надпись: “Филологический бестселлер”. Должен сразу предупредить потенциального читателя: определение “филологический” имеет к тому, что внутри, отношения еще меньше, чем слово “бестселлер” к изданию, выходящему тиражом в две тысячи экземпляров.
Как и положено всякому уважающему себя представителю паранауки, Николай Переяслов выдал книгу, характеризующуюся двумя основными признаками: глобальностью построений (на трехстах страницах дешифруется вся русская литература “от „Слова о полку Игореве” до наших дней”) и тотальным изничтожением допереясловского литературоведения как в школьно-вузовском, так и в академическом его изводах. От чистого сердца рекомендую “Нерасшифрованные послания” поклонникам постмодернистских романов: уверен, что знакомство с виртуальным миром Н. Переяслова доставит им немало приятных минут. Из обитателей этого мира мне больше всего приглянулся Гоголь, страдающий загадочным “синдромом Нострадамуса” и вследствие этого сражающийся с тоталитарной системой. Но этот выбор, конечно, — дело вкуса.
Впрочем, глава о Гоголе, безусловно, одна из самых ярких в книге. Здесь полет авторской мысли обретает особую легкость. “Заговорив о Гоголе... практически уже не могу себя заставить замолчать”, — признается Переяслов. “Астрологическая суть” “Мертвых душ”, по его смелой догадке, состоит в том, что гоголевская поэма рисует “схему исторического движения нашего государства от Октябрьской революции 1917 года и до самой смерти Л. И. Брежнева”. Попутно выясняется, что Гоголь назвал “Мертвые души” поэмой, дабы тем самым подчеркнуть и структурную близость к сонету. Дальнейшее уже совсем просто. Остается лишь предположить, что сонет этот написан “пятистопной строкой”, затем помножить эту пятерку на четырнадцать строк традиционного сонета — и мы получим в результате искомые семьдесят лет советской власти. Что и требовалось доказать.
Остается лишь смиренно покаяться, что раньше мы не замечали столь очевидные вещи. Это тем более постыдно, что Гоголь как честный человек практически на каждом шагу оставлял подсказки для проницательного читателя. Вот, например, в предпоследней строке гипотетического сонета хоронят прокурора с густыми бровями. Узнаете дорогого Леонида Ильича? А яркое описание перестройки во втором томе? А предсказание войны в Чечне?.. К сожалению, именно на этом месте цепочка гоголевских пророчеств обрывается. Второй том “Мертвых душ” остался неоконченным, и что случится с нами в XXI веке, Переяслову пока неведомо.
От Гоголя наш автор переходит к Блоку. Справедливости ради заметим, что на фоне удивительных прозрений предыдущей главы “Вьюжная тайна „Двенадцати”” выглядит несколько бледно. Кроме того, мне сдается, что краткое содержание этого раздела лет этак пятнадцать назад я уже слышал от своей школьной учительницы русского языка и литературы. “Если бы я была Блоком, — помнится, говорила она, застенчиво улыбаясь, — я написала бы финал этой поэмы совсем по-другому. Ну, например, так: „В белом венчике из роз / Удирал Исус Христос””. Впрочем, здесь Переяслова выручает умение говорить банальности с апломбом первооткрывателя. Согласитесь, одно дело просто рассуждать о том, что “Двенадцать” — это “попытка Самого Христа разбудить тех, кто, пребывая в духовной спячке, отдавал на растоптание и свою Святую Веру, и свою Святую Русь”, и совсем другое — сопровождать подобный текст инвективами в адрес так ничего в блоковской поэме и не понявших современников — от Н. Бердяева и П. Флоренского до В. Зоргенфрея и К. Чуковского. Последний вариант, понятно, не в пример солиднее.
Но подлинной простоты и общедоступности авторская методология достигает в следующей главе. Полемизируя с безымянными представителями “читающей среды”, видящими в Клюеве “малограмотного „поэта из народа””, Переяслов находит-таки способ продемонстрировать злопыхателям обратное. В качестве доказательства он, обнаруживая не только литературоведческие навыки, но и недюжинное терпение, перечисляет 123 упоминаемые в стихах Клюева географические и исторические реалии, включая Александра Дюма (отца или сына — не уточняется), Пржевальского, Гималаи, а также старика Ведуна и святого Сесентия. Судя по всему, столь убедительный прием позаимствован Переясловым из “Двенадцати стульев”, где авторы применяют сходный метод для доказательства эрудиции двух очаровательных девушек. Если наша догадка верна, то Клюев, значительно опережая Эллочку Щукину, все же не дотягивает до уровня Фимы Собак, лексикон которой, как мы помним, состоял из 180 слов. Впрочем, сообщает Переяслов, наряду с именами писателей и названиями европейских столиц Клюев употреблял и такие умные слова, как “наркоз” и “индустрия”. Это уточнение, видимо, призвано уравнять поэта в глазах читателя с мадемуазель Собак, знавшей, если верить авторам, богатое слово “гомосексуализм”.
Решив таким образом проблему литературоведческой аргументации, автор переходит к реформированию переживающего серьезный кризис интертекстуального метода. Открытие Переяслова просто, как все гениальное: теперь для доказательства родства двух текстов достаточно установить, что они состоят из одинаковых букв. Полигоном для испытания этой смелой идеи Переяслов по не вполне понятным мотивам избирает поэзию Мандельштама и прозу Булгакова.
Итак, Мандельштам испытывает “своеобразную „слабость”” к редкой букве “ф” (следует перечень 101 соответствующего слова, при этом некоторые повторяются по нескольку раз), а Булгаков дает Коровьеву прозвище “Фагот” и характеризует его как “фиолетового рыцаря”. При этом буква “ф” “мощным фоном... сопровождает почти каждое появление нечистой силы, и в особенности — самого Фагота”.
Если кто-то думает, что наш автор на этом останавливается, то он глубоко ошибается — Переяслов находится еще в самом начале своего “независимого расследования”. Следующим шагом становится логический вывод: Мандельштам является прототипом Коровьева. Не верите? Самому закоренелому скептику придется отступить под градом авторских доказательств. Скажем, все тот же фиолетовый цвет: “Его символика весьма прозрачно намекает нам на принадлежность Фагота к литературной деятельности, ибо цвет этот ассоциируется в первую очередь с чернилами и — через них — с ремеслом писателя.Правда, в стихах Мандельштама чернила называются, как правило, не фиолетовыми, а лиловыми, но этот цвет в его поэзии окружен такой густой „опекой” буквы „ф”, что образ поэта поневоле должен был ассоциироваться у Булгакова с определением фиолетового”.
Sapienti sat, но для тех, кто еще не вполне убежден, существуют и другие доказательства. Так, неудачный каламбур Коровьева-Фагота о свете и тьме оказывается не чем иным, как знаменитым мандельштамовским “черным солнцем”. Но решающее доказательство автор все же приберег напоследок: по воспоминаниям Георгия Иванова, Мандельштам все время смеялся, Коровьев же в сцене с Поплавским беспрестанно рыдает. Тут уже всем все становится ясно, и самый недоверчивый читатель, посрамленный, будет вынужден признать свое поражение.
Боюсь, из вышеописанного кто-нибудь может сделать неверный вывод, что мы имеем дело с собраньем пестрых глав, грудой разномастного материала, объединенного в единое целое лишь именем автора и его неизменным мастерством. На самом деле среди этого буйства красок явственно проглядывает генеральная линия.
Критическую родословную свою Переяслов, по его самоаттестации, ведет от И. Есаулова и суть своего подхода формулирует с прямотой, которая, боюсь, не обрадует первооткрывателя категории соборности в русской литературе: “У нас нет иного критического метода, кроме сопоставления написанного автором с Божьими заповедями”. Надо признать, что приложение этого метода к классическим произведениям русской литературы приносит иной раз поразительные плоды. Так, Переяслову удалось наконец решить проблему положительного героя в “Мастере и Маргарите”. Выяснилось, что подлинным выразителем “православного отношения” к действительности в романе является “гражданка в белых носочках и белом же беретике с хвостиком” (белый — “цвет чистоты и святости”, комментирует автор), не желавшая пропускать Коровьева и Бегемота в ресторан дома Грибоедова. Именно эта достойная особа, как мы помним, наотрез отказалась называться “прелестью” и, таким образом, оказалась “практически единственным персонажем романа, не подпавшим под власть нечистой силы”.
Не менее эффектны результаты сличения библейских заповедей с песнями В. Высоцкого. На пяти страницах главы с выразительным названием “Слушать ли на ночь Высоцкого?” Переяслов доказывает, что Высоцкий никогда не был “страдальцем за Православную веру”. Причем делает он это с такой страстью, что кажется, будто канонизация барда — вопрос практически решенный и автор изо всех сил уговаривает православных иерархов не совершать роковой ошибки.
Вина Высоцкого тяжела, и доказательства ее неопровержимы. Вольно же, например, было ему петь “Хорошую религию придумали индусы”, когда ясно сказано: “Аз есмь Господь Бог твой; да не будут тебе бози инии, разве Мене”. А “Ты его не брани — гони”, “так удивительно напоминающее знаменитое со времени Пилата требование: „Распни””? Но особенно огорчает критика песня Высоцкого “Купола”. “Непонимание здесь просто потрясающее”, — удрученно комментирует он знаменитые строки “Купола в России кроют чистым золотом — чтобы чаще Господь замечал”. Огорчение автора вполне понятно — не знал Высоцкий того, что ведомо Переяслову: покрытие куполов для Господа значения не имеет, ибо “для Него заметнее всех куполов может оказаться крыша рядового сарая, если под ней молитва совершается, а под золотыми куполами — нет”.
А эмоциональный фон?! “Атмосфера ненависти буквально пропитывает собой половину стихов и песен Высоцкого, — констатирует наш строгий, но справедливый судья. — Причем в большинстве случаев она не имеет под собой ровным счетом никакой реальной причины: Сэма Брука, например, автор (понятно, что из „шкуры” своего героя) ненавидит за то, что тот — гвинеец и бегает быстрее его самого”. Напоминать человеку, взрывающему “устоявшиеся представления о знакомых со школьной скамьи... произведениях” и открывающему в них “абсолютно новые, ускользавшие ранее от постижения смыслы” (из издательской аннотации) о таких мелочах, как различение автора и его персонажа, просто неприлично. (“Господа, что же это такое?! Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?! ”— помнится, укорял своих противников один из довлатовских героев.)
Неверно, однако, полагать, что вузовские пособия по введению в литературоведение вовсе не оставили следа в сознании нашего автора. Как явствует из текста книги, особенно сильное впечатление произвели на него теория мимезиса и учение о типизации. Они, в частности, помогают автору ответить на вопрос, чем плохи строки А. Вознесенского “Как салат из омара, розовеет Самара”. Ну конечно, рядовому самарцу “по нескольку месяцев не выплачивают зарплату”, и он никогда не видел омаров, а следовательно, не способен оценить всей прелести этого двустишия. Вот если бы жители Поволжья имели лобстеров на завтрак, обед и ужин, афористические строки Вознесенского школьникам следовало бы заучивать наизусть. А так — ни тебе типизации, ни народности.
Зато Н. Рубцов писал о вещах народу близких и понятных. Обычно критики “уходят от поисков „будничного смысла”” стихотворения “В горнице” или даже “переводят все описанное в нем в область сновидения”. Увы, подобные трактовки не позволяют ответить на неизбежно возникающие у любого читателя Рубцова вопросы: “Почему... матушка идет в такое неподходящее время с ведром по воду? Почему она при этом не зажигает света? Почему, в конце концов, если так уж вдруг понадобилось принести среди ночи воды, этого не сделает за нее сам лирический герой, недвижно наблюдающий за матушкиными действиями?” Переяслову “видится здесь гораздо более простая и по-житейски понятная картина”. Матушка собирается гнать самогон (надо сказать, что в описании этого процесса автор демонстрирует нерядовые познания), потому и ходит по воду ночью и не зажигая света. А самогон ей понадобился, чтобы дать опохмелиться лирическому герою, который пил “с самой прошлой получки” (источник информации не указан). За время его беспробудного пьянства завяли красные цветы, а на речной мели сгнила лодка. Но это не беда — герой, выйдя из запоя, цветы польет, а лодку починит. “Не знаю, разрушилось ли при таком прочтении так оберегаемое критиками „волшебство стихотворения”, но соответствие выявленного в нем смысла образу и характеру самого Рубцова стало, как мне кажется, намного более точным”, — удовлетворенно замечает исследователь.
Вслед за автором мы подошли почти к самому концу русской классической литературы. Последним ее представителем, если верить Переяслову, был В. Солоухин, чье место — “в уходящем чуть ли не за горизонт строю тех, кто числит себя в почетном карауле современной русской литературы”. Упоминание “почетного караула” могло бы навести на мысль, что современница... того-с, но мы уже решили не заниматься мелкими придирками и потому продолжаем следовать за полетом авторской мысли. Итак, прощальным шедевром, оставленным могучими представителями уходящей на дно Атлантиды в назидание потомкам, оказалась “главная книга” Солоухина “Последняя ступень”. Книга эта, как и следовало ожидать, посвящена тому самому вопросу, но, “прикасаясь к... непростой и болевой для представителей еврейской нации теме, Владимир Солоухин, в отличие от многих других, затрагивавших этот вопрос до него, не вносит в книгу никакой личной озлобленности, никакой неприязни к евреям, никакого антисемитизма”. Приводимые Переясловым выдержки из книги не позволяют усомниться в правоте этих слов: “Израиль — это болезнь всего человечества, это рак крови... Кто-то (это „кто-то” особенно хорошо; как насчет любимого метода — сверки анализируемых произведений с текстом Библии? — М. Э.) внушил им с самого начала, что они народ особенный, единственный на земле, а все остальные народы — лишь среда для их жизни и развития... Все религии мира твердят с небольшими вариациями — „люби ближнего, не убей, не укради, все люди братья”. И только одна религия из всех человеческих религий твердит евреям: отними, презирай, покори, заставь служить себе, уничтожь”. Комментарии знатока декалога, естественно, отсутствуют. В самом деле, Солоухин же не Высоцкий какой-нибудь, его на ночь перечитывать можно и должно: “Когда по Парижу гремели телеги, нагруженные, как арбузами, головами лучших французов (боже мой, неужели Робеспьер тоже из этих? — М. Э.)... когда кровь немцев заливала немецкую землю, кровь англичан — английскую (как, и Кромвель?! — М. Э.), а кровь русских — русскую, одни евреи во время всех этих революций знали, что происходит и зачем происходит. Они одни твердо и точно знали, что надо делать”. На этой оптимистической ноте великая русская литература “от Пушкина до Солоухина” (второму в книге посвящено в два раза больше страниц, нежели первому) и прекратила свое существование. (“Не взрыв, но всхлип”, — как писал другой классик.)
После этого “на руинах великой словесности” воцарился постмодернизм. Впрочем, уточняет Переяслов, постмодернист постмодернисту рознь (из кино известно, что бывает “дрянь хорошая и дрянь плохая”). Среди постмодернистов с человеческим лицом выделяются В. Артемов, А. Афанасьев, М. Волостнов, Ю. Козлов, Ю. Поляков и примкнувший к ним В. Дегтев, “сочиняющий небольшие динамичные рассказы практически на любые темы окружающей действительности” (не поздоровится от этаких похвал), а также М. Попов, “продолжающий в своих романах стилистические традиции Владимира Набокова” (при этом творчество самого Набокова “так и не преодолело до сих пор процесса отторжения русской литературой”). Для них всех характерно сочетание литературоцентричности и цитатности (у Юрия Козлова: “Сейчас Лена скажет „да”, и Аристархов, как форель из стихотворения поэта-гомосексуалиста Михаила Кузмина, разобьет лед”) с “традиционной для России философско-нравственной глубиной исследуемой писателем проблемы” (“„Слышь, парень, что творится! — сообщил он, едва машина тронулась. — Они, суки, дерьмократы эти, жидомасоны, что творят... Мир захватили, шелупонь такая, теперь на Россию весь удар...” Родионов улыбнулся: „Если шелупонь захватила мир, то, может быть, мир того стоит? — сказал он. — Недорого стоит такой мир...”” — Владислав Артемов).
К сожалению, наряду с правильными постмодернистами попадаются и постмодернисты неправильные. Их появление — прямое следствие “подпитки нашей литературы Набоковым, Борхесом, Маркесом и творчеством иных „экспортированных” писателей Запада” (пониманию, что путать экспорт с импортом в среде антирыночников считается высшим шиком). Неправильные постмодернисты — это В. Пелевин, В. Сорокин, Э. Лимонов и проч. Есть еще роман Саши Соколова “Школа дураков” (на самом деле роман называется “Школа для дураков” — сообщаю Переяслову на случай переиздания его бестселлера), но здесь вся интрига и вовсе “сводится к проблеме выживания персонажа в условиях... больничного беспредела”, что “обязывает автора делать ставку на... духовно сильного героя”, а это уже было в “Записках сумасшедшего” Гоголя и у Кена Кизи в “Пролетая над гнездом кукушки”. Главным же неправильным постмодернистом является, конечно, Бродский. Правда, Переяслову удалось обнаружить у него одно-единственное “теплое” стихотворение — “Стансы”, — “опирающееся не на холодное упоение синтаксической вязью, а на философский опыт поэзии Ивана Бунина”. Но в итоге Бродский бессовестно обманул надежды критика, завещав похоронить себя не на Васильевском острое, а в Венеции...
Но даже сегодня, когда “российские литераторы” собираются, “„задрав штаны”, бежать... за Прустом, Кафкой и Чейзом”, когда никто уже не пишет произведений, равных по силе “Любови Яровой” или “Оптимистической трагедии”, еще, как мы узнаём, не все потеряно: духовное возрождение близится, чему порукой — “Старые песни о главном”...
Несмотря на убеждение критика, что в произведении важно “что”, а не “как”, знакомство с его трудом было бы не полным, не задержись мы хотя бы ненадолго на особенностях авторского стиля. Едва ли не сильнейшую сторону дарования Переяслова, безусловно, составляет уникальная способность к мышлению афоризмами: “Пушкин — это всегда загадка, всегда неразгаданная тайна”; “Гениально — это значит всегда современно”; “Природа литературного гения изначально непознаваема”; “Русская литература всегда представляла собой нечто большее, чем просто сочинительство”... Козьма Прутков не сказал бы лучше. Очевидно, что нещадно атакуемый Переясловым школьный учебник литературы навсегда остался мощным источником вдохновения для нашего автора.
Литератор не может оставаться равнодушным к судьбе родного языка, тем паче в эпоху, когда он подвергается “катастрофическому разрушению”. Естественно поэтому, что книга Переяслова являет нам пример бережного обращения с русским языком. Подлинный ценитель не пройдет равнодушно мимо таких фраз, как “ключ отыскания ответа” или “его создатель, как нам об этом извещается устами Черного человека...”. Иногда автор вспоминает о годах, проведенных в Литинституте, и тогда на свет появляются “интертекст, опосредованный неомифологизмом”, или “принцип миров с развороченной космогонией”...
Итак, свершилось: российское литературоведение дождалось наконец своего Фоменко. Впрочем, следует признать, что наш филолог не в пример честнее шумного предшественника. Тот называет свои изыскания “новой Хронологией”; Переяслов свои — “игрой в „балду””.
Михаил ЭДЕЛЬШТЕЙН.