Я еще раз убедился, что любая ситуация у Катьки всегда так или иначе подгримирована воображением, погружена в воображаемый контекст. Однако она при этом хитроумно избегает смертельной борьбы фантомов с фактами — она с удивительной непринужденностью упрятывает страшные, грязные, унизительные, безнадежные реалии за величественные, возвышающие символы: Служение, Любовь, Великодушие; но чуть на горизонте замаячат символы разрушительные — Бессмыслица, Бессилие, Безнадежность, — как она тут же с головой уныривает в конкретности — притом такие, которые рисуют нас не совсем уж беспомощными: “Какое счастье, что я тогда настояла им меняться в Ленинград, — представляешь, случилось бы это там!..”, “А представляешь, у нас бы еще и денег не было — как у нас с нашим отцом!..”.
Но я-то манипулировать фантомами не умею, я могу видеть их только все сразу — и алые, как утренняя заря, и лазурные, как Катькины глаза, и черные, как навеки разинутый рот бесхозной старухи, — поэтому свой М-мир я заклепал семью печатями — я был прост, целеустремлен, монофункционален, как сталь. Покорность реальной силе, вечное “воля ваша” — с этим зонтиком можно пройти не один огненный дождь. И в покорности этой — когда дело шло о деле, а не об обустройстве России — отец мог посостязаться с самой Бабушкой Феней.
В моем далеком детстве я слышал от него длинную производственную историю, удивительно напоминавшую прогрессивную повесть времен “Записок охотника” и “Антона Горемыки” — барин-самодур, измывающийся над крепостным мастером. Время было суровое — война, и алюминиевые печи работали, как люди, — на пределе сил. И у двух главных печей (или они назывались ваннами?) орудовали два мастера — оба молодые, оба вчерашние вузовцы, только один был еврей, а другой русский, и, стало быть, один умный, а другой доверчивый. Оба валились с ног, но алюминия все равно требовалось в десять, в сто раз больше: фронт погибал без самолетов, почти весь парк которых господа профукали в первые часы войны. И выколачивать из мастеров алюминий был уполномочен особый барин — тело пухлое, белое, крупитчатое, хоть и затянутое в военный китель неизвестного рода войск. А варка алюминия, надо вам сказать, имеет кое-какие общеизвестные секреты — в ванне нужно непременно оставлять некую “незавершенку”, иначе потом очень долго придется раскочегаривать снова, так что потери в итоге перекроют одноразовый хапок. Однако барину для отчетности годился хотя бы и одноразовый выплеск: он приехал — и сразу такой прирост! Ну а когда выдача упадет ниже прежнего, виновных можно будет расстрелять за вредительство — и снова отчитаться.
Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! “Никак невозможно”, — объясняют мастера. “Запорю!” — топает ногами барин. “Воля ваша”, — отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. “Вам виднее...” — сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова — Родина, Сталин, Приказ — прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс...
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать — дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! “Воля ваша”. — “Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?” — “Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет”. — “Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!” — “Воля ваша”.
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца — пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не “Капитал”, не “Вопросы ленинизма”, а — о кощунство! — “Справочник металлурга”. И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны. Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло — сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной — забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена “шарашка”, которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного “повторника”. На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: “Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка...”
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: “тюрьма”, “лагерь”, “ссылка” — и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и — уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда — ф-фу!.. — с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган... Слава богу, заранее успел назлобствоваться — теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным... Незаменимая штука — самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным... Да тут не снисходительность требуется — благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом “Чего изволите?”, тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, — да не пройти, всю жизнь идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но — внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое “я”, конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его “мы” накроет мое “мы”, как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего “мы” определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое “мы” входит только истина — по крайней мере стандартные средства ее отыскания (доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же “мы” входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но — только по отдельности. А народ как целое в отцовское “мы” входит лишь один — особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику — оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык...
Но Катькино “мы” куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа (“Бедная, хочет, чтоб ее выключили” — о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы — покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее “мы”. Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки “Интернационала” все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, — в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: “Что ж, по-ихнему они совершенно правы”. Новообращенных — в православие, в буддизм, во что угодно — она, как правило, терпеть не может: “Все это фальчь одна!” И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее — в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание — человек “сбрендил”. Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства — биополя, экстрасенсы — она отзывается так: “Мне в это верить муж не разрешает”. Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. “Уйди, жидовская язва, — гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, — тебе бы все обсмеять!”
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость — не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности — отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком — никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: “Сволочь! Кто здесь в комнате?!.” Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды — когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы — хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью — с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой — понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: “Буду стрелять!” (“Да у него, — понимай: размазни, — „ижевка” ведь всегда разобрана...”) “Шаг вправо, шаг влево — побег, прыжок вверх — провокация”, — с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел (“Значит, у него и патроны были?..”) — и новый каркающий крик: “Второй по вам! Картечью!” (“А ну, отойдите от окна!” — шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил — очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное — ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто — те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом...
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется...
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), — а прибывший из Москвы, как их у нас называли — “тайный”, косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. “Я ни в чем не виноват, — почти по складам вдалбливал в нас отец, — я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся”. — “Я знаю, как они разбираются...” —безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а “тайный” задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: “Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!..”
Эти “тайные” в поселок прибыли, может быть, вдвоем, а может быть, и вшестером — настолько они были неотличимы друг от друга с их театрально, как декорации, колыхающимися пальто, сдвинутыми на глаза шляпами, усиками щеточкой и пухлыми непримиримыми физиономиями. По центральной укатанно-щебенчатой улице Ленина, ни на кого не глядя, проходил то один из них, то другой, а может быть, и тот же самый, и в конце концов отца действительно выпустили. Вернулся он гораздо более радостный, но и заметно более печальный. Ему не угодишь. Более того, когда в Магнитогорске органы оказали ему доверие, предложив полегоньку информировать их о настроениях студентов, он, судя даже по его запоздавшему лет на двадцать рассказу, отбивался уже не каркающим, а почти плачущим голосом: “Я сейчас же подаю заявление и возвращаюсь в Чимкент!..” С ним по-хорошему...
Но все же последний контакт с органами закончился для отца еще более благополучно, чем предпоследний: его ведь после ареста даже с работы не уволили — в отличие от директора. Посадили же только нескольких работяг, кто, вероятно, слишком уж усердно таскал через проходную золотишко в бидонах с молоком, выдаваемым за вредность. Я очень гордился, что отец побывал в тюрьме наравне с подлинными героями. Что он признан невиновным — это никакой гордости не вызывало: как же иначе! Только в глубине души скребло разочарование: ясное дело, куда уж моему кроткому папочке в герои... Скажи кто-нибудь тогда, что судьба подарила мне случай отведать такого редкого, исчезающего блюда, как героизм по-еврейски, это даже не показалось бы мне забавным. Героизм, ощущал я, — не покорность, а вызов. Однако чуждый поэзии отец отказался от предлагаемой должности главного инженера, и мы двинули из полутундры в полупустыню. Далекий от истинного героизма, папа не желал оставаться там, где его видели арестантом.
Мое пыльное отражение в уцелевшем треугольнике дверного стекла — разве мама любила такого? Не любила. Но любит. И даже сам я начинаю несколько более нежно относиться к себе, когда вспоминаю, сколь драгоценны для нее и моя плешь, и мои круги пота под мышками, и набрякшие вены на висках, и проседь на псевдочеховской бородке, похожая на потек молочного супа, — она часто повторяет: “Для меня главное, чтобы вы здоровенькие были”. Впрочем, моим профессорством она все-таки гордится, хотя, разумеется, я был бы хорош и младшим инженером. Вот для отца профессор — это не хрен собачий, отец чтит науку. И от моих презрительных отзывов о собственной ученой деятельности он законопатил свой М-мир очень давно и предельно прочно.
Любопытно, с общепринятой точки зрения я преуспел в жизни больше, чем мои родители. Но они, в отличие от меня самого, почему-то вовсе не кажутся мне неудачниками: а чего еще надо — работали, были “ото всех” уважаемы, счастливы в браке, вырастили прекрасных детей... Как ни крути, меня невозможно не признать прекрасным сыном. Мне бы такого...
“Сколько радости вы нам доставили!..” — каждый раз начиная мечтательно светиться, много лет повторяет мама, и в эти минуты я просто-таки умиляюсь собой. Катька не верит, будто мне все равно, хороший я или плохой, и, возможно, она права: с меня довольно быть не хуже других, а это у меня выходит само собой — слишком уж низкую планку установили эти “другие”.
О, как же я мог забыть о главном своем фантоме — об истине: если человек не желает лгать, творить пакости, ему вдесятеро труднее.
Хотя меня сейчас и нет, эти тощие железные перильца с жалкими потугами на украшения в виде жиденьких синусоидальных балясин, эти отливающие тусклым бетонным глянцем ступени все равно чувствительно обдирают бока моему “мы”, больно ушибают его ступни — особенно правую. Я не помню, мне или брату, ненадолго вынырнувшему в реальность из-под тропика Козерога, пришла в голову идея подымать маму на пятый этаж не на клеенчатых носилках, которые на поворотах понадобилось бы ставить на попа, а на стуле. Бывалые грузчики, маму мы должны были поднять и пронести легко и бережно, как поднос с фруктами. Однако, чуть оторвав ее от земли, я почувствовал на верхней губе и на лбу под шапкой неприятный пот и увидел, как такой же холодный бисер проступает на одутловатом лице брата.
А через полминуты мы уже продирались между стеной и перилами, согбенные и задыхающиеся, как солдаты в траншее, волокущие под огнем раненого товарища. Бессильно свисающая мамина нога, как мы ни надрывались, то и дело ударялась о мерзлый бетон свисающей ступней, и мама вскрикивала тоненьким голосом одинокой придорожной птицы — прежде-то заставить ее вскрикнуть могло бы разве что гестапо. У нее и через сорок лет появлялось на лице выражение недоуменной гадливости, когда она вспоминала женщину, позволявшую себе взвизгивать, когда автобус на размытой горной дороге начинал скользить в пропасть: “С ней же ребенок был!..” А мы с братом и при псевдочеховских бороденках, и при жлобских усах оставались для мамы детьми. Однако на пороге нашего с ним двойного инфаркта, кажется, превратились во взрослых. У меня уже хватало сил думать только о том, чтобы ее не уронить.
На каждой площадке, не багровые, а бледные, мы останавливались перевести дух и смахнуть холодный пот (брат сдувал его с моржовых усов, фыркая, как морж). Но и долго держать маму в морозном подъезде тоже было нельзя, несмотря на две пары толстых, обвисающих ползунков из забытой человечеством дешевой чулочной ткани: в отсутствии платья, замененного двумя шерстяными кофтами, слово “колготки” как-то не приходило на ум. Зато силы беспокоиться о том, чтобы ее в этом облачении не увидели соседи, оставили меня где-то после второго перегона — такова российская жизнь: прежде чем убить, она желает напоследок еще и поглумиться. Кажется, мы с братом тоже послужили орудием этой сволочи — реальности без прикрас. Мы даже и развернуть маму, чтобы свисающая нога оказалась сзади, над задними, более низкими ступеньками, догадались этаже что-нибудь на третьем.
У изношенной двери отчего дома я уже совершенно серьезно боялся упасть. И уже совсем не заботился о том, чтобы подготовить отца. Но Катька снова оказалась права: “Если ему ее даже нарисовать...” — она с проницательной хитринкой изобразила рукой некий обобщенный контур, которым с восторгом удовольствуется отец. И он действительно так захлебывался, суетился, семенил...
Мерцая седым лагерным ежиком (ради экономии мыла отец стригся под арбуз), он и сейчас при моем появлении так ликовал, пел и пританцовывал в своем вылинявшем и проносившемся до кисейной прозрачности тренировочном костюмчике, что у меня уже на пороге пробежал холод по раскаленной мокрой шкуре: отец явно старался заглушить какую-то страшную правду. У нас все хорошо, все хорошо, заклинал он реальность — и тут же предъявил мне решающее доказательство, радушным жестом распахнув дверь в уборную: “Вот, пожалуйста, — улыбающаяся мама!” Мама, сидевшая на унитазе, действующей рукой (но дернулась и висящая) попыталась натянуть на колени свою ветхую рубашку (“Гос-споди, какой же все-таки... Кхм!”) и начала робко улыбаться действующей половинкой губ. Мое счастье, что ожог жалости мгновенно отозвался нежностью, столь же пронзительной, но уже переносимой: взгляд у мамы теперь стал совсем детский — невероятно доверчивый и любознательный. И глазки даже как-то посветлели, поголубели... На пересохшей фотографии, по-бабьи закутанная в платок, с недовольным барсучком — мною — на руках (тоже в платочке, поверх которого натянут на уши нищий белый беретик), мама смотрится совсем простонародной. Но сейчас своей аристократической обрюзглостью в сочетании с короткой стальной сединой она кого-то мне ужасно напоминает... Точно — Кутузова!
Остатки рыжизны отстрижены несколько месяцев назад, а у меня все стоят перед глазами ее первые закрашенные пряди. Одна из харьковских жен даже изумилась маминой простоте: “В нашем возрасте и губы обязательно нужно подкрашивать!” Мама рдела, как невеста, оттого что разговор происходил в моем присутствии, но позволила увести себя в зеркальные квартирные недра. Я сидел насупленный — и вдруг мама появилась изрядно порыжевшая, да еще и — о стыд! — с накрашенными губами. Все поняв по моему лицу, она снова вспыхнула ярче своих распутных губ и вновь исчезла. И вернулась ало-пятнистая от волос до воротника, зато снова почти родная.
А между тем отец настойчивыми аплодисментами побуждал маму улыбаться поуверенней: “Видишь, видишь, улыбается, улыбается!” — он и впрямь способен удовлетвориться нарисованной улыбкой. Катька когда-то растягивала Бабушке Фене веки после ночного дежурства: “Мамочка, ну открой глазки!” Но ей тогда было четыре годика, “нашей беляночке”... А мне в мои пятьдесят не забыть бы две вещи: свариться, но не снимать рубашку, чтобы не ужаснуть маму самурайским шрамом поперек живота (месяца два подряд я звонил родителям из больницы, будто из командировки), и не проболтаться, что брат намертво стоит на якоре в залитой тропическим солнцем гавани у города нашей совместной мечты — Вальпараисо: братнин сухогруз зафрахтовала какая-то голландская фирма, в решительный момент оказавшаяся несостоятельной, и теперь команда, оставшаяся без соляра и кокпита, кормилась Христовым именем да подручными рукомеслами — лично брату подвозили на катамаранах ремонтировать старые приемники и ходики, он спускал за ними линь, требуя только предоплаты из бананов и бататов.
К счастью, проболтаться мне об этом трудно, ибо чуть только мама начинает расспрашивать меня о чем-то реальном, отец принимается еле слышно твердить как заведенный: “Не спрашивай, не спрашивай, не спрашивай...” — от серьезных неприятностей свой М-мир нужно держать на замке, — другое дело, за обедом пересказывать — никогда не о себе! — как на допросах в НКВД загоняли иголки под ногти и сбрасывали на Колыме иссохшие трупы в штольни, — это во времена недавние. А во времена нынешние — как одни роются в помойках, а другие воруют миллиарды. К чему ты, собственно, клонишь, иногда не выдерживаю я, и отец улыбается скромной победительной улыбкой, прикрывая выпуклые, темно-янтарные со вплавленными мушками глаза опухшими, натруженными веками, напоминающими ореховые половинки-скорлупки: чего, мол, здесь не понять — в России и социализм, и капитализм ужасны, а потому единственное, что ей остается... Но и этого не договорить и даже не додумать — не взять на себя ответственность даже за такую призрачную реальность, как суждение.
Бог мой, ведь еще полторы минуты назад я был переполнен любовью, граничащей с благоговением!.. Но когда человек так откровенно (так бесстыдно) прячется от правды... А вновь накачать себя образами его доблестей и подвигов времени уже не было. По-грузчицки покрикивая — па-а-берегись! — и беззастенчиво придуриваясь (главное — истребить трагический контекст), я приподнял маму за нежненькие подмышки (у той, на эскалаторе, прямо рука утонула) и успел поднырнуть под ее исправную руку. Советские квартирки проектировались по тому же принципу, что и подводные лодки, — каждый отсек, каждый проход предназначался только для одного, и притом здорового, матроса: уместиться сбоку от унитаза было невозможно, а потому я теперь упирался лбом в приятно холодящие трубы, а отец пританцовывал у меня за спиной — мне были видны его блекло-голубые, бывшие синие, тренировочные штаны, снятые с производства для школ-интернатов в одна тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, с белыми пузырями на коленях. (Не такими, конечно, белыми, как крахмальная манишка, а примерно такими, как его же, отцовские, носовые платки: чтобы приберечь настоящие платки, отец придумал отрывать одноразовые тряпочки от старых простынь, которые от ветхости уже расползались при встряхивании, но тем не менее все-таки хранились в расседающемся шкафу в ожидании каких-то грядущих катастроф. Так что отцу немедленно стало жаль выбрасывать и одноразовые ветошки — они и сейчас постоянно сушатся над ванной, сквозные, как марля, топорщащиеся, как тысяченожки, неподрубленными ниточными лапками. Мама давно уже сдалась, стирала и такое, а от Катьки отец засморканные лоскутки прячет, стирает сам, используя вместо порошка мутную жижу из собственной литровой банки, в коей он заквашивает бурые арестантские обмылки, ускользающие даже из самых бережных и бережливых рук.) Боком, безжалостно оттягивая мамину руку, топоча в три ноги и колотясь о стены и косяки, мы вышатались в коридорчик. Там, на мгновение положась на единственную мамину ногу, я ухитрился развернуться, оказавшись по отношению к маме в исконной позе русской бабы, волокущей на себе пьяного супруга. “Так! Правой! Правой! Правой!” — мои командирские раскаты неизменно вызывают у мамы усталую улыбку, но есть у моих р-раскатов и утилитарная функция: когда мозг отказывается давать ноге естественные приказы, иногда она машинально повинуется чужой гаркающей команде (власть условностей надежнее власти фактов).
По дороге я ухитрился несколько раз чмокнуть мотающуюся у меня на боку маму в воспаленную щеку — а прежде никогда ее не целовал! Сейчас же пользуюсь любым удобным случаем — как с Митькой когда-то: поднял с горшка на руки — чмок (он, не обращая внимания, начинал крутить головенкой, озирая новые, недоступные снизу горизонты), просто взял за руку — и тут не удержаться. (“Почему ты меня за руку поцеловал?” — загорались радостной любознательностью его глазенки.) На последних шагах мама совсем ослабла, пришлось, стиснув все бесполезные ассоциации, волочь ее, как мешок, — с облегчением плюхнулись рядом на родную с незапамятных пор кровать, на которой немало когда-то попрыгано, как на батуте, а теперь негнущуюся из-за дощатого щита, подложенного под бородавчатый антипролежневый матрац из поролона, выданный мне как почетному еврею в благотворительном обществе “Хэсэд Яков” — милосердие Иакова. Впервые в жизни пресловутая еврейская солидарность доставила мне нечто реальное — фирменные дюралевые костыли, роскошное кресло на колесиках, на которое Катька каждый раз глядит с горьким вожделением: вот бы ее отцу в свое время такое...
Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть — реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое “цивилизованное человечество” принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу, они все передохнут. Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки — прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами. Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, — в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем? “Сталин выиграл войну”, “Рынок всегда прав”, “Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы — самые-пресамые”, — а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, — этих аристократов что жемчужных зерен в навозной куче.
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. “Так, дай пять!” — напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи — и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит...
Я начальнически пожимаю ее: “Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!” И мамины теплые пальцы вздрагивают!
“Браво! — Я морщусь, словно от боли. — А ну еще! Крепче! Крепче! Крепче!” Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.
“Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?” — я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. “Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный...” — в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение. “Ну зачем, зачем ты рассказываешь?..” — чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. “Но сейчас ведь прошло? — ласково, но не без нажима спрашиваю я. — Так и выбрось из головы. А лучше поработаем — вашу ножку, мадам!”
Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: “А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!” И в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться — гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет... И правильно делает, что хочет.
Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от “деда”, но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда — лишь бы грела, чашка — лишь бы не текла. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе — хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их “черепками”) продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно плавленные под золотой корочкой, все заметнее отдавали ненавистной полезностью подсолнечного масла. “Ох, нос!..” — восхищенно сокрушалась мама, а отец аппетитно вжевывался в испорченный мини-праздничек — больше всего мне бывало жаль маминых же усилий: она же действительно хотела меня порадовать, а не отчитаться перед кем-то, — и торжественно объявлял, что никакого запаха нет. Стараясь не выдать причиненную мне боль (отец ведь не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, — ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: “Ох и характер...” Ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный. Но, может быть, и, наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи — пускай только он так и говорит: “не чувствую”, а не объявляет, что запаха нет, — сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу: “Мой сын страдает из-за пустяков”. В принципе, она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.
Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться. Без рубашки пот по крайней мере холодил бы, а не разъедал — но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих — поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина “Мелодия”, подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на “лечение” старается потрясти мошной небеса, ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: “Уже два раза все потеряли, — неведомо кому ябедничает Катька, — теперь копят для третьего”. Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.
У Катьки практически нет недостатков — одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки имеется недостаток — игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.) Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, — так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород... Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось...
Мамина испарина налилась до струящегося бисера, однако она и под распаренностью находит, чем покраснеть: ей снова нужно в туалет. Ведь только же была!.. Я изображаю восторг тем более неподдельный, что это и для меня повод передохнуть. Я уже трижды допытывался, не слишком ли она устала, но — если врач велел “нагружаться”, уж моя-то мама увиливать не станет. Отправляясь заранее включить свет в уборной, попутно заглядываю в ванную облиться — и обнаруживаю там деда: он моет руки без света — при открытой двери и так более или менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипеньем отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем — и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь, но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта: папа успел навести порядок.
Приходится изворачиваться, оттягивать мамину руку, однако все М-чувства я удерживаю в железной узде — чертыхаюсь одними губами.
Чтобы опуститься на древесно-стружечный хомут унитаза, мама исправной рукой берется за проездом ввинченную братом в стену дверную ручку, а я, придерживая маму за подмышки, одновременно перебирая пальцами, приподнимаю ее невесомую рубашку. Стараясь на что-нибудь при этом отвлечься, ибо приподнимание пробуждает во мне совершенно неуместные ассоциации. Затем я прикрываю дверь и жду — мне хочется ждать как можно дольше, чтобы глубже ощутить, что я что-то для нее делаю.
Разражаются завыванья спущенной с цепи воды, и я вновь бодрюсь, хлопочу, подныриваю, чмокаю, стукаюсь о стены, плюхаюсь на бородавчатый щит — меня нет, есть только мама.
— Так. Начинается борьба на руках. Армрестлинг, как говорят у нас на Енисее. Ну-ка не давайся! Сопротивляйся! Еще сильнее! Еще!
Я с замиранием сердца вглядываюсь, как в обвисшем чехле напрягается какая-то веревка, и раскатываюсь похвалами:
— Умница! Молодчина! Можешь передохнуть, заслужила!
— Господи, как я вас замучила... — вдруг убитым голосом говорит мама. — Я думала, сначала деда устрою, а потом уж сама... И вот тебе. Хоть бы уж скорей!..
— Мамочка, ну что ты такое говоришь!.. — Моя мольба прозвучала как-то по-отцовски — будто я спешил замазать ей рот, и я собрал всю свою нетренированную проникновенность: — Когда ты лежала без сознания, это был такой ужас!.. А теперь, когда мы снова все вместе, это просто счастье, ты понимаешь, счастье! Ты вслушайся, ты же знаешь, я врать не умею: ты даришь нам счастье, запомни!
Со стороны это, наверно, выглядело фальшивым, особенно мой порывистый разворот к ней, этаким испанцем, но мама вняла. И прикрыла глаза:
— Какие вы все хорошие...
И слезинки, слезинки сквозь сомкнутые веки...
— Наверно, мы ничего, — признал я. — Но ты заслужила больше.
“Хэсэд Яков” дважды в неделю направляет к маме помыть-постирать на диво распахнутую и влюбленную во все хорошее пенсионерку с похожими на мамины оптимистическими зубами, и она никак не нарадуется, что такой семьи еще не видела. Особенно Катя! Катька от нее тоже в перманентном умилении и постоянно что-то передает для ее внучат, а заодно старается перехватить у нее побольше дел. А мама — не дать ни той, ни другой. Рубашку как будто вчера надела, словно бы про себя размышляет она, оглядывая вывернутый ворот. А в молодости, бывало, хоть через день меняй — зато бабушка ее тогдашняя носит-носит, а стирать нечего: такая у стариков кожа сухая!
До меня только теперь начинает доходить, что мама когда-то действительно была молодой, была девчонкой, которая просыпалась среди ночи и с упоением думала: “Как хорошо спать!” — мне мама как предстала когда-то большой, сильной и кормящей, так до конца и не могу... Нет, сейчас я все мучительнее ощущаю ее маленькой девочкой — какой даже собственную дочь никогда не ощущал.
— Давай-ка лучше пойдем помаршируем. Ты точно не устала?
Мама не тот человек, который способен признаться в усталости без медицинской справки — приходится измерить ей давление Катькиным японским манометром, напоминающим батискаф. Вроде терпимо.
Выкатив маму в еврейском кресле в комнату побольше, я чуть не крякнул от досады: отец, накрошив лука и огурцов в черепаховый суп, перемешанный густоты ради с паштетом из соловьиных языков, среди глубоко протезированной мебели предавался беззаботному чавканью и всхлюпыванию перед телевизором, из которого в качестве острой приправы завывал женским голосом кавказской национальности туманный призрак, отороченный съехавшим вправо астральным телом (попытки заговорить о новом телевизоре пресекаются слезными мольбами). Но чтбо ужас и мерзость бессмысленных звуков в сравнении с мерзостью комментариев: ведь истинно для отца исключительно то, что либо первым приходит в голову, либо сообщено кем-то из своих. А в голову ему приходит только то, что психологически выгодно, — равно как и тем, кого он считает своими. Отец с такой беззаботностью, то есть бессовестностью, предается клевете на Россию, что мне очень редко удается высказать по ее адресу хоть какую-нибудь суровую правду — ибо приходится беспрерывно опровергать неточности. Правда, и правда-то моя очень тривиальна: нации бывают только везучие и невезучие. А таких, которые любили бы чужие фантомы больше собственных, нет. Пожалуй, как раз Россия-то и побольше других готова обожествлять чужие призраки — пока не почувствует угрозу своему существованию. А тогда уж ведет себя, как все. Как все, кому не повезло.
А может, и не как все, может, и хуже — взять хотя бы эту странную тенденцию: чем мягче власть, тем сильнее ее ненавидят. Сталина обожали, над Хрущевым смеялись, Горбачева... Впрочем, что я об этом знаю — кто обожал? кто ненавидел? И почему я думаю, что в других странах было бы иначе? Зато отец являет собой идеальный образчик еврейского скепсиса — скепсиса, направленного исключительно на чужие предрассудки.
— Геноцид! Самый настоящий геноцид! — радостно приветствует он меня, отираясь махрящейся тряпицей, бережно при этом обходя очки, косо свисающие на трусиковой резинке, коя несвежей петлей охватывает его детски оттопыренное ухо (отломанная дужка, напоминающая оторванную лапку насекомого, дожидается возвращения моего брата Лёвши).
Парадную тренировочную форму отец уже скинул и теперь блаженствует в поседевших от старости некогда черных трусах-парусах. Худющие ляжки белеют довольно молодо, но под грудью (ребра проступают сквозь иссохшие грудные мышцы) лишняя кожа, наползая слоями, образует два наплыва, как на раненой сосне. Не зашитый вовремя бок глянцево клубится вдоль широкого рубца, напоминая вату из распоротой двери — хотя вата давно истаяла. (Хорошо ему с его легальными ранами, полученными за матушку Россию...) Но моя М-глубина закрыта для жалости — она восстает на неправду.
— Геноцид есть уничтожение людей по национальному признаку, а чеченцев сейчас в России больше, чем в Чечне, — ты можешь представить, чтобы евреи в сорок третьем году бежали в Германию?
Но связь работает лишь в одну сторону, и под виском у меня вместо ежика расправляет хвост целый дикобраз.
— Ты слышал, чеченцев собираются выселять из горных районов — это же возврат к Сталину! — Да, при Сталине он был бы таким смелым...
— Откуда ты это взял?
— Весь Запад сейчас бурлит! Уже никто не сомневается, что домба в Москве взорвало фээсбэ. — Даже очки от радости еще больше съехали с седла, словно в веселом подпитии.
— Если бы в фээсбэ были люди, способные на такие рискованные дела — для себя рискованные, они бы еще десять лет назад прищемили всем нам хвост.
Отец дружелюбно смотрел на меня припухшими половинками орехов и думал о чем-то приятном. Я невольно коснулся виска немеющими пальцами, и мама поспешила мне на выручку.
— Попей с папой чайку. — Из педагогических соображений она не желает замечать, что я уже лет сорок стремлюсь ускользнуть от пытки хлюпаньем и чавканьем — все инсценирует М-идиллию: отец и сын за вечерним чаем.
— Нет-нет-нет, благодарю, сыт по горло!.. — спешу отказаться я. — Дедушка, а ты знаешь, что никаких чеченцев на самом деле нет — это фээсбэшники вторглись в Дагестан, другие фээсбэшники их оттуда выбили... Для поднятия русского духа.
— Неужели?.. — половинки орехов радостно распахнулись, открыв просиявшие янтарные бусы.
— Он шутит, — сострадательно попеняла ему (а скорее мне) мама.
— Почему шутит? — не позволил отнять у себя М-лакомство отец. — Не-ет, будет, будет им Нюрнбергский процесс!..
Чем больше Россия кается, тем более неземной чистоты от нее требуют, а если однажды она согласится и впрямь перебраться на небеса, тогда нам всем устроят Нюрнбергский процесс за сотрудничество с преступным режимом, — я-то думал, у Катьки это совсем уж чистые злобствования отвергнутой любви... Ей-богу, можно подумать, что Россия ангельски чиста — настолько ее обвинителям постоянно не хватает правды, казалось бы, вполне впечатляющей: мне-то ведь тоже хочется высказать какую-нибудь благородно-негодующую истину, но никак руки не доходят — все время уходит на разоблачение благородного вранья.
— Для Нюрнбергского процесса нас должны завоевать.
Спорить с глупцами способны только идиоты, но — служение призракам отвергает низкую целесообразность.
— Он шутит. — Мама прибавила строгости: отец не должен выставлять себя дураком перед сыном — но и сын не должен искушать отца своего.
— Сегодня прочитал у Карамзина, — не отклонялся от своей путеводной звезды отец, — про героизм Древней Руси: монголы гнали их, как волки овец. Помню, в Братске шофер — здоровенный детина — у меня допытывался, почему евреи в Бабьем Яре не сопротивлялись... Пусть бы он почитал!
За все проглоченные им национальные оскорбления расплачиваюсь я: наберись я храбрости сообщить отцу, что характеристика “просто шовинист и антисемит”, выданная им Пушкину А. С., ранит меня так же больно, как если бы оскорбили мою мать, — он немедленно отключил бы связь, чтобы не видеть меня в роли лжеца столь безвкусного. Отец никак не может простить Пушкину, что он не был евреем — получившим воспитание не в Царскосельском лицее, а в Харьковском пансионе отцовских друзей.
Гогоча, словно стадо негодующих гусей, отец прополоскал горло кипяченой водой из специальной поллитровой банки (Катькин синенький кувшинчик отправлен собирать пыль на шкаф), изблевал полученное из уст своих в собственную эмалированную миску и самодовольно откинулся на схваченном металлическими уголками, облезлом и подновленном марганцовкой вместо лака стуле моего отрочества.
— Для меня нет русских, евреев, американцев — я вижу людей, не народ, — процитировал он кого-то из благородных — он, который только и видит, что русских, евреев, американцев, белорусов — и, просвечивая сквозь грифельную марлю увядшими белыми фасолинами, засеменил с миской на кухню, чтобы не услышать вымученно-небрежной реплики еще более безнадежного осла: — А я и леса не вижу — только отдельные деревья.
Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул. Мама отказалась понять мой вздох.
— Попей с отцом чайку, — предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.
— Нет, спасибо, очень жарко, — уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.
Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло — он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз). Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, — и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.
— Папа плохо видит, — призвала меня к состраданию мама.
Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.
— Он экономит воду, — сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.
— Зря я тебе это сказала, — безнадежно прошептала мама. — Тебе его не жалко...
И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость — мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, — но не могу же я не видеть, что они жлобские! Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: “Это неправда, неправда! Отец меня раздражает — это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!”
Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: “Правой! Правой! Не так! Вместе! Вместе!” Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум — получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, — а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно — дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, — я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским “тбррр”, мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и — разрыдалась совершенно по-девчоночьи: “Ты на меня кричишь, как на чужую...” — “Ну что ты, тебе показалось, честное слово...” — потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: “А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!..”
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую — ибо М-глубина моя вопияла: “Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!”
Мне сделалось грустно-грустно...
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета — массажи, разминки, покрикивания — не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой: ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы (верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал... Впивался до боли — а поди не дай! Когда начали “отнимать”, бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, — мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке. Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром — счастлив, кто падает вниз головой...
И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию — из-за того, что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: “Кнели”.
Но все же я с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь: Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его Виктор Астафьев... Когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из “просто шовиниста” в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок, — ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом... И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, — этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в “этой стране”... Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!
В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах. “Что это?..” — со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. “А!.. — беззаботно отмахнулся я, — проволокой на пляже поцарапался”. — “Не-ет, — медленно и горестно покачала головой мама, — это не проволока”. И погрузилась в горькое молчание.
Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров (при том, что и улица дышит русской печью — но по крайней мере натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: “Не-ет, не надо, он будет гудеть...” — “Хорошо, хорошо, мамочка, все будет, как ты хочешь”, — ласково зачастил я — а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему... Значит, в ней надломилось что-то самое главное.
Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна — что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, — отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках — они наливались все туже и туже. Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно — нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать: очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью... Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи... едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев “жизни как она есть”, о которых я его вовсе не просил, — но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду я жить или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам — это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий.
Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но окажись я сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, — на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хоть наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде — придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: “Йо-хо-хо!” Но сегодня я целиком за бегство от правды — я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: “Видишь, какой я добрый?” — “Мерзавец”, — безнадежно и тоже в трехтысячный раз отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо “икнул” говорили по-вуткински “задергал”). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:
— Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. — Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: — А ты заслужил?
— Не заслужил, — честно рапортую я. — Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
— Послушал бы нас кто-нибудь — солидные, состоявшиеся люди... — не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит — состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: “Да, это успех!”? Пожалуй... Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют — значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома — еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном — развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном — вымышленном — мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший “лишнее” крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина). Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего — умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного — исходящая от России опасность для цивилизации — у отца имеется еще и явный — “мнимые потребности”, нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск. Взрыв — и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер — отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: “Это Маршак? Это Писарев?” Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни — от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, — боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, “Три товарища”. Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
— Хотите умыться? — спросил он меня.
— Нет, — сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.
Бравые, находчивые ребята — никакой философии, никакой политики, но если позвал друг... Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы... Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: “Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас. — „Пат, — говорю я, — Пат”, — и впервые она не отвечает мне”.
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один — чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, — вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу — я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня — только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: “Пьют, пьют...” У меня буквально слезы выступили от обиды — не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик — ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал — не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался — даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна... Однако стиль теперь меня коробил — “вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно”, “я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна”... Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?
Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии — а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.
Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него: “Цыц!”, и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: “Цыц!”, “Цыц!”, “Цыц!” — а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!
Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него — за то, что он лишен минимально положенного дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек или даже зверь душит зверька поменьше — так сказать, барсук суслика. Я хотел отвернуть внуку личико, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: “Спокойно, это сон...”
В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, — уж так в эпоху “Трех товарищей” меня передергивала его манера будить в школу бодрым: “Вставай, вскакивай!” — еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая проклятой рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.
В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения — даже как будто письменные — о каких-то новых напрасных жертвах — ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны. Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели.
Не угадал — из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат: с одной стороны, вот он — русский патриотизм, с другой — молодцы, кого здесь защищать — разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом: “Чем бы дитя ни тешилось...” — чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: “А то у нас когда-нибудь не воровали... Что ж теперь, всем разбежаться?..”
В этом разница между евреями и русскими: для русских воровство обидно, мерзко, опасно, но, если перед ними возникает вопрос, остаться России с воровством или погибнуть, они немедленно выбирают “остаться”. Евреи же соглашаются строить Россию только нравственную — или уж никакую. Не хочешь быть хорошей, как мы, — пропадай.
У меня немели и подрагивали руки от разрядов в локтях, а отец — кто бы мог заподозрить подобное цицеронство в затюканном барсучке с седеньким тюремным ежиком? — изнемогал от гневного стыда за Россию, опять протянувшую руку какому-то подлому режиму, не то арабскому, не то белорусскому. Что за страсть у евреев служить совестью страны, чье умаление они приняли бы с большим облегчением? Отец уже наполовину превратил меня в антисемита, еще одно усилие — и я сделаюсь параноиком, сумею забыть тот тривиальный факт, что все евреи разные — герои и жулики, авторы патриотических песен и авторы саркастических анекдотов. Но если уж говорить о фантоме еврея, вздутом во мне отцовской харьковской аристократией, то это был образ неподкупности: нас не соблазнишь убаюкивающими сказками, мы всегда будем оставаться на стороне истины — и, значит, будем понимать частичную правоту каждого и прежде всего — наших врагов. И когда я обнаружил, что посланники истины такие же лжецы, слепоглухие к неугодной правде, — с тех пор я живу с чувствами обманутого вкладчика — увы, немало души я вложил в этот банк...
Если говорить о деле, а не о самоуслаждениях, отец всегда несомненно принадлежал к тонкому слою наиполезнейших российских граждан. А какой-нибудь Леша — к массе довольно сомнительных. Но для сохранения целого требуются ежедневные бочки Леш, чтобы нейтрализовать струйку яда, источаемую такими, как отец, — ибо Леша чтит объединяющий фантом по имени Россия. Так они и будут гасить одной ложью другую, истязая тех, кто хоть сколько-нибудь дорожит фантомом Истина.
Я непроницаемо пялюсь в Катькин резиновый коврик, стараясь не видеть седых волос на голубых отцовских икрах, мама, вдвинув подбородок в нос, упорно чистит скалящиеся из бесстыдно розовых, с блестящими проволочками десен зубы — но отец разливается соловьем:
— Я сейчас нашел выписку о походе Едигея на Москву: не было ни малейшего сопротивления, россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками, они падали ниц перед варварами, ожидая решения участи своей, и монголы отсекали им голову или расстреливали их в забаву, иногда один татарин гнал перед собою пленников по сорок. А? Русская храбрость!
Да, деморализация — утрата фантомов — может довести и до такого. А отец подшивал к своему делу “Г-н Барсукер против России” все новые и новые документы: в сегодняшней газете какой-то умник, залетевший сюда не иначе как с Парнаса, написал, что в России много дураков, — как умно, как смело, — это же про кого — про саму Россию!.. Отец воздевает к потолку ликующий палец, и наши условности все не позволяют и не позволяют мне упасть перед ним на колени: “Пощади! Ну что я тебе сделал?!”
Меня трясло, когда я, мотаясь, волок маму на ее бородавчатый щит, меня продолжало трясти, когда я, задыхаясь, сгибал-разгибал ее тяжелую бессильную ногу, тряска не унималась и когда я, упавшим голосом покрикивая, боролся с нею на руках, когда прыгающими руками отирал с ее шеи подтекающий изо рта чай, — и во мне все нарастало и твердело: “Да сколько же мне это терпеть?! Я и сам уже не юноша — вполне созревший претендент на тот свет!.. Мне же нужно и маму подбадривать, а я...” В виске пульсировали электрические иглы дикобраза, сердце через раз ударяло то в макушке, то в горле...
— Минуточку, — корректно отпросился я у мамы и, позвякивая шпорами на босых пятках, решительно вошел в отцовскую комнату.
Отец обрадованно вскинул на меня половинки орехов от миски с хлебовом, но я не дал себя сбить.
— Милостивый государь! — слогом Андрея Болконского тире Женьки Малинина отчеканил я. — Вам не нравится, когда антисемиты собирают всякие пакости о евреях, игнорируя факты противоположного рода. Но почему же вы позволяете себе делать то же самое по отношению к русским?
— А ты заметил, что я цитирую только то, что русские сами о себе... — с хитринкой начал отец, но я оборвал его (“Я не шучу с вами! Извольте молчать!”).
— Да, у русских хватает честности себя изобличать, евреи в этом отношении гораздо осторожнее. Но я могу составить такой сборник “Евреи о евреях”... Только я считаю это постыдным делом. Так перестань же и ты меня беспрерывно оскорблять — у меня русская жена, русская мать...
— Но моя жена тоже...
— Со своей женой разбирайся сам, а моя жена русская, и мне глубоко оскорбительно...
— А моя жена — не русская, она... — Он, вероятно, хотел закончить торжественным “святая”, но я, возвысив голос, чтобы он не сорвался, не позволил отцу улизнуть в возвышенность:
— Я не знаю, где ты отыскал жену без национальности, но моя мать — русская!
Отец хотел было окутаться какой-то непроницаемой благородной ложью, но вдруг до него что-то дошло.
— Так ты что, обиделся?.. — Он заговорил со мной ласково, как с маленьким ребенком, хлопая розовыми половинками орехов.
— Обиделся — очень слабо сказано. Мне очень больно, когда... — От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.
— Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..
— Да уж сделай милость...
Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды — ну, несколько резко — попросил его этого не делать, — и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело — ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.
Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.
Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался: “Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, — это ведь тоже характеристика России?” Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него — он ждал ответа.
— Если все лгут, значит, и он лжет, — наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: “Но я же тебя просил...”
— Да, значит, и он лжет! — с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.
И я понял, что могу себя простить.
...Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами — я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.
Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот. Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком — когда-то одного слова “бриз” было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть… На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя — последствия недавнего ремонта крыш.
Сердце беспорядочно трепыхалось, и я знал, что мог бы снова с легкостью впасть в целительный сон — но, увы, я разучился спать, когда по дому шатаются чужие люди, а сейчас к моей богоданной дочери, возможно, прибавилась еще и кровная: Катька вечно старается залучить “козочку” на ночь — имитировать “как раньше”, “вместечки”, бедняжка… И внезапно, как от обманувшей ступеньки, новое выпадение в ирреальность: это уже было — но что?.. где?..
Елена Владиславовна! Имя этой приятельницы Юлиных родителей, помянутое в пору первых откровенностей о будничном, “низком”, немедленно окуталось в моей душе почтительностью и тайной — как все в скрытой от меня Юлиной жизни. И однажды в пбарящем, но все-таки парбящем Таврическом саду… “Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом”. Я был пьян трезвостью, у истинно трезвого ни от чего не перехватывает горло, и Юля вслушивалась в “Думу” с необыкновенной серьезностью, ни мгновения не сомневаясь, что в моей груди кипят силы необъятные. “Богаты вбы, тбы… — с горечью за меня пробормотала она, но заключила легко: — А от таких, как я, всегда проку мало”. Она гордилась тем, что, в отличие от вечно пыжащихся мужчин, претендует лишь на служебные роли.
“Похожа на Елену Владиславовну”, — вдруг прервала она себя, и я увидел перед нами колоколообразную старуху в беленькой детской панамке. Старуха была столь обыкновенна, что я поспешил опустить глаза на сырой солнечный песок: любое Юлино соприкосновение с обыденностью отзывалось во мне смущением, словно я подглядел какую-то неприличность. Но когда она через год или десять грустно упомянула, что Елена Владиславовна умерла, мне вдруг стало ужасно жалко и саму Елену Владиславовну, и особенно Юлю — обыденность, не щадя ее знакомых, явно не собиралась на этом останавливаться. И вот — снова лето, мы снова на скамье, только на Юлином месте дрожит лиловая наркоманка, зато перед нами по-прежнему озирается колоколообразная старуха в беленькой панамке…
Колыхая парусиновым балахоном, она двинулась под встрепанные веники деревьев и, отвесив им земной поклон, принялась, словно больная кошка, выклевывать какие-то замученные целебные травинки. И я понял, что еще миг — и я начну тихонько поскуливать, как эти трубчатые качели: мне невыносимо захотелось снова увидеть Юлю — немедленно, сию минуту.
Пересушенные листья шуршали над головой не менее мертвенно, чем под неверно бредущими ногами. Вот так же невпопад эти ноги меня несли в то давнее постыдное утро, делая вид, будто бредут, сами не зная куда. В ту пору судьба весьма услужливо убирала с моего пути препятствия к незаработанной халяве… Юля была бы смертельно оскорблена, сообщи я ей, что она служила для меня утонченным наркотиком: мир еще не скоро поймет, что оказаться сравнительно безопасным психоактивным средством — заслонять скуку и ужас мира, не уводя из него, — высочайшая миссия, доступная смертному. Уже подсевший, после безумного ночного загула, — вспышками помню, как таксист за наш счет везет нас ремонтироваться в обморочно неохватный пустынный таксопарк, и я всю дорогу сквозь неведомые индустриальные пустоши восхищаюсь его мужественной невозмутимостью (как это он умудряется сочетать сферу услуг с таким достоинством!), пока он не произносит с сожалением, не поворачивая головы: “Хороший ты парень…”; потом помню себя над цементной траншеей, внимательно вглядывающимся в трескучие бенгальские огни электросварки под пузом клейменной шашечками бежевой “Волги” и начинающим догадываться, что свою родную мужскую компанию в этих бескрайних полумраках мне теперь никогда не отыскать; потом, с обретенными откуда-то друзьями, спасаемся от милиции безвестными проходными катакомбами, — и вот я уже отражаюсь в полированном столе у какой-то строгой дамы с собакой, с рыком лязгнувшей зубами в микроне от моей руки на попытку ее погладить — к гневному ужасу хозяйки и детскому веселью нашей компашки, — и вот, еще нетрезвый, но уже этого не чувствующий, я бреду вроде бы сам не зная куда, по каким-то сталинским полуокраинам, в ту пору казавшимся мне чуть ли не еще более унылыми и прозаическими, чем хрущевские: я еще не знал, что значительными и ничтожными бывают не предметы, а лишь ассоциации, которые они у нас вызывают, и сейчас, удаляясь в вечность и обращаясь в фантом, сталинская эпоха своим убогим ампиром пробуждает во мне ощущение некоего грандиозного испытания, еще раз открывшего слепому миру, что горстка придурков, зачарованных вульгарнейшей грезой, способна поставить на колени миллионную бесфантомную массу.
Однако, непротрезвевшими ногами приближаясь к перекрестку, где я уже однажды, тоже “случайно”, подглядел, как Юля перебегает дорогу перед наглой зеленой машиной — в своем отглаженном рубчато-синем костюмчике… Мы к тому времени уже делали вылазки в “низкое”, где только и возможно завершение любви: она помогала мне выбрать немаркую футболку по случаю Катькиного отъезда, пренебрежительно отзывалась о дамском костюме с шароварчиками вместо брюк (“Кому хочется быть клоуном!”), делилась, что никогда не смотрит на водителя, перед чьей машиной торопится прошмыгнуть… “А вдруг он мне кулак показывает?” — “И что?” — “Чего это он мне будет кулак показывать!” Однажды она даже увлеклась до того, что поведала о своей попытке лечить простуду горчичниками — горела вся… И осеклась на неприличном слове “спина”. Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками — пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице…
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы — семь. “Закричи иволгой”, — посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: “Тяжелое детство…”), — а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, “работал над диссертацией”… Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы — замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта — я вновь повлекся тем же путем. И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне — овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не “хуже” Катьки, но — мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и — сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие — кривые, желтые, траченные кариесом…). Я сумел изобразить несколько разухабистое: “Ба, кого я вижу!” — и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась (грабли — символ независимости), и я все с той же “бесхитростной” разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку. Готовая укусить ее муха (“Давай, давай, иди, у меня работа!”) жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: “Какая ты красивая!” — и она немедленно отреагировала: “Не видно лишних подробностей”. Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: “пдробностей”. Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть. Волосы… Помню ее с прической “лампочка”, с прической “желудь”… “Эта голова мне определенно нравится”, — не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа “ни то ни се”. В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой — под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, — теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении… Конечно же это была седина... Нелегко мне было ее ампутировать — но ведь она же первая начала. Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: “Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми…” — ее “мамаша” готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем — “мы с ним поубиваем друг друга”. И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься — и снова начнешь радоваться, улыбаться… “Мне это не нужно, — отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. — Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло…” — “Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь”, — почти сюсюкал я и читал ей Фета: “.Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа”. И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней — они и впрямь святые, эти отличницы из низов.
“А как вообще отец?” — “Да никак — плачет и матерится. Раньше бы я его за это… А теперь — чем бы дитя…” Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте — в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово “туша” без всякой злости — разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем. Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца… А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.
И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой. И я начал звонить все реже и реже… Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.
Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..
Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова “я положила в кастрюлю”, сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова “я побежала”. Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать (демонстрировалась горсточка) одни только… Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу — относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, — и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.
Что, в свою очередь, не укрывалось и от нее.
— У тебя замученный вид, — вдруг заключила она, едва сдерживая улыбку.
— Спасибо на добром слове. А ты, наоборот, выглядишь чудесно.
— Ты тоже выглядишь чудесно. Только замученно.
— Сегодня утром я повторил подвиг Павлика Морозова. Отрекся от родного отца за то, что он враг народа.
— Ты же знаешь, я народ не люблю. — Это было одно из тех излюбленных ее признаний, которыми она могла услаждаться вечно.
— Ты не любишь простонародье. А простонародье больше заслуживает звания народа по единственной причине: оно более предано тем коллективным фантомам, которые создают народное единство. Хранят народ, проще говоря.
Я чувствовал, что мне для чего-то нужно ее обольстить, а потому следовало быть не просто умным, а “блистательным”, то есть парадоксальным. Какая бы муха ее ни покусала, мне всегда бывало довольно поблистать минутки три, чтобы она снова обреченно бросилась мне на шею: “Конечно — у тебя язык вот такой!..” Она показывала что-нибудь с полметра от своих губ.
— А зачем нужны единства? Я еще с пионерского лагеря терпеть не могу никаких единств, в них всегда командуют подонки. — Она охотно въезжала в прежнюю колею восхищенного Санчо Пансы при витающем в блистающих облаках Дон Кихоте.
— Без единств мы все сделались бы смертельно трезвыми. Бывают, конечно, одиночки, способные опьяняться в одиночку, но, как правило, это те, кому повезло уродиться душевно не вполне здоровыми. На миру и смерть красна именно оттого, что в коллективе легче опьянить себя иллюзиями. В трезвом виде люди не способны на подвиг. Посмотри на какую-нибудь отечественную войну. И фронт, и тыл состоят в основном из трусов и шкурников, готовых с превеликой радостью обменять и честь, и свободу на комфорт и безопасность. А народ как целое, можно сказать, бросает в огонь куски собственного тела, он готов бороться за свою честь и достоинство целыми веками. Народ — это главный сеятель и хранитель опьяняющих фантомов, это та сила, которая заставляет трусов совершать подвиги, а жмотов делиться последним куском.
— Ну и зачем это нужно? — Она уже предвкушала интересность моего ответа. — Я еще понимаю — жертвовать ради конкретных людей…
— За детенышей может пожертвовать жизнью и волчица, за стадо жертвуют жизнью и павианы. Но только человек способен погибнуть за то, чего нет!
— Так зачем, зачем погибать за то, чего нет?..
— Без преданности тому, чего нет, человеку просто не выжить. Разве тебе не знакома моя теория культурного опьянения? Ну, ты, однако, отстала… Базисное положение теории в том, что человек способен по-настоящему, до самозабвения любить лишь собственные фантомы, реальные предметы ему всегда в лучшем случае скучны, а в типичном ужасны.
— Уж прямо-таки все без исключения?
— Исключая присутствующих, разумеется. Хотя даже они когда-то сумели проглотить друг друга только под розовым соусом “фантазби”. Но это вопрос слишком частный для теории такого масштаба — ее было бы, пожалуй, даже более правильно назвать учением. Основной его тезис — человека сделал царем природы не только разум: разум вместе с множеством, не спорю, полезных вещей открыл нам и нашу беспомощность перед огромностью реального мира, нашу микроскопичность и мимолетность. И защититься от этого знания мы сумели только при помощи системы коллективных иллюзий, не позволяющих нам видеть мир таким, каков он есть. Можно называть эту систему религией, можно культурой, но главное — она выполняет функции наркотика. Психостимулятора, когда побеждаем мы, и транквилизатора, когда побеждают нас. Когда же действие культурного наркотика ослабевает, когда человечество начинает выходить из-под власти мнимостей и стремится жить реальными заботами — тут-то и поднимается волна скуки, тоски, самоубийств, наркотизации… Короче говоря, чем трезвее становится общество, тем сильней оно нуждается в психоактивных препаратах. И практический вывод отсюда — трезвости бой! Спасительная соль земли — это придурки, живущие ради каких-то бесполезных химер, карабкающиеся на Эверест, собирающие спичечные коробки, верящие в предназначения и призраки: на месте министра здравоохранения, а заодно и министра финансов я бы с утра до вечера показывал их по телевизору в качестве антинаркотической пропаганды. Они демонстрировали бы нам потенциальное могущество нашего духа, которому, собственно говоря, глубоко безразличны все инфляции, дефляции и дефлорации — он вполне способен жить и среди собственных конструкций.
К концу моего пародийно-напыщенного монолога Юля уже светилась гордостью за меня перед каким-то воображаемым миром, в ориентации на который она бы не призналась даже под пыткой (“Это вы, мужчины, все хотите производить на кого-то впечатление!”). Наиболее продвинутые философы давно раскусили, что под знамя истины соберешь одних зануд, а истинно громкую славу можно снискать лишь блистательным шарлатанством. И сейчас мне аплодировали даже банные листья в Юлиных кучах, расшевеленных поднявшимся ветерком.
Сама же она, прекрасно понимая, что я наполовину валяю дурака, все равно не могла не вдумываться в мой треп.
— Мне кажется, это когда-то давно национальные фантомы хранило простонародье. А сейчас они, по-моему, еще трезвее нас. И кстати — почему ты говоришь только о национальных фантомах?
— Да, сегодня существуют и транснациональные, космополитические фантомы — Цивилизация, Бетховен, Человечество... Но многих ли они в состоянии опьянить? До забвения реальности?
После этих слов даже солнце правды изрядно померкло. Ветер снова пронесся по тополям, и они задирижировали всеми своими банными ветками. Кожу на лице начало покалывать песочком. Ветер наддал еще сильнее, и деревья согнулись, повернувшись к нему спиной, словно путники в плащах. А он тем временем взрыл Юлины муравейники и принялся их расшвыривать целыми пригоршнями. Я бросился было спасать плоды ее труда, но она залилась таким радостным смехом, что и я расхохотался. Я, признаться, и забыл, как это звучит. А ее смех был уж до того прежний...
Листья срывались и катились прочь, а вослед им над нашими головами, над крышами, над миром раскатился исполинский львиный рык, завершившийся страшным ударом, от которого мы оба втянули головы в плечи и, переглянувшись, фыркнули. И только тогда, протопотав по земле, прогремев по невидимой жести, хлестанул ливень. Подхватив грабли, мы кинулись в подъезд — вмиг полупромокшие от одного только залпа небесной шрапнели.
Это был ее подъезд, и он, похоже, не ремонтировался с тех самых пор, но выметен был — чистый Гамбург: не зря я эту ударную дворничиху называл еще и немкой, когда она появлялась в сетчатом чепчике, приобретенном нами в Риге. Холодная вода смыла с ее лица разгоряченность, и на крестьянском загаре отчетливее проступили множественные белые морщинки. Вместе с нарастающей борьбой принципов: если пригласить меня домой, не заберу ли я чего-нибудь в голову — но и оставить мокрого человека на лестнице... А ведь пускалась на опасные для репутации ухищрения, чтобы только как следует показать мне свое гнездо: воспользовалась ежегодным визитом предков к Елене Владиславовне...
Уж до того самозабвенно летала она по прихожей, наметая на совок мелкий мусор и отгибая кверху от усердия большой палец на ноге, обутой в зеленый вязаный “следочек”!.. Показывала свои книги — русская классика, плюс экзистенциалисты из книгообмена, плюс Пруст и Платон с черного рынка, плюс стопочка женских поэтических сборничков, немедленно приговоренных мною к помойному ведру; показывала полуметровую наивноглазую куклу-невесту, подаренную ей за отличное окончание первого класса (“Ее племянницы все время роняют, а она так вскрикивает — ужас!”); хвасталась геройской пилоткой на фотографии старшего брата, чье пьянство пока еще можно было воспринимать как забавную слабость; с грустной гордостью показала пожелтевшую и покоробившуюся девочку, ее умершую в блокаду двоюродную сестру, в чью честь она тоже была названа... Юлианой. На самый ценный экспонат — диван, на котором она спала, — она зачем-то уложила меня отдыхать — видно, не наигралась мною в нашем убежище под персями Виктории. Возможно, потому и кофе ей хотелось подать мне не как-нибудь, а именно в постель, — тем не менее дотерпеть ритуал до конца ей не удалось — она поставила поднос на пол и припала ко мне. Ее волосы щекотали мое лицо, но я не подавал виду — однако она что-то все же заметила и убрала их за уши. Своей чуткостью она развивала во мне изнеженность — вслед за ней и я начинал придавать значение своим мелким неудобствам.
Теперь та же самая обстановка — не хуже людей, а, следовательно, чуть-чуть лучше, как излагала Юля принципы своего папаши, — изрядно одряхлела: там отвисла полированная дверца, сям спинка стула стянулась бельевой веревкой — это в доме, где когда-то в каждом шурупе чувствовалось присутствие рукастого хозяйственного мужика...
Стены в ванной, куда я зашел помыть руки, напоминали лунную поверхность. Я вгляделся в зеркало и поразился, какие излишки кожи скопились на моем лице. Я ущипнул себя за мятые подглазья, и след щипка растаял далеко не сразу, словно я щипал поднявшееся тесто.
А между тем душа все просила и просила любимого некогда наркотика. И потому необходимо было нагнетать и нагнетать обаяние. Но при попытке по-свойски положить локти на кухонный стол он завихлялся по всем степеням свободы. “Ну-ну, не пихайся!” — ворчливо предостерегла меня Юля, все еще опасавшаяся, как бы я чего не вообразил, — но в ее ворчании я расслышал и знакомые воркующие нотки. Ее волосы слиплись и потемнели, царапнув меня неуместной ассоциацией: Катька на заозерском озере окунулась с головой, и маленький Митька пробормотал с недоверчивым удивлением: “Брюнетка получилась...” Я почувствовал себя еще более бессовестным обманщиком. Однако что-то я должен был довести до конца.
Юля скрылась в ванной, пошумела водой, словно ей мало было небесного душа, и вернулась протертая и причесанная в добытом из Леты посверкивающем на сгибах курчавом коричневом халате “большая медведица”. Эти просверки пронзили меня такой мучительной нежностью, что я поймал ее руку и прижал к губам — пожалел волк кобылу. К моему удивлению, она воспротивилась лишь в самое первое мгновение. Однако ветхую отцовскую ковбойку — явно повеселев, с убыстрившимися движениями — она протянула мне все-таки с прежней воркующей ворчливостью: “На, переоденься! А то еще простудишься — отвечай за тебя...”
Опасаясь, что удалиться для переодевания будет выглядеть жеманством, я стянул мокрую в яблоках безрукавку здесь же, в кухне, и она немедленно распялила ее по лупящейся стене над газовой плитой. И, обернувшись ко мне, остолбенела, разглядевши мой втянутый рубец. “Я уж и забыл давно”, — досадливо отмахнулся я: мне не хотелось, чтобы она отвлекалась сам не знаю от чего. Поняв, что я не кокетничаю, она переключилась на былую игривость: “У тебя теперь тоже талия с напуском”. И вдруг провела холодным пальцем по моему правому боку: “Толстенький стал, как поросеночек”. Я изобразил смущение и в “бесхитростной” манере ответно потрогал ее талию указательным пальцем: “Ты тоже вроде бы не похудела”. Я опасался (но, кажется, и надеялся), что Юля в своем стиле отвильнет, как норовистая кобылица, — однако она спокойно позволила моему пальцу спружинить о наросший жирок. “Да уж, не похудела, — с саркастической гордостью подтвердила она. — Ем одни макароны!.. — И ворчливо захлопотала: — Давай, давай садись, я чай поставлю, есть хочешь?”
Это была наша старинная игра — то она начинала изображать ворчливую хозяйку, то, наоборот, я капризного деспота: “А что у тебя есть? Что это за колбаса? Почему такая холодная? Ты должна была заранее... Кто же на таком блюдце подает!..” — эта роль требовала вальяжно развалиться на стуле, но спинка при первой же попытке поползла, и я уселся поскромней. Однако она сновала взад-вперед с прежней готовностью, все так же сокрушенно приговаривая: “Тебе надо что-то делать с твоим характером, ты же совершенно невыносим!”
Ее простодушие все нагнетало и нагнетало в моей душе стыд за творимый мною обман — одновременно с желанием искупить его все более и более достоверным исполнением своей роли.
— Я невыносим только потому, что женщины вообще ненавидят порядок, — тон заигрывающего умничанья.
— Щас! Это вы, мужчины, ненавидите порядок!
Хорошо. Готовность обсуждать противостояние полов есть первый шаг к их сближению.
— И “щас”, и всегда. Когда я в первый раз пришел пьяный на школьный вечер, кто, ты думаешь, был в восторге — оторвы? Нет, девочки-припевочки. Да и в университете...
Я снова вспомнил, как однажды ночью в подпитии забрался на строительный кран и — не возвращаться же без трофея — вывернул на его макушке огромную лампищу, — так даже Пузя была в восхищении. “Страшно...” — благоговейно произнесла она, когда наши лица в пылании этого глобуса засветились магнием. Пришлось — не карабкаться же с нею обратно — бахнуть ее в унитазе, — от взрыва заложило уши.
— Вот-вот, ты и об университете всегда вспоминаешь какие-то беспутства. А я — лекции, преподавателей... Мне так нравилось учиться!
— Я вообще обожал все науки. Но не вспоминать же о том, что ты дышал.
— Юлиана! — послышался хриплый крик из квартирных глубин.
— Папаша... — со снисходительной досадой улыбнулась Юля и ускользнула, прикрыв за собой стеклянную дверь, полузатянутую прикнопленным обойным листом.
В некоем выжидательном отупении — я бы уже с удовольствием смылся, но что-то должен был довести до конца — я посмотрел в окно. Прямоугольные трубы на плоских крышах окружающих Юлину башню пятиэтажек под бешеным ливнем уходили вдаль стройными рядами, словно стелы на европейском кладбище.
Где-то в квартирных недрах вслед за томным дверным стоном послышались звуки закончившегося заседания — грохот и перестук передвигаемых стульев, сменившиеся ритмическим пыхтением и низким ворчанием, которому Юля вторила прерывистыми добродушными покрикиваниями. Мне показалось даже, что я различаю знакомое шлепанье мотающихся тел о стены, — пришлось сделать усилие, чтобы не сунуться с подмогой: одноразовые услуги все равно ничего не стоят, а как отреагирует “папаша”... Да наверняка и она (как и я) предпочитает обойтись без свидетелей.
Из-под обойного листа открылись ее загорелые семенящие ноги рядом с беспорядочными выбросами пижамных штанин в забытую голубую полоску. Водружение на унитаз представилось уже лишь моему противящемуся воображению. Затем Юлины ноги отошли в сторонку, через некоторое время послышался шум спущенной воды, потом проволоклись спущенные пижамные штаны, из которых восставали смертельно бледные набухшие ноги, затем штаны были вздернуты за обойный лист — и снова началось сопение, ворчание, шарканье, шлепанье, поощряемое прерывистыми Юлиными покрикиваниями. Новые громыхания стульев. Томно простонала и захлопнулась дверь.
Заглянула Юля: я сейчас, я должна подождать, пока он покурит, а то он может окурок в постель уронить, уже бывало, он же не видит почти ничего... И горько заключила: “Совсем старый”.
Я дожидался ее отупело, как приготовившаяся к доению корова. Происходившее было слишком страшно, чтобы допустить его в М-глубину.
Очередного дверного стона я почему-то не расслышал и едва не подпрыгнул, когда над моей головой раздалась Юля:
— Извини, пожалуйста, — с ним только расслабься...
— Да я все понимаю, — с предельной отзывчивостью начал оборачиваться к ней я, оберегая табурет, — у меня у самого мама...
На этом заколдованном слове голос мой опять дрогнул — Юлино присутствие вновь расшевелило мою изнеженность. И Юля тоже дрогнула — внезапно обняла меня сзади за полуповернутую голову.
Я слегка обмер, хотя вроде бы именно этого и добивался, и попытался довернуться к ней, приподнявшись над неверным четвероногим. Она воспрепятствовала, видимо, пряча от меня свое лицо, снова горячее — я чувствовал ухом.
— Ты, наверно, думаешь, что я сумасшедшая?
— Я думаю, ты была сумасшедшая, когда меня отталкивала.
— Тогда все было иначе. Тогда мне еще хотелось чего-то прочного. А теперь я живу одним днем. И думаю: если мы можем украсить друг другу жизнь — почему этого не сделать?
Она даже за моей спиной проговаривала это, понизив голос и отворачиваясь в сторону.
— Ну да, ну да, разумеется, — заторопился я и, чтобы возместить сверхлюбезную суетливость своих слов уверенными и прочными делами, ласково, но твердо разомкнул ее руки и, освободившись наконец от табурета, обнял ее за раздавшийся корпус. Руки наотрез отказались признать ее своей, но она отдалась им с такой безоглядной готовностью, что я ощутил стыд за свою придирчивость. Я пытался искупить ее страстностью поцелуя, но она спрятала свои губы у меня на плече:
— Подожди, подожди, дай мне почувствовать, что я тебя снова обнимаю. Когда ты мне звонил, мне всегда просто невыносимо хотелось тебя обнять, ну подожди, ну подожди!..
Ее замирающий шепот напомнил мне, что нас может услышать ее отец, и она, мгновенно уловив мое беспокойство, улыбчиво зашептала: не бойся, не бойся, он ничего не слышит, это я просто так шепчу.
Настигнув наконец ее губы, я внутренне сжался, до того они были чужие и царапучие. Однако опьянение лишило ее обычной чуткости — она, как в былое время, пустилась проказничать своим веселым язычком, и я, все больше теряясь, ощутил, какой он пересохший и вообще неуместный, — вспомнился вдруг какой-то ремизовский старец, дававший паломницам язык пососать. Однако руки помнили свои обязанности — распустили бантик на поясе, раздвинули коричневый занавес, явив моему мечущемуся взору тело, которое я когда-то знал гораздо лучше собственного.
В соседстве с разделившим их чешуйчатым мыском загара ее сильно отяжелевшие груди казались смертельно бледными и ужасно немолодыми. “Мама”, — больно екнуло в груди. Гимнастический животик ее тоже оплыл в нормальный дряблый живот немолодой тетки — было прямо-таки дико его целовать: что это, с какой стати?..
— Юлиана! — донесся хриплый крик.
Я резко выпрямился и даже слегка запахнул полы халата обратно.
— Не обращай внимания, он просто от скуки, — со снисходительной досадой кивнула за спину Юля.
— Но... он же может войти?..
— Не выберется, я его стульями загораживаю. Он уже два раза газом обжигался, зажженные спички на пол ронял...
— Он даже стулья не может раздвинуть?
— Я их связываю. Ладно, пойдем ко мне в комнату, раз ты такой нежный, — это насмешливое слово она прошептала с особой нежностью.
На постаревшей тумбочке у ее обветшавшего дивана стояли две большие блеклые фотографии — задорная мать в лихих кудряшках и смущенный от непривычного парадного костюма отец, оба сегодня годятся нам в дети.
— Теперь это все, что у меня осталось, — как бы легкомысленно обронила Юля, но жалобная нотка все же прорвалась.
И мне ужасно захотелось прижать ее к себе, погладить и утешить — но между мной и ею стояла чужая тетка в поношенном Юлином халате.
Отец ведь еще жив, порядка ради хотел возразить я, однако вовремя сообразил: это уже не он.
Мгновенно разгадав мой взгляд на дверь, Юля, ободряюще улыбнувшись, придвинула к ней стул:
— Не бойся, он и раньше ко мне не заходил.
Мы снова обнялись — она самозабвенно, я неловко, все острее ощущая чуждость ее тела и лживость своего жеста. Но моя скованность, вероятно, представлялась ей трогательной застенчивостью. Что в свою очередь усиливало во мне ощущение собственной подловатости.
За стеной послышались нетерпеливые удары ложкой по кастрюле.
— Ему что-нибудь нужно?
— Ничего ему не нужно, он так развлекается. — Ее ласковая снисходительность явно относилась и ко мне тоже.
Мой взгляд упал на увядшую куклу-невесту на подоконнике, паралично прикрывшую левый глаз.
— Как твоя кукла, все вскрикивает?
— Нет. Отвскрикивалась.
Между тем бледно-огневая тетка в Юлином халате ласковыми движениями, будто одеялко любимого малыша, подтыкала под спинку простыню на диване, порождая во мне протест против ее бесцеремонности: я ведь еще ни на что не подписывался. Вместе с протестом нарастал и стыд перед Юлей за это предательское чувство и все более мучительная жалость к ней, с такой доверчивостью углублявшей эту унизительную для нее ситуацию, а с ними и досада на ее наивную слепоту — вместе со стыдом за эту досаду... А поверх этого букета все густела и густела тень безнадежности — да разве за этим я сюда влачился...
Под жидкий кастрюльный набат я снова развел полы ее халата. Она с готовностью сронила его с плеч и, что-то азартно приговаривая, принялась расстегивать на мне отцовскую ковбойку, поклевывая меня в обнажающуюся грудь чужими странными поцелуями. Затем опустилась на корточки, пробежалась цепочкой почмокиваний по бесчувственности моего рубца и посторонними нелепыми руками взялась за брючный ремень. Я напрягал все силы, чтобы не выдать своего напряжения, а она, ничего не замечая, заигрывала с каждой новой частью моего тела, как и прежде, не разделяя приличного и неприличного: “Здрасьте! Давно не видались!”
Я попытался разрядить свое напряжение шуткой:
— Я вам, кажется, уже не нужен?
Усаживая меня на диван, она сделала лишь успокаивающее движение ручкой: не беспокойся, мол, дойдет очередь и до тебя. Стараясь не вслушиваться в кастрюльное дребезжание над ухом и не вдумываться в бредообразие происходящего, чем-то напоминающее насилие, я все-таки начал впадать в известное томление и попытался отблагодарить ее рукой, преодолевая глубочайшую непристойность своих усилий по отношению к совершенно неизвестной мне женщине. Она, протестующе мыча, взбрыкивала крупом, уворачиваясь от моих ласк. “Тебе неприятно?” — осторожно поинтересовался я, и она вскинула раскрасневшееся пятнами лицо: “Наоборот. Я боюсь умереть”.
Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: “Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты..” — и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.
Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая — я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. “Гадость”, — с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов — и попочка, и геморройчик. Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.
— Ты потный, как японец, — поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды — мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла — такой же повод растрогаться, как и передернуться.
— А у тебя неприлично счастливый вид, — с “доброй” улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.
Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе — Юля и проглотившая ее чужая тетка — забрались “к стеночке” и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, — к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством — “Закопал!..” — тут же выпростаться из-под собственной полы.
На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но — я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.
— Самое лучшее, что ты мне давал, — это даже не наслаждение, — спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. — Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю… Но самое лучшее было — успокоение. Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем — подметала, мыла посуду… — Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. — Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!
— Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.
— Нет, тебя я тоже, конечно… ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый… Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! — Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.
Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.
— Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык… но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? — Как ее кулачок.
— Ну, как тебе сказать… Еще эта кастрюля…
— Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь… — Волнообразное трепыханье кисти.
— Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
— Хм, привыкнешь… Как ты это себе представляешь — я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. — На слове “тебе” она показала на себя, а на слове “мне” — на меня.
— Нет, мне, в принципе… Но я просто еще не готов. Но я…
— Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.
Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест — слишком уж все это меня когда-то умиляло.
Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить — мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде — видишь, снова солнце…
Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:
— Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою — и чего ты добился? Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг…
Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: “Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?..”
Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:
— Бестолочь! Ты почему без головы?
На ее языке это означало “без головного убора”.
— Снявши волосы, по голове не плачут, — ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.
Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти — упасть на колени, прижать к груди… Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.
Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому — все попряталось, — так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте — мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: “Пошли?” — “Пошли!” И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..
Смешно дураку, что нос на боку.
В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.
В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки — разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки — это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир — больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы — с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?
Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть — так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер — творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости — небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала — чем бы дитя ни тешилось… не так уж много ему жить осталось, — но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
......................................................................................
Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее “гуманитарного” темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами — “адмиральского”. И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее — как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ…
Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться — оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: “Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка…” — прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, — и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия: “Мамочка, мамочка, как тебя давно нет с нами!!” Просыпаясь же с легкой икотой, я горько сожалел о дискредитации театральности — насколько было бы легче и въяве падать на колени перед могилой, раскачиваться, причитать, рвать на себе волосы…
Мало того, я с тревогой прислушивался к себе, когда мне казалось, что боль начинает затихать, — я желал, чтобы она длилась вечно. В молодости, в дни душевного упадка — упадка ослепляющих фантомов, меня особенно ужасало ощущение нашей мизерности в космосе: неведомый наблюдатель улетает все дальше, дальше, дальше, а Земля превращается в мяч, в яблоко, в пылинку, в ничто…
Теперь же я беспрепятственно дозволял своей глубине разворачивать и разворачивать передо мной такую приблизительно панораму: время делает свое вечное дело — разрушает, и вот на маминой могилке уже опрокинута полированная гранитная стела, и ее заносит песком, как уже занесло тысячи и тысячи могил таких же чудных и удивительных мам и бабушек, а дымящийся холодной пылью шар, кружась, уплывает, уплывает и, наконец, теряется среди бескрайних пространств мертвой космической пыли…
Однако теперь эта картина вызывала во мне не ужас, а лишь примиренную грусть. Я жалел только, что, в отличие от Катьки, на маминой могиле я не чувствую себя ближе к ней — наоборот, овальная на эмали фотография, на которой мама болезненно улыбалась и вскидывала брови с грустной готовностью принять и обогреть какого-то не слишком приятного гостя, — этот овал лишь являл собою еще одно вещественное доказательство необратимости всех реальных процессов. От любых попыток подкрепить иллюзии фактами я только трезвею, начинаю задумываться, не слишком ли это бестактно — симметрично маминому лицу оставить дикий каменный овал для будущей отцовской фотографии, — но тут же соглашаюсь, что так оно и следует: если бы в гранит была вмазана Катька, я бы смотрел на овальную нишу для себя самого с полным приятием. Раз уж Катька туда ушла, я готов беспрекословно за нею последовать, что бы там меня ни ожидало. Разумеется, не ожидает меня там ничего — ну, значит, ничего.
Я думаю об этом с какой-то даже лирической проникновенностью — о том, что отец в конце концов упокоится (отличное имечко для процесса-фантома) под заозерскими мачтовыми соснами рядом с Бабушкой Феней. Они оба достойные представители своих народов. И они всегда отзывались друг о друге с такой растроганностью, что в наивном человеке это могло возбудить надежду, будто между народами возможно братство. Однако нет — фантомы в компромиссы не вступают.
Я напрасно боялся за отца. В последние годы он был привязан к маме именно как ребенок, но — когда потребовалось не страшиться, а переносить, он снова показал себя героем. Обрядившись в свой выходной костюм несдающегося босяка, он обреченно молчал над гробом — кажется, мне пришлось перенести более трудную борьбу со спазмами в горле, — и только когда мама уплыла в глубину, безнадежно обронил: “Взял ее за руку — холодная…”
И оставить его одного в квартире, где все пропитано маминым присутствием, я тоже боялся зря: он каждое утро писал ей длинные письма, сортировал реликвии, потом садился за итоговый труд своей жизни об экономии всего на свете. Я навещал его практически каждый день; голос у него был убитый, но никаких надрывов опасаться не приходилось. “Когда человек умирал, у евреев было принято говорить: благословен судья праведный”, — каждый раз с суровой значительностью сообщал он мне, и я безнадежно сожалел об утрате выдумок, позволявших человеку мириться с утратами. Я долго не мог собраться с силами выбросить две вишенки, подвешенные мамой у своего изголовья и уже превратившиеся в бурые сухофруктинки. А отец однажды без долгих слов взял и смахнул их в помойное ведро. И вынул из последней маминой книги заложенные в нее очки тоже он, а не я, мне это было страшно сделать — словно отключить реанимационную машину.
Лишь забегавшая убрать-постирать Катька вызывала у него кратковременный приступ рыданий — но тут ее всегдашняя готовность слиться в экстазе служила чересчур уж соблазнительной провокацией. От обедов ее отец все-таки отбился, уверив, что самообеспечение его все-таки развлекает. Благодаря нынешнему разнообразию цен у него появилась возможность семенить из лавки в лавку в поисках совершенства — максимальной дешевизны. В своих скитаниях он начал приглядываться к конкурирующим старушкам — “так много с палочками…”. Отобрав пару самых беспомощных, он принялся, как тимуровец, таскать им хлеб и молоко. Я еще раз убедился, что, когда дело касается реальностей, а не фантомов, мой отец самый хороший человек, которого я когда-либо встречал. Но, увы — или к счастью, — фантомы для нас важнее хлеба.
Поскольку даже самое тяжкое горе не сумело превратить отца в эгоиста, за него можно было немного успокоиться. Более неожиданно повел себя Дмитрий — прекратил пить и истекать завистливой злобой, хотя ходил мрачнее тучи, пару раз я заставал его замершим над квантовой химией, но в конце концов он действительно отбыл в Израиль с безмятежным сынишкой и недобро ироничной женушкой в окружении выводка черных сумищ, которые онемевшая Катька целый месяц набивала одеялами, половиками, свитерами, словно они ехали не к Средиземному, а к Баренцеву морю, — пришлось забраться в порядочные долги.
В пустой квартире мы с Катькой как-то даже стыдились смотреть друг на друга, опасаясь, вероятно, того, что хорошие родители не остались бы одни. Катька сделалась неузнаваемо молчаливой и, вернувшись с работы, подолгу переключалась с сериала на сериал. Она прозванивала половину наших доходов, но все никак не могла уяснить, что же там, в Тель-Авиве, происходит. Вроде бы Дмитрий по-прежнему держался молодцом, устроился в какой-то тамошний водоканал, до работы успевал на иврит, после — на какие-то курсы повышения. Проговорив очередную долларовую десятку-двадцатку, Катька немного отмякала и произносила горестно: “Это так тяжело — жить без родины”.
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но — люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две — американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы — вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир — и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация “Ай-ти-эм”, коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. “Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок”, — скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок…) “Борьба ведется не за копейки, а за совершенство”, — удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо — Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда… И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно... Пожалел волк кобылу.
Вот и криминалитет был довольно снисходителен — он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка — ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве — исполнительская вертикаль засверкала как штык… Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом… В подъездах нет рампы.
С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в Гамбурге — я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, — мне впервые позвонили оттуда. На гамбургском вокзале — дальнем родственнике Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, — сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного “цыц!”, вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая “Хальт!” и “Хенде хох!”, известное мне немецкое выражение: “Их штербе”. После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф — мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее — и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся — она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я — к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее — невероятно прежний — по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее, Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви, М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. “Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет”, — не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: “Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден”. — “Да перестань ты — все достигается радостью!” — “Что — египетские пирамиды, Сикстинская капелла?! Все достигаетсяслужением!!” — “Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, — блуд”.
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но — ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю... Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме — ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать... Пустоту в душе усиливала пустота в доме — мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, “разобрался”...
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: “Мы с тобой здесь когда-то встречались...” — я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть... И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету — впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева — золото, лазурь, малахит...)
Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа — окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но — сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. “Да у вас здесь просто Флорида!” — закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.
Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон — ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались Юлины грабли). “Что это такое, арабская земля?” — попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: “Свалка, я думаю”. Пролетели заросли кактусов — небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.
Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.
Улица, в которую мы влетели, казалась нарядной из-за лакированной зелени и домов, свободных от обшарпанности. Далеко не сразу я разглядел, что в них не было ничего “для красоты”. Пролетели, правда, над цепочкой бассейнов с каскадами — но это же вроде полезно еще и для здоровья. А серый цементный квартал, в котором мы сошли, был уже окончательный Магнитогорск, разве что параллелепипедально остриженные бастионы кустарников вокруг были непроницаемо пружинисты, как прическа папуаса. Хотя озабоченные повадки Дмитрия и отключили во мне фантомотворческую М-глубину и вследствие этого уже ничто меня поразить особенно не могло, я все-таки отметил, сколь круты ступени в чужой стране. И увидел в квартире прежде всего квадратные плитки каменного пола и лишь затем — вытянувшегося внука: он вглядывался в меня как в чужого. Вот он-то загорел. А волосики выгорели. Я дернулся было его обнять и замер — и он к этому не привык, и мне учиться уже поздно.
Из длинненькой гостиной белые двери открывали совсем уж крошечные спаленки. В одной я увидел лежащую поверх одеяла невестку — только встретившись со мною глазами, она вышла в гостиную и как нельзя более буднично кивнула. Она тоже загорела и помялась. С тою же будничностью недовольно спросила Дмитрия, куда он положил счет за телефон, — мне даже почудился намек на его чрезмерные расходы в общении с нами. Что побудило меня немедленно выложить на стол пачечку зеленых — гуманитарную помощь от голодающей России процветающему Израилю. Тем не менее было очень неуютно оставаться в ее обществе, когда Дмитрий, напоив меня чаем с бутербродами (какие-то невиданные светло-серые пасты — хумус, тхина), побежал на свои курсы повышения. Я бы, конечно, ушел побродить, но, как назло, прихватило сердце, пришлось прилечь — здесь же, в “салоне”, как ни противно мне было выставлять напоказ свои хвори. Вдобавок, прекрасно понимая, что единственно разумная политика — любезное безразличие, я (чужой дом все-таки!) попытался завести светскую беседу, поинтересовался, как моя богоданная дочь проводит свободное время. Но ее, казалось, оскорбляла сама мысль, что у нее может быть свободное время: в этой стране только солнце бесплатное, да и то радиоактивное. Так на пляже ребенок не даст спокойно полежать.
Внук тоже отвечал односложно и норовил спрятаться за маму, вскоре, к моему облегчению, укрывшуюся в спальне, куда и он, к ее неудовольствию, поспешил за нею проскользнуть. Только когда воротившийся Дмитрий включил телевизор — российскую программу, появилась и она, еще более измятая: “Что же ты оттуда уехал, если ты такой патриот?” — “Людям свойственно испытывать противоречивые чувства”, — ого! Это была мудрая кротость уже не мальчика, но мужа-подкаблучника.
Дикость ситуации — так вот она какая, историческая родина, — усугублялась тем, что впервые в жизни я даже не вышел прогуляться, оказавшись в чужой стране. Но за окном давно царила тьма. Да и как оставить сына в первый же вечер — это М-чувство взяло верх. Российские вести Дмитрий комментировал тоже с большой ответственностью, без всяких понтов. Но говорить о серьезном (обнажаться в присутствии его жены) было невозможно, а болтать о пустяках — слишком уж фальшиво. Я перевел дух, когда, усадив на колено мгновенно подобравшегося сынишку, Дмитрий минут двадцать, искательно заглядывая ему в глаза, читал “Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях”. Слегка сорвался только в самом начале: “Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля”. Белешенька... У меня у самого навернулись слезы, и ужасно захотелось домой. Что-то заметила и невестка:
— Что же ты в Канаду собрался, а не в Россию?
— Надоело на родительской шее сидеть. А заработаю денег, может, и вернусь. — Дмитрий подчеркнуто отвечал лишь на буквальный смысл вопроса.
— А может быть, я не захочу?
— Тогда и поговорим.
Далее приобщение ребенка к культуре первой исторической родины продолжалось без сбоев.
Холодный прием делал особенно ощутимым дачный холод в доме. “На отопление, извините, не зарабатываем”, — ядовито присела невестка, наконец-то превратившаяся из наблюдателя в полноправного участника. Однако я уже мобилизовался и придавил все М-чувства метровой толщины чугунным люком. Да, я знаю, что ты живешь лишь до тех пор, пока тебе больно, но — жить за троих я все-таки не хочу.
Осенние дачные простыни тоже пустяк в состоянии мобилизованности, единственный недостаток коего — в нем невозможно заснуть. Тем не менее я все-таки успел полюбоваться своей желтозубой крепостцой, прежде чем в начале шестого осторожной кухонной возней меня разбудил Дмитрий. Втягивая живот от холода, я просовывал ноги в холодные штаны, проволочив болтающиеся штанины по плиточному полу, и — они оказались в серой пудре, пришлось отряхиваться. Натягивая же застылую рубашку, я успел убедиться, что на чужбине Дмитрий и готовить научился, вполне поворотливо заливая хлопья горячим молоком из микроволновки. А потом еще и вымыл миску — вместе с чашками, оставленными с вечера супругой. Чужие люди не бьют, не мучат, а жить научат, с грустью говаривала Бабушка Феня. Сквозь невыспанность и сердечную недостаточность я не сумел проявить достаточной сердечности, но Дмитрию, торопливо-приветливому, было и не до нее: он четко завтракал, поглядывая на часы, по часам же брился, поправлял перед зеркалом галстук и спешил на утренний иврит.
Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми — после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.
Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и “этой стране” — первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации “полюбуйся на своих дружков”. Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов — глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань…
Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко. Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.
Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море — и я оказался в Британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности — то аркады, то… Не успевал заметить, чтбо. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо… Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде — легенде, Наполеон пожимал руки зачумленным.
Я выскочил наружу. Европейского вида публика торопилась и прогуливалась, азиатского — торговала. Все как у нас.
Я поспешил в гору — возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а необрезанные пальмы со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.
На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши… А уж Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча и Одной Ночи, выбравшись из которого я узрел под ногами неторопливое море, а впереди — панораму некоего Рио-де-Жанейро.
Катькин фантом витал рядом, а Юлин двигался по соседней улице. Я бродил по Тель-Авиву до темноты — я понимал, что своим присутствием лишь создаю Дмитрию дополнительные унижения. Я уже не мог ступать на свои артрозные ступни и старался переносить тяжесть на их, так сказать, ребра, словно подщетиненный очарованный странник. Я обошел и открытую солнцу и ветру набережную со скромными, но элегантными небоскребами, и утопающие в зелени узкие улочки белого субтропического городка, многократно подпоясанного ленточными балконами (любимый строительный материал массивных оград — галечно-цементный козинак). Попутно убедился, сколь трудно было бы строить национальную еврейскую культуру — формировать фантомы ее деятелей на чужбине, когда нет возможности называть улицы именами Бялика и Черниховского. Для истинного, то есть антигосударственно настроенного, интеллигента многовато сионистских вождей, но — без этих генералов и министров не было бы и того целого, внутри которого только и возможна монументальная пропаганда личностей истинно великих — фантомотворцев.
Натыкался я и на казахстанские глинобитные лачуги у подножия уносящихся в недосягаемую высь блистающих небоскребов, а к вечеру забрел уже и в самый настоящий Магнитогорск — мазутный асфальт, гаражи, ремонтные мастерские… Ну, разве что горластые восточные люди сдвигали картину куда-то поближе к Баку. Вот только попадающиеся на каждом шагу солдаты с автоматами и без — девушки, в таких же защитных хабэшных штанах — придавали картине своеобразие. Иной раз видишь сзади: бредут в обнимку два солдата, потом остановятся — и взасос…
Одно было плохо — в присутствии Юлиного призрака я не мог все это показать Катькиному. Тем более что показывать пришлось бы вместе с семейной жизнью нашего сына. Дмитрий… это так тяжело — жить, не будучи ничьим фантомом. Зато и супружница, окончательно лишив его иллюзий, тоже когда-нибудь, как и Пузя, падет жертвой его трезвости.
Но что-что, а пацанчик у них был действительно чудный — подлинность удостоверялась той болью, которую у меня вызывал каждый взгляд на него. А когда я однажды подглядел, как он рассматривает в зеркале свои зубы, приборматывая: “Дареному коню в зубы не смотрят”… Свершилось — мой внук говорит по-русски с легким акцентом. Зато, лишь разговаривая о нем, мы с Дмитрием могли смотреть друг другу в глаза. Поэтому, с петухами отправляясь в Ершалаим, я чувствовал, что мы оба заслужили эту передышку. Я уже совсем не желал жить полной жизнью — это слишком больно. Но оказалось, что вместе с болью отсекается и красота.
Поэтому не стану живописать дорогу до Иерусалима в сопровождении трогательной укоризненной тени — ну, скажем, похоже на Крым, только хвойные на холмах — то желтосыпучих, то крепких, как орехи, — уходили в высоту регулярными ярусами. В одном месте на пригорке возникли и исчезли раздолбанные машины типа наших “Урал-дрова” — остатки какого-то исторического сражения; наследники же боевой славы с автоматами и вещмешками не переставая трепались по мобильникам. Пролетая над желтой каменной долиной, на противоположном откосе я успел прочесть высеченные на камне русские слова “Сады Сахарова”. Он, кажется, заступался и за отказников, стало быть, его фантому еще и здесь жить да жить.
Стену Ершалаима мы все тысячу раз видели в теленовостях, но тьма, пришедшая вместе со мной со Средиземного моря, превратила ее в белгород-днестровскую. В бесконечных под сводиками и куполками коридорах, увешанных пестрой сувенирной дребеденью, я набрел на русскоязычную экскурсию, повторяющую крестный путь Спасителя — все его остановки именовались почему-то “станциями” и указывались с точностью до метра. Публика почтительно осматривала священную пустоту.
Храм крестоносцев подлинностью своей грубой асимметричной резьбы что-то подраспечатал-таки во мне, но длинная каменная плита, на которую было якобы уложено тело Христово, выпуклый, как мозг, камень Голгофы, который можно было потрогать сквозь отверстие в заурядной церковной раззолоченности, а этажом ниже еще и череп Адама, на который по случайному стечению обстоятельств протекла кровь Распятого… Казалось бы, все эти вещдоки должны были будить только недоверчивость, однако народ почтительно выстраивался в очередь, чтобы погреть руки о святые камни (“Осторожно, здесь может быть масло”).
За еще одними воротами я оказался в пустыне асфальта, камня, глины, и реальный ручеек Кедрон, Масличная гора, Гефсиманский сад почти ужаснули меня своей заурядностью в сравнении с теми поистине неземными фантомами, возведенными человечеством вокруг этих имен. Пытаясь зачерпнуть из самой глубины, добираешься до песчинки, на которой наросла грандиозная жемчужина. Даже и здешний храм — ничто против соборов Кёльна и Рима, равно как и живопись его до оторопи беспомощна после Микеланджело и Рафаэля — хотя и они слишком уж конкретны в сравнении с безбрежностью тех туманностей, кои дарует нам воображение. Пожалуй, лишь могучие древние оливы, изваянные из одних только каменных складок, дышали здесь подлинностью. Какие же бастионы веры нужно возвести в душе, чтобы их не обрушили эти нищенские вещдоки! Или какие же хлипкости там нужно налепить, чтобы прибегать к таким убогим подпоркам!
Но тысячу раз золотившийся на плакатах купол мечети Омара восходил над крепостной стеною все-таки впечатляюще. Я показал его обеим своим спутницам, но было тяжело на душе, что они так и не желают глянуть в сторону друг друга.
А у черного куба священного надгробия Герцля моя М-глубина окончательно распечаталась. До меня вдруг дошло, что я оказался современником и почти очевидцем чуда (тени почтительно прислушивались — Катька рядом, Юля в отдалении). Вдуматься только: какой-то древний фантом богоизбранности, овладевший полудиким племенем, сопровождает его в победах и разгромах, изгнаниях и передышках, в истреблениях и триумфах; текут века за веками, меняются страны, одежды, языки, занятия, но фантом живет и живет, и однажды кучка рассудительных господ в сюртуках додумывается до того, чтобы собрать его наследников, наводящих друг на друга оторопь диковинностью своих манер, на потерянной родине, от которой остался один только звук. И вот сказка обретает скромные черты небольшого общественного движеньица, обрастает конгрессами, петициями, умеренными пожертвованиями, декларациями и т. д., и т. д., и т. д., но однажды, соединившись с другой, столь же нелепой сказкой — социализмом, обретает прокаленное в огне одержимости боевое острие, — а жизнь между тем плодит все новые разумные якобы причины потомкам сказки воротиться к ее истокам, хотя почти каждому в отдельности переселение сулит гораздо больше тягот, чем выгод, но чарующая химера отыскивает для себя все новые орудия среди предусмотрительных и энергичных, — и вот наконец я стою на холме у могилы сюртучного основоположника, а подо мною рычат машинами, торгуют, производят, ссорятся и мирятся тысячи и тысячи практичных человечков, свято убежденных, что собрала их сюда исключительно жажда благополучия…
Написать бы историю человечества как историю борьбы, слияния и преображения чарующих фантомов — плюс их борьба с истиной. И показать, как победа иллюзий опустошает землю, а победа правды — нашу душу. А что — все равно ведь надо чем-то заниматься лет еще как бы не двадцать: жизнью благоразумного господина я уже сыт по горло, почему бы не отведать еще и приключений недоучки, замахнувшегося на Единую Теорию Поля? Но нет, я недостаточно безумен для такого размаха. Пока что я еще зачарован собственным фантомом, но чуть начну собирать вещдоки — ведь история фантомов наполовину уже написана — то как история религий, то как история общественной мысли, — честность уже не позволит мне не видеть, что они не укладываются в нужную мне систему — равно как и ни в какую другую. Нынешние “боговерующие” поступают весьма разумно, шагая по жизни с заклеенными веками и законопаченными для правды ушами, ловя только крохи вещдоков даже от ренегатов науки, которая по самой своей природе воспрещает верить во что бы то ни было, включая себя самое: новые верующие правильно чувствуют, что одно нечаянно воспринятое слово правды безжалостной катапультой немедленно выметнет их из теплого уголка уверенности в безбрежный ледяной океан сомнений.
Если ты не в силах открыто провозгласить: “Верую, потому что нелепо!” — значит, ты не веруешь. Если для тебя есть что-то реальнее твоего фантома — каменная плита, плащаница или справка из Академии наук, — значит, вере твоей цена тридцать сребреников в базарный день.
Что я несу, кому нужно это изуверство — верить в нелепое! Чуть люди серьезно почуют, что истина грозит их благополучию, как они смахнут ее, будто дохлую мошку со стола, — тут же провозгласят, что излюбленные их фантомы научно обоснованны, надежны, выгодны, удобны… На худой конец, снова объявят пророками душевнобольных — религиозности-то как душевной болезни на людской век хватит.
Почему-то принято считать, что если Бога нет, то все дозволено, а по мне, так наоборот: все дозволено, если Бог есть. Потому что уж он-то как-нибудь да защитит свои святыни. А вот если его нет и они исключительно наших душ дело — вот тут-то мы должны оберегать их в тысячу, в миллион, в бесконечное количество раз самозабвеннее, ибо сделать это, кроме нас, некому.
И тени согласно кивали.
А потом я разыскал телефон-автомат, и меня соединили с тем краем, откуда прежде не возвращались.
Я всегда с удовольствием слушал Элькино восторженное щебетанье, но сейчас в ее восторге что-то меня насторожило — просветленность.
Жирный абрек снова выписывал смертоносные виражи, отщелкивая сдачу. Дома были бы заурядны, если бы не солнечный иерусалимский камень. На безостановочных остановках вваливались и вываливались вместе с продуктовыми тележками мелкие кучеряво-бородатые люди в черных сюртуках и черных брюках, заправленных в черные носки, у каждого из-под черной шляпы с каждой стороны свисало по черной спиральке. Многочисленные дети были обряжены примерно так же, только без спиралек. Затем вдруг автобус вырулил на некую баллистическую кривую и понесся без единого притормаживания, и я почувствовал, что проносящиеся мимо домба лишены какой-то нарядности — ах да, лакированной зелени! — и лишь потом заметил, что чеканка иврита на вывесках сменилась арабской вышивкой.
Миновали каменные соты, остановились у сооружения из тетраэдров. Однако внутри квартирка была точь-в-точь как у Дмитрия. В объятиях я ощутил, что Эли еще немножко убыло, а Ильи, наоборот, прибавилось. Когда-то, еще до ее замужества, я однажды процеловался с Элькой целую вечеринку и даже в пределах, допускавшихся моими принципами, ее подраздел, а потому, согласно благородным законам мужской дружбы, испытывал к Илье несколько снисходительное чувство. Элька и тогда была худенькая и глазастенькая в духе Гуттузо, но тугая ее стрижка под девочку сквозь круто замешенную смолу теперь проплелась великолепными серебряными завитками.
Илья же, как и я сам, сумел только облезть.
Сначала было диковато общаться с теми, с кем когда-то простился навеки. Но за столом мы быстро почувствовали себя как раньше — только неизменная пара хумус — тхина да аккуратная грядочка розовой сельди напоминали, что мы не дома. Мы так с ними когда-то и дружили — без общих фантомов, — нет, даже самая маленькая дружбочка водит хороводы вокруг каких-то общих фантомчиков, — но собирались мы без затей, выпивали, болтали, Илья вставлял саркастические, однако не обидные реплики: он был тоже полукровка с истинно еврейской фамилией Сидоров, хотя скептичен был, как три Рабиновича, вместе взятых. От язвительности его спасала только округлость.
Сиделось у Сидоровых особенно уютно именно потому, что в присутствии Ильи мы все серьезное инстинктивно обходили. Катьку, правда, рассказы о работе иногда заносили в патетику, но Илья и ее пафос с легкостью гасил кротким вопросом: “Неужели тебе так страстно хочется работать на государство?” — “Но не всегда же помнишь, что это на государство”, — смущалась Катька, а в мою душу надолго всасывалась пиявка сомнений: “Тогда вообще ничего нельзя делать — что ни сделай, государство хоть как-нибудь этим да воспользуется… Илье-то хорошо, его полукольца и полугруппы заведомо никому не нужны…” Однако высказать что-либо подобное вслух было заведомо неприлично — и компанию испортишь, и… Илья уж очень кровно был оскорблен государством: отличный алгебраист, он вынужден был защищаться в Кишиневе, преподавал паршивую высшую математику в целлюлозно-бумажном институте…
Мы и за морем блюли неписаный договор оберегать нашу взаимную симпатию, а потому не грузить друг друга чем-то серьезным. Я в юмористических красках изобразил перевод Дмитрия из водоканала в водоканал. Эля в пандан поведала, как ее сугубо гуманитарная дочь — помню, стихи ее хвалили в Аничковом дворце пионеров — теперь сидит в некой “амутбе” без извлечения прибыли. Я позабавил хозяев пересказом своих аналитических записок. Эля изобразила пару-тройку сценок из своих халтур, носивших звучные греческие имена “никайон” и “метапелет” (первое означало мытье — зато с мылом! — лестниц, второе — уход за беспомощными старцами и старицами). Илья развлек нас теми усилиями, с какими израильские школьники постигают, что дважды четыре есть не что иное, как восемь, но при этом с непривычной просветленностью констатировал, что евреи наконец-то перестали быть народом математиков и шахматистов, а сделались люди как люди. Еще и получше прочих — очень преданы семье, сами оплачивают учебу в университете, если накатит такая блажь: это в России мы считали, что надо обязательно куда-то карабкаться, а у себя дома можно и расслабиться.
Прежде я не мог бы даже представить, чтобы Элька — ну разве что в концлагере — согласилась мыть и подмывать что-то чужое, а Илья испытывать просветление от чьей-то бестолковости.
— То есть евреи устали быть великим народом и решили наконец расслабиться? – в предельно несерьезном тоне подхватил я, но не был расслышан.
Или, напротив, был? Они оба заговорили… Нет, говорила в основном все-таки Эля, но Илья, не без смущения, правда, просветленно (Илья — и просветленно!..) кивал тому отрадному явлению, что израильские дети очень свободны — свободны от совковой зажатости. По совковым меркам, они, может быть, даже распущенны — могут среди урока встать и попроситься “пи-пи”, — но это совершенно беззлобно, вот в чем суть! Парню выговаривают за получасовое опоздание, а он может в ответ подойти и обнять учительницу: главное, все это без всякой задней мысли, это мы в совке привыкли, что все делается из желания оскорбить, унизить…
Илья, умиляющийся чьему-то амикошонству… Или тут действительно воцарился золотой век?
Здесь Эля в увлечении упомянула, что в прошлом году летала в Москву на чьи-то похороны и даже не заехала — она по-прежнему говорила “в Ленинград”. “В России такая тяжелая атмосфера — все повергает в депрессию!” И тут меня заело. Что-что?.. Что повергает в депрессию? Эрмитаж? Стрелка нашего Васильевского? Фантом нашего незабвенного матмеха? Я более чем понял бы любовь-ненависть, смесь восхищения с отвращением, привязанность к родине-матери, слитую с обидой на родину-мачеху, — но такое простое отторжение!.. Седеющая Элька под застенчиво-просветленные кивания облезлого Ильи вдохновенно повествовала, как она расплакалась, когда ей сказали, что все бесконечные зеленые ярусы по дороге на Иерусалим высажены на камне человеческими руками, но моя глубина уже оглохла от обиды: да ведь весь Петербург выстроен на болоте человеческими руками — почему же ты там не плакала?! Ха, мне ли не знать почему — тот фантом был чужой, а этот свой, из его рук и дорожная пыль принимается за золотой песок, в чужой системе мнимостей было западло учить дифференциальному исчислению, в своей вдалбливать таблицу умножения естественное дело. Нет-нет, вы в полном праве холить и лелеять свои фантомы — но позвольте же и другим делать то же самое со своими, зачем вы говорите, что естественно любить только маленькую родину, которую можно всю объездить и вместить в память, — все равно вы любите не реальную страну, а ее фантом, — так и в фантоме России, для тех, кто ее, вернее, его любит, именно неохватность и составляет важнейший оттенок очарования… Россия вдруг представилась мне огромной растрепанной скирдой, покинутой в темном поле, — ее разносит ветер, растаскивает и топчет бродячий скот, и никому-то, кажется, она не дорога, кроме дураков и сволочей… И я понял, что никогда не смогу его покинуть, этот несчастный, растрепанный, исчезающий призрак: каждый из нас с легкостью обойдется без России — беда в том, что ей без нас не обойтись. Образ не может жить без тех, кто его воображает.
— Ладно, — вдруг решила спуститься с небес на землю Элька. — Выпьем же за то, чтобы ты поскорее последовал за своим сыном.
Подняв рюмки с водкой “Кегелевич”, они смотрели на меня самого, словно мудрые добрые родители на еще не вполне образумившегося блудного сына. Судорогу обиды немного отпустило, и я постарался как можно проще сказать, что Дмитрий, возможно, еще переберется в Канаду. Мудрые папа и мама мгновенно погрустнели и понимающе переглянулись.
— Мы здесь считаем, — сочувственно объяснила мне Элька, как хорошему человеку, по неведению сморозившему что-то бестактное, — что к стране непорядочно относиться прагматически — если где-то лучше живется, значит, можно туда ехать.
Пардон, пардон — но когда это же самое вам говорили в России, вы называли это покушением на свободу передвижения или как там его, а когда понадобилось защищать ваш собственный фантом… Я наливался холодом, и от прямых заявлений меня удерживало, кажется, уже не столько старое приятельство, сколько опасение рубануть что-то несправедливое — их зигзаг от скепсиса к пафосу был настолько внезапным, что было бы непорядочно высказываться без серьезного обдумывания.
А может, и обдумывать здесь нечего — просто надо всем желающим разъехаться под сени собственных фантомов, — тогда и страсть оплевывать чужие поослабнет. Косности будет больше, а взаимной злобы меньше. Не надо перемешивать народы — не трожь этого самого, фантомов, я хочу сказать — не так сильно будет смердеть дохлятиной.
— Это в совке так можно было рассуждать, — постарался разрядить мое напряжение Илья, — у пролетариата, мол, нет отечества.
— Я больше не могу этого слышать: в совке, в совке, в совке, в совке!.. — В комнату ворвалось и закружило вокруг стола по-совиному нахохлившееся на своем помеле серое существо. Оно, точнее, она наверняка и в тот миг была в тонконогих джинсиках и свитерке, но фантом ее навеки запечатлелся бахромчатым плащом дервиша, развевающимся за ее плечиками рваным серым пламенем.
— Когда мужик в России писает на улице — это свинство, а здесь — древняя мудрость, галаха!.. Да если б хоть приперло его — пописал и побежал, так нет — он еще обтряхиваться будет полчаса! Я одному не выдержала — ты что, говорю, себе позволяешь?! Так этот кипастый мудила еще на меня наорал: у него, видите ли, от моего крика детей может не быть! У тебя их, говорю, и так в десять раз больше, чем нужно! А у моих папахера с мамахером уже и штаны подтянуть — это совковость, у здешнего жлобья излюбленная манера устраивать сзади декольте — свобода, блин, эх, эх, без креста!..
Только тут я наконец узнал их дочь Софью. “Мудила” — передовая барышня… Тот факт, что она не была приглашена к столу, а также и сама не вышла к старому другу дома, я оценил несколько позднее.
— Я постоянно занимаюсь социологическими опросами, — круги вокруг стола сменились челночным рысканьем параллельно его оси, — и уже заранее знаю: если о чем-то спрашиваешь русского — мы же здесь русские, вы не знали? — он будет колебаться, раздумывать… Понимаете? Это совковая зажатость, когда человек не хочет врать, чего не знает! Ну а сабра — тот свободен, как ветер, у него есть готовое мнение на все случаи жизни, если даже о проблеме услышал секунду назад. Во всем мире это называется наглостью, а у моих папахера с мамахером — раскрепощенностью. Конечно, при такой раскрепощенности они ни хера ни о чем не будут знать! Зачем еще чего-то узнавать, если ты уже и так все про все знаешь!
Она наконец рассталась со своим помелом, и мне удалось немного разглядеть ее. Еврейского в ней было даже меньше, чем в Эльке, — только верхние резцы излишне обнажались, как на юдофобской карикатуре, — однако, оседлав свой небольшой с горбинкой носик велосипедными выпуклыми очками да еще и работая под горбунью, она сумела превратить себя в типичную еврейскую ученую сову.
Элька смотрела на нее с натянутой снисходительной улыбкой — как поздно, мол, взрослеют нынешние дети!.. Илья тоже улыбался в уже не демократическую, а ухоженную бороду:
— Знаешь, на кого ты похожа? Меня недавно подвозил таксист из Тибилиси, он тоже возмущался: здесь нэт культура! Ты же имеешь дело со здешним плебсом, а говоришь обо всех: здесь нэт культура!
— Может быть, может быть, может быть… И я имею дело с плебсом, и вы имеете дело с плебсом, и он, она, они тоже имеют дело с плебсом — мы же здесь все заперты в гетто для плебса! Но я по крайней мере не вылизываю этому плебсу задницу, не называю хамство свободой! Я ведь тоже, — она вперилась в меня своими совиными окулярами, — пробовала преподавать. Так я каждый раз останавливалась перед дверью и начинала твердить: сейчас я заработаю шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей… Двойной гонорар Иуды Искариота. Это правда, они не злые, они будут вытирать об тебя ноги без всякого зла. Не ведают, что творят.
— Ну, какое гетто, какое гетто! — Обида смыла следы снисходительности с Элькиного лица. — Это в России было гетто — спроси у отца: устроиться на работу, защитить диссертацию — везде на тебя смотрели вот в такую лупу! — Она обрисовала нечто вроде сковороды.
— Смотрели, потому что уважали! Считали своими соперниками, властителями дум, аристократами! Да вы там и были аристократы: ведь у интеллигенции не партийные органы, а вы задавали тон, скажешь нет? Вы входили в круг законодателей интеллектуальной моды — что, не так? Вас потому и ущемляли, что видели в вас опасных конкурентов, а здесь вас в упор не замечают, у них своих умников выше крыши! Ой, но только не говорите мне про вашу русскую партию!!! Да, она заставила с собой считаться — но как со взбунтовавшимся плебсом, не более того! Зато на культурные наши, извините, запросы здешнему государству плевать со Стены Плача — что, не так, что ли?!
— Нет, все-таки всему есть граница! — Наконец-то мне открылась святая святых — Илья в гневе: добрались наконец-то и до его фантома. Правда, по столу он ударил все же лишь кончиками пальцев. — Это самое государство выделило тебе деньги на издание твоих опусов, а ты… В России ты бы до сих пор по редакциям тыкалась!
— Ну и что? В России тебе тоже дали бесплатное образование, только ты по этому поводу что-то не очень склонен… Да, выделили подаяньице, не спорю. А тираж хочешь в шкаф сложи, хочешь в сортир на гвоздик повесь — свобода, блин!
— Ну, в этом, знаешь ли, никто…
— Я знаю, что никто. Если живешь в стране с чужой культурой… Я не говорю, что здесь нэт культура — здесь ест культуры. Да только ей до нас нэт никакого дела. А нам до нее. Русская поэзия будет жить в этой ужасной, варварской, коррумпированной, не знаю еще какой, но в России, все, что там пишется, вливается в реку, которая текла тысячу лет и будет течь еще тысячу, а мы здесь…
— В грязную, кровавую реку! — сверкала глазами Эля.
— Да, и в грязную, и в кровавую, и в отравленную, но и в родниковую, блин, — только синь, блин, сосет глаза! Она перемешанная. Как вся реальная жизнь, а не лаборатория, в которой мы делаем вид, что живем! Мандельштам, Пастернак, Бродский, хотите вы или нет, будут течь в той реке, а не в нашей! Хотя бы уже потому, что ее просто нет — мы живем и видим собственный конец. Мы знаем, где прекратится наше, извините за совковость, духовное наследие — на наших детях, у кого они есть. Если не раньше.
Когда люди начинают догадываться, что спор ведется не о фактах, а о фантомах, до них начинает понемногу доходить, что оппонентов надо либо убить, либо оставить в покое: вечер мы закончили в духе столь выдержанной политкорректности, что я готов был запроситься обратно к невестке.
Однако при хорошем снотворном не страшны даже такие неотвратимые мнимости, как сны. Но и лег я, и встал все с той же — поверх всего — тяжестью на душе: Юлей. И постиг наконец, почему я не должен ее ампутировать, — пусть и она тоже будет хоть чьим-нибудь фантомом.
Я сразу понял, что со мной говорит младшая Славкина дочка, — такой картавости из России было бы не вывезти: “Мама еще не пххгишла из ххгаботы”. А вот Сэм Трахтенбух как будто только что освободился от трехлетней пытки молчанием — тарахтел, будто обычный добрый малый. (Я-то, нехороший человек, и позвонил-то ему только ради поддержания фантома Парень с Нашего Курса...) Жирная чеканность его профиля чрезвычайно соответствовала его манере не беседовать, а ставить собеседника в известность. Столкнувшись с ним в Публичке максимум три месяца тому, я и вопросов ему не задавал, чтобы не доигрывать отводимую им роль почтительно внимающего интервьюера, но Сэму такие ухищреньица были как слону горчичник. Он известил меня, что рано или поздно покидать родину, равно как и родительский дом, хотя и страшновато, но необходимо, без этого невозможно повзрослеть, — да и вообще не имеет значения, из какого окошка ты выпал в этот мир. Вступать с Сэмом в споры можно было лишь для того, чтобы еще раз убедиться, насколько ты ему неинтересен.
Зато сейчас он буквально навязался встретить меня на упоительно подробно обрисованной автобусной остановке, развлечь, выкупать в море, а потом доставить к Славкиной... да, вдове. И махать мне он начал первым, искажая свою жирную чеканность совершенно не идущим к ней радушием. “Нет, но какой город?! — требовательно восхитился он, обводя сверкающие лакированной зеленью холмы дарственным жестом (нормальная субтропическая заграница — до Петербурга, как до неба). — И в декабре — ты подумай, в декабре! — можно купаться!
Он и плавки для меня захватил.
Увлекая меня мимо каких-то противоестественно вылизанных пакгаузов, пьяный еще не приевшимся фантомом, он неузнаваемо тарахтел, какие отзывчивые и щедрые люди живут в этой стране: новым олим дарят вполне еще пригодную мебель, на специальных складах можно набрать отличных шмоток — при Брежневе бы с руками оторвали, некоторые русские и здесь остановиться не могут, и еще недовольны... Сэм не переменился только в одном — он по-прежнему не интересовался реакцией собеседника.
Мимо вороненого стеклянного здания в форме огромных ворот (я уже не стал признаваться, что подобную конструкцию, но помощней я обозревал в парижском районе Дефанс — все-таки нам, евреям, пора научиться щадить чужие фантомы) мы вышли на убитый свежим ветром песчаный пляж. Море неприветливо бурлило и блистало. “Вода двадцать два градуса!” — ликовал Сэм, влача меня к обойме синих пионерлагерных кабинок.
В голом виде сделалось окончательно не жарко — отличный сентябрьский ветреный день. Песчинки секли по ногам чувствительными мини-укольчиками — приходилось делать усилие, чтобы не пританцовывать: я уже с завистью смотрел на мохеровые ноги и жирную спину уверенно ковыляющего Сэма — по волосатости он годился мне в далекие предки, да и жирок на мне отдавал бабьей желейностью в сравнении с его тугим салом упитанного боровка. А уж что до невидимой шубы окутавшего его почти не ношенного фантома — с ним хоть в арктическую полынью. И когда первый взбаламученный вал обрушился на мои ноги, только страх испортить чужую игру удержал мой поросячий взвизг в горле. “Ты что, отличная вода, в Комарове же ты при восемнадцати купался!” — почти плача, зазывал меня Сэм, кувыркаемый валами, но я уже торопился обратно к кабинкам, из-за бесчисленных укольчиков поджимая пальцы на облепленных песком ступнях — которые теперь еще и придется как-то отмывать, оттирать...
Марианна вышла из машины у зеркального супермаркета как самая образованная иностранка — уже не брюнетка с грачиным отливом, а хенно-рыжая дама средних лет (“Поседела”, — догадался я). Светофор не пустил нас друг к другу, и мы разом опустили глаза — не простирать же руки через улицу. Зато прямо посредине мы обнялись как старые-старые, добрые-добрые друзья. И замерли, не опасаясь сфальшивить. “Здесь если уж ты наступил на „зебру”, все машины обязательно остановятся!” — торжествовал Сэм за нашу безопасность. В Бендерах Марианна была, помнится, довольно дебелая, а тут меня поразило, до чего хрупкие у нее плечики...
Но стоять здесь было нельзя, в том числе и ее машине.
— Сколько времени вы в стране? — радостно просовываясь с заднего сиденья, заинтересовался Сэм. — Видишь — за десять лет своя машина, своя квартира!..
— С этим имуществом всегда как на фронте, — вздохнула Марианна. — Все время какие-то платежи подступают, на машине можно врезаться... Что уже и случалось.
— И правильно, что платежи! В Союзе сначала десять лет деньги собираешь — помните, “раздеты камнем”? — потом десять лет ждешь, а здесь сразу въезжай и живи!
— Это так, — печально согласилась Марианна, сосредоточенно отруливая от тротуара. — Но что в Союзе было хорошо — ты точно знал, что возможно, а что невозможно: нет у тебя квартиры и не будет, забудь и живи. А здесь все время какие-то соблазны, и никогда точно не знаешь, что тебе по карману, а что не по карману. Сегодня вроде бы по карману, а завтра...
В ней уже не было ни тени неземной выспренности — какие-то фантазии явно оставили ее: это была просто умная усталая женщина.
Мы не сговариваясь двинули “к Славе”. Марианна вела машину очень серьезно и внимательно, без тени рисовки, склонность к которой, собственно, и отличает человека от животного: согласие ничего из себя не изображать, принимать реальность такой, какова она есть, — не что иное, как сломленность.
Она горько, но без всякого надрыва рассказывала ужасные вещи, а впавший в детство Сэм все тщился и тщился вовлечь меня в свою новую игру.
— У Славы в последние месяцы совершенно разрушились сосуды на ногах, они у него постоянно болели, — говорила Марианна, внимательно глядя перед собой. — Он везде сразу же старался сесть и начинал их растирать.
— Это порт, — всовываясь между нами, радостно кричал Сэм, — все делают механизмы, докера не отличишь от доктора!
— Он уже не мог сосредоточиться, ему плохо давался язык, а я не понимала, говорила: возьми себя в руки, здесь всем трудно. А его и так страшно мучило, что он сидит на моей шее, он же был такой ответственный!.. Он старался хоть в магазин сходить за йогуртом каким-нибудь...
— Ты не пробовал здешних молочных продуктов? Это нечто, восемьдесят процентов производится на экспорт! Если корова дает меньше десяти тысяч, ее отбраковывают на мясо!
— ...Вроде бы наклюнулась неплохая работа, а он не смог заполнить анкету, это его окончательно убило. Он видел все хуже, читал уже с трудом...
— А вот там, в глубине, — видишь, в зарослях? — пещера, где Илья-пророк шуровал! Здесь же на каждом шагу исторические памятники!
— Он боялся от меня отойти, ходил за мной, как ребенок... Это было ужасно — мужчина, которого я привыкла видеть сильным... Он разыскивал людей из Бендер, приводил их в дом, угощал... Потом разочаровывался... Может быть, он хотел видеть тех, кто помнил его другим?..
— Вот здесь самые лучшие дома, каждая квартира под миллион долларов — и покупают!..
— Ему сделали пересадку почки, поджелудочной железы, он принимал преднизолон, чтобы не началось отторжение... Но началась страшная аллергия, он весь чесался... Врач говорит — ну, уменьшите дозу. А он совсем перестал. Я считала, что это неправильно, но получалось, что я опять на него давлю...
— Посмотри вправо — с такой высоты море еще шикарнее!
— А тут песах, лаборатория не работает, а когда он наконец сделал анализ, положение было уже катастрофическое. Он себя грыз — сам виноват, и я тоже еле удерживалась, чтобы не сказать: ну что, говорили же тебе!..
— Слева горы, справа море — хороший перепад после чухонских низин?..
— Я уходила на работу, а он целый день один мыкался по квартире, спускался на ощупь... Он хотел, чтобы я с ним ходила на диализ, и вместе с тем боялся быть мне в тягость...
— Здесь аппаратура только самая современная, к плохому врачу здесь никто не пойдет!
— Слава почувствовал, что что-то не то, сказал врачу. А врач не мог поверить, чтобы аппарат мог сломаться, посчитал, что мнительность. И вколол ему снотворное. И аппарат так и продолжал работать в обратном режиме. Я прихожу — он спит...
— Посмотри на этот склон — загородные виллы с видом на море, а до центра пятнадцать минут!
Потребовалась вся моя сверхчеловеческая выдержка, чтобы не попросить его заткнуться. Но я понимал, что в моих силах лишь сделать из одного безобразия два, и потому, окаменев до потрескивания в сухожилиях, сумел удержаться от М-телодвижений.
Фантомные декорации не давали Трахтенбуху заметить, что слепящие белизной здания-крылечки сбегают не только к морю, но и к кладбищу.
— Ты обрати внимание, какое небо, какое море, — а называется зима!
Небо действительно, как из брандспойта, било солнечным золотом, сияло рекламной лазурью, море далеко внизу переливалось необозримой сине-зеленой пластмассой в бесчисленных серебряных трещинках барашков — засмотревшись на его повергающую в оторопь, сверхоткрыточную красивость, у каменных ворот кладбища я натолкнулся на куст, и он отпихнул меня сильно и неприязненно, будто пятерней в лицо. Глянцевые листочки были жесткие, как надкрылья жуков.
На кладбище не было земли — все покрывала уложенная набок литая бетонная стена в бесчисленных окнах, одни из которых были замурованы небольшими мраморными плитами с округленными стелочками в головах, в другие же пока что выглядывала сухая желтая щебенка. Ивритскую резьбу я прочесть, разумеется, не мог, но опухшее Славкино лицо из бороды Афанасия Афанасьевича Фета разглядело меня еще издали. Мы шли к нему по бетонному монолиту, а Славка вглядывался в меня все более и более измученными, бесконечно грустными и бесконечно мудрыми глазами...
На плите была рассыпана горсточка той самой щебенки, и я только здесь припомнил, что евреи приносят на могилу не цветы, а камешки. Мы тоже положили по камешку, подняв их из соседней, еще не запечатанной могилы, а Славка все смотрел и смотрел на нас своими глядящими в самую душу безнадежными глазами среди ослепительного сияния невероятной, ирреальной, издевательской красоты — золото, лазурь, малахит...
Сэм с хозяйской поощрительностью похлопал по желтой воды полированной стеле, словно тренер по плечику будущего чемпиона, и с начинающей смущаться своего беспрерывного превосходства гордостью сообщил мне:
— Это галилейский мрамор — он может хоть двести лет без ремонта простоять.
Неподалеку от своего дома Сэм заставил-таки меня выйти из машины, чтобы полюбоваться действительно роскошной аллеей пиний, тянущихся к его новому обиталищу, — за все, заметьте, платит государство, здесь не та родина, что умеет только требовать! Но после кладбища я испытывал к нему лишь снисходительное сострадание — чем бы дитя... Недолго ему осталось. Хотя я, конечно, не предполагал менее чем через год столкнуться с ним на стыке Фурштадтской с Литейным и выслушать серию чеканных приговоров израильтянам, у которых совершенно нет чувства чести: пообещать и не сделать — самое обычное дело, для них не существует ничего, кроме денег: любой профессор за тысячу шекелей надбавки бросит свое профессорство и пойдет торговать фалафелем...
И это было так по-человечески — перекрашивать фантомы, а не смотреть в глаза ненавистной правде.
Трижды опоясанный ленточными окнами Славкин дом с пропорциями холодильника был задвинут в склон с фикусом выше крыши. Лестницы здесь тоже были крутые, зато квартира занимала целый этажик. Гостиная словно сошла с рекламного журнала. Мягчайшие кресла опускали тебя до уровня элегантного журнального столика, пользоваться которым можно было, лишь ставши на четвереньки. Потолок был взъерошен белыми, как безе, роскошными протуберанцами.
На стенах висели все те же эрмитажные Сислей, Писарро, но если в Бендерах они служили окошечками в Ленинград, то теперь это были напоминания о канувшем, где были когда-то и мы дураками. То есть живыми и счастливыми, только этого не знали. А теперь Славка смотрел на меня с бендерского пианино бесконечно измученным, бесконечно мудрым взглядом, и я каждый миг ощущал этот взгляд на нас с Марианной.
— Славину машканту не списали, — грустно рассказывала она. — Мы не догадались на него записать, так что до сих пор за него выплачиваем.
— Здесь же у тебя есть братья? — Я опустил уточнение “двоюродные”.
— Все распалось. Может быть, им — нет, их женам — не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости, Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет. Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер...
Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:
— Какой у тебя телевизор — в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь. — И съежился — бестактно все-таки вышло.
— Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать — мне же к восьми на работу, надо было себя показывать, — не хватало только и мне без работы остаться... А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко — и вдруг он как-то дико перекосился: “Ты меня отравить хочешь?!” Не знаю даже, что это было — чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи... Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.
Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать? Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает...
— А как девочки? — нащупал я самый правдозащитный из фантомов.
С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая — нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит Достоевского, в личной жизни сложности — мальчик ее, тоже “русский”, с “исканиями”: они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений — чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят. Нормально смотрят. И младшая — “я ее сюда привезла совсем ребенком” — растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка дурочкой — при том, что как положит тебе сиську на плечо... (“Сиська” — прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка — заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. “Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились — и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем — чего еще надо?”
Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили “просто жить”? Но я не верю, что человек способен “просто жить” — чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев — у одного нет кишечника, у другой половины мозга... При том, что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном “пункте” для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе — аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку... И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, — эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.
Кстати, по здешнему эскимосскому обычаю в гостиной было более чем прохладно, и Марианна извлекла из небытия поношенный Славкин свитер. Но чуть я натянул его, она с содроганием отвернулась:
— Не могу смотреть, вы так фигурой похожи...
Я остервенело стащил свитер обратно.
— Да ты ешь, ешь, — извинилась она. — Мне очень приятно тебя кормить, я все запасаю как заведенная — шинкую, мариную, закатываю... Хотя, конечно, нашуке покупать дешевле, это правда...
Журнальный столик действительно был заставлен всяческими молдавскими вкусностями (неизбежные хумус и тхина, разумеется, присутствовали здесь тоже), и под Марианниным грустным любящим взором я принялся уписывать их, невольно стараясь являть собою воплощение Жизни с большой буквы.
— Ф-фу, сейчас умру... — наконец откинулся я в гостеприимнейшее кресло, и Марианна очень серьезно покачала головой:
— Не надо. — И взялась за линейку телепульта: — Извини, я на минутку, новости послушаю.
Огромная голова в телевизоре наговорила чего-то серьезного, и по Марианниному лицу пробежала страдальческая тень, глаза подплыми слезами.
— Снова двое ребят в Ливане погибли.
Я почтительно промолчал.
Беззвучно отворилась дверь с резиновой окантовкой на случай газовой атаки, и беззвучными зелеными кроссовками по каменному полу к столику приблизилась свеженькая и щекастенькая, как новенький персик, очень юная девушка в оранжевой футболке (если бы даже Марианна не упомянула о ее “сиськах”, не заметить их все равно было бы невозможно). Хороший художник, сохраняя сходство, может каждого из нас превратить и в красавца, и в урода, и, создавая ее по Славкиному образу и подобию, творец пошел по первому пути.
Она остановилась перед нами, глядя на меня с выжидательной робостью, как юная грешница на председателя педсовета.
— Не бойся, Лиечка, дядя добрый, — ласково поощрила ее Марианна и повернулась ко мне: — Слава нас всех запугал, что ты страшно умный.
— Не страшно, не страшно. Но я строг...
Чтобы утрировать ситуацию до комизма, я напустил на себя явно неправдоподобную требовательность:
— Ну-с, как в школе дела?..
— Ноххгмально, — выговорила она с предельной ответственностью, не сводя с меня робко-выжидательных Славкиных глаз.
— А какой ты предмет любишь больше всего? — перешел я к простодушной любознательности, всячески показывая, что со мной можно рубить начистоту.
— Никакой, — немножко расслабилась она.
— А зачем тогда в школу ходишь? — Я был сама наивность.
— Говоххгят, что надо. Если хочешь дальше учиться, — поверила она.
— Так, а зачем дальше учиться? — Я вообще перестал что бы то ни было понимать.
— Я не знаю... — окончательно доверилась мне Лия. — По-моему, и так можно пххгожить...
— Конечно! Жизнь сама по себе есть высшая ценность!
— Лиечка, он шутит, ты посиди с нами — я сейчас чаю принесу.
Однако Лиечка присела лишь на самый краешек кресла. Мне хотелось сказать ей что-нибудь задушевное, но я совершенно разучился это делать. Да и с чего начать?
— А если бы ты в школу не ходила, чем бы ты занималась? — никак не удавалось мне съехать с наметившейся колеи.
— Телевизоххг бы смотххгела. — Она уже говорила почти свободно.
— А что-нибудь о России вам в школе рассказывают? — Мне и вправду было интересно, что сохранилось от прежнего фантома — уж черного там или розового.
— Ххгассказывают. В Ххгоссии были большевики и меньшевики. Большевики хотели воевать, а меньшевики хотели, чтоб было тихо.
— С кем хотели воевать?
— Чтобы пххогнать коххголя. Сначала большевиков было много, потом мало, потом опять много. — Для наглядности она изобразила руками сначала большой арбуз, потом маленький, потом снова большой.
— Лия, ну что ты говоришь глупости? — ласково укорила ее Марианна, грустно любуясь ею.
— Нам так учительница показывала — много, мало, потом опять много. — Лия обиженно изобразила прежние арбузы.
— А чего хотели большевики? — полюбопытствовал я.
— Они хотели все ххгазделить поххговну. Чтобы каждый человек стаххгался, как может, и получал все, что ему нужно.
— Ну, и получилось у них?
— Да. Только люди стали плохо ххгаботать. Кххгестьяне начали сжигать свои поля и убивать своих звеххгей.
— А потом?
— А потом началась инфляция.
— И дальше?..
— И дальше так и пххгодолжается инфляция.
— Лийка, ты же у меня неинтеллигентный человек... — легко вздохнула Марианна, по-прежнему любуясь ею.
— Это я по-ххгусски неинтеллигентный, а по-ивххгитски интеллигентный, — отвергла эту снисходительность Лия. — Мама, можно, я пойду...
Она отпрашивалась на хупу, свадьбу, только не развлекаться, а подработать официанткой.
— Хорошая девочка, — от души сказал я.
— Хорошая... Только очень упрямая. Со Славой у них такая была война. Его же все раздражало, он ей говорил: не стучи, а она смотрит ему в глаза и продолжает стучать.
— Я тогда была еще маленькая! — Лия вспыхнула, как Юля когда-то. И окончательно обиделась: — Ну вот, тепеххгь ты меня ххгасстххгоила, и мне тепеххгь никто не будет давать чаевые.
— Ну что ты, в печали ты еще красивее, — вступился я. — У тебя чудесный цвет лица — кстати, знаешь ли ты, что твой папа в детстве считал “цветлица” одним словом? — (Она с величайшей серьезностью отрицательно покачала головой.) — Просто невозможно представить такую красавицу в военной форме... А сама-то ты хочешь в армию?
— Да.
— Почему? Что там хорошего?
— Всегда с подххгугами. И вообще... Хавабя!
— Это значит, какое-то интересное событие, — пояснила Марианна.
— В шабат пххгиезжаешь домой, тебе ххгады, а так пххгиходишь, никто тебя не хочет...
— Пей-ка ты лучше чай. — Наша беседа Марианну явно умиляла.
Меня, впрочем, тоже. Если забыть, что это дочь Славки с Марианной.
— Папа говоххгил, что вы его лучший дххгуг? — доверительно спросила Лия, когда Марианна ушла за новыми порциями чая.
Слово “друг” со времен Джека Лондона и Ремарка требовало в моих глазах такой взаимной безупречности, что я запнулся. Но вовремя сообразив, что дело в данный миг идет не о констатации факта, а о формировании фантома, я успел достаточно серьезно кивнуть прежде, чем промедление успело бы дезавуировать мой кивок.
Лия уже давно таскала брачующимся кошерные тарелки, за черным окном царила непроглядная тьма, а мы с Марианной все говорили и говорили грустно и тепло, и не было ничего естественнее, чем лечь в общую постель и с усталой нежностью обнять друг друга. От этого не пострадал бы никто. Кроме фантома. А следовательно, это было невозможно.
Мне было постелено в девичьей светелке, над которой царил снятый во весь нечеловеческий рост мускулистый полуголый парень, уже подраспустивший и молнию, устремленную к выразительному всхолмлению на джинсах. Среди россыпей косметики распласталась переплетом кверху раскрытая книга с глянцевой нежно-бесстыдной красоткой на обложке. “Ужасным ударом он швырнул меня на четвереньки и страшным рывком разорвал на мне мои трусики, и я почувствовала ужасающую боль между ягодицами”, — прочел я. М-да-с, в бендерском бараке с Акутагавой, но без сортира что-либо подобное и вообразить было бы невозможно...
На зеркале трепетала липучая бумажка: “Дарогая мамачка! Я очен тебя люблю! Я имею только харошие намеренности. Твоя самая сехуальная дочь”.
Разуваясь, я углядел под кроватью картонный ящик, из которого выглядывало что-то невыносимо знакомое... Ящик был набит математическими книгами — еще из общежития: исполинский всеведущий Гантмахер, “Теория матриц”, “Топология” Н. Бурбаки, которого мы склоняли так же, как “дураки”, “Теория функций вещественной переменной” Вулиха, похожего на иностранного тренера по борьбе — “принцип Коши” и “принцип каши” он произносил совершенно неотличимо...
Так Славка, стало быть, таскал за собой эту бессмысленную тяжесть, как, говорят, Шаляпин возил с собою чемодан русской земли себе на могилу...
Командировочный долг был исполнен — и перед призраками мертвых, и перед призраками живых. Когда мы с Катькой, пьяные от дурацких предвкушений, не разбирая дороги бродили по святым камням Вильнюса, то и дело обнаруживая себя за его пределами, в одно из таких проскакиваний мы оказались на полузаброшенном православном кладбище, могилы на котором наполовину превратились в проплетенные травой бугры. Смерть не имела никакого отношения к нам, краешек вечной ночи лишь подчеркивал солнечность нашего вечного дня. И на погибающем нищем кресте я прочел выведенные заплаканным и явно малограмотным химическим карандашом поразительные слова: “Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз успокою вы”. Эти слова для меня, юного дикаря, были исполнены такой красоты и значительности, что я целый день повторял их про себя: приидите ко мне... аз успокою вы...
И теперь, глядя на погружающийся в переливчатый муар Средиземного моря насыщенный пурпурный круг, я одним языком все повторял и повторял эти слова: аз успокою, аз успокою... И чувствовал себя действительно успокоенным. Но — если не считать матушки-смерти — как же зовут того благодетеля, кто приносит страждущей душе успокоение? Имя его — смирение. Сломленность. В самом деле, все живы, здоровы, не голодаем — чего еще надо? Выдалась тебе минутка, так не порть ее хотя бы сам — мир с удовольствием сделает это и без тебя. Не буди лиха, пока оно тихо. Тебя не гребут — не подмахивай.
Впервые за много лет я не испытывал напряжения в присутствии сына. Более того, мне было хорошо с ним, как с умным товарищем, который без серьезной причины не сделает тебе подлянки, не станет выстраивать приятную картину мира за твой счет. Можно было говорить, можно было молчать. Главное — он ничего из себя не изображал, высказывался серьезно и ответственно. А потом меня уже не раздражало, что он слишком часто и не слишком опрятно курит — самостоятельный человек, имеет право.
Два добропорядочных облезлых барсука, мы сидели на набережной за одним из уличных столиков таиландского ресторанчика, ожидая, пока остынет необыкновенно курчавое блюдо из завитых макарон, овощей, ломтиков мяса и бог знает чего еще, тоже, однако, вьющегося. Повар за зеркальным стеклом, как и полагается, непроницаемый, словно восточный божок, держал над пышущим огнем полусферу на длинной ручке. Время от времени из полусферы, каждый раз внезапно, вырывался метровый столб пламени, не производящий на божка ни малейшего впечатления, а мы с сыном задумчиво потягивали двойной дайкири, как самые образованные иностранцы, — среди пальм и небоскребов, рядом с которыми и море из безбрежной и опасной стихии превращалось в элегантную часть городского пейзажа — примерно такую же, как уютно журчащий и плещущийся фонтан, имеющий форму зыблющегося пенного зиккурата.
Нарядные светофоры то запускали стройный конвейер сверкающих автомобилей, то приостанавливали его, словно дирижируя каким-то таинственным танцем: хрустально-прозрачные лифты за стеклами небоскреба, равно как и фигурки людей, двигались так неспешно, как будто служили наглядными пособиями — так сказать, цивилизация в разрезе. А Дмитрий вслух размышлял о том, что квартиру все-таки, видимо, выгоднее купить в рассрочку, а потом, если понадобится, продать — хотя он вряд ли куда-то тронется в ближайшие годы. Он говорил об этом с простотой и обыденностью истинного гражданина мира: фантом Родина мы разрушили сами, фантом Заграница позволили разрушить заботам. Вообще-то уже пора, говорил Дмитрий, откладывать деньги и на будущую учебу сына; но деньги и в России пригодятся — неизвестно, в какой стране моему внуку придется получать образование и сколько это будет стоить... Ведь жены у меня нет, мимоходом упомянул Дмитрий как о чем-то само собой разумеющемся. Я несколько напрягся, но он не собирался устраивать никаких эксцессов по этому поводу: раз так, значит, так.
— Но мать у моего сына есть, есть что беречь. Пока что. Мать она неплохая. Вернее, мама и папа для ребенка — это земля и небо, не надо у него их отнимать, пока можно. Я когда-то подслушал ваш с матерью разговор — вы думали, я сплю, — и испытал именно леденящий ужас. Нет, вы не ругались, наоборот, были ужасающе предупредительны. Ничего, не огорчайся, никто не знает своих детей. Главное, чего мы не хотим понимать, — чем более беззаботное детство мы им устраиваем, тем сильнее они цепляются за него. И потом им всю жизнь весь мир чужбина. Когда так долго — детство же это целая вечность — живешь в качестве единственного и неповторимого, ужасно трудно смириться с тем, что ты не единственный и повторимый. В жизни ведь есть только три пути — быть нормальным, как все, а если не можешь или не хочешь быть нормальным, остается два варианта — быть героем и быть неудачником. Вот ты сумел сделаться героем, а я...
— Ну, ты и выискал героя, — ввернул я, чувствуя себя мошенником.
— Не кокетничай. Ты как когда-то вдолбил себе в голову что-то свое — не важно, глупое, умное, хорошее, плохое, но свое, — так всю жизнь на этом и простоял. А я понял, что героем быть не смогу, — я даже и не вижу ничего такого, ради чего стоило бы быть героем.
— Героем стоит быть только во имя каких-то пьянящих фантомов, — потешил я свой последний пунктик.
— Интересная мысль... Возможно, я просто слишком много пил и от этого утратил способность опьяняться чем-то еще. А может, и наоборот — пил, чтобы не чувствовать своего отрезвления. Я подумаю. Так или иначе, в какой-то момент я понял, что героем быть не могу, неудачником боюсь, а быть нормальным — ужасаюсь. От этого я и пил, и кривлялся — пусть лучше буду мерзким, чем нормальным. Но оказалось, что путь мерзости еще мучительнее, чем путь героизма, — и я сдался. Теперь я хочу одного — быть нормальным. Выполнять нормальную работу, получать нормальную зарплату, нормально воспитывать сына... Нормального сына. Ну, тебе-то, конечно, известно, что сегодня называют нормальной ту жизнь, которую могут себе позволить пять процентов населения земли, и я намерен войти в эти пять процентов. Так что можешь доложить маме, что у меня все нормально. У нормальных людей всегда все бывает нормально.
С каждым его словом остатки моей настороженности таяли все быстрее и быстрее: атавистические нотки ёрничества в его классицистическом монологе явно проскакивали только из-за отвычки быть искренним. Но глубь его — ощущал я своей глубью — была невеселой, но очень серьезной. И я понял, что наконец могу быть спокойным за своего сына: он сделался именно таким, каким я мечтал его видеть.
Нормальным. Умеющим смотреть правде в глаза и принимать ее. Умеющим браться только за возможное, но уж здесь-то добиваться своей цели. Умеющим... Словом, я получил то, чего хотел еще вчера. И когда я это понял, я почувствовал невыносимую боль. Я сразу узнал ее — именно эта боль пронзила меня, когда я впервые увидел своего умненького домашнего барсучка, в синей школьной формочке затерявшегося в синих школьных шеренгах, испуганно поводящего добренькими глазками. Но что же было делать — не оставлять же его без образования! Взрослеть — переходить из искусственной, человеческой среды в естественную, нечеловеческую — это всегда очень больно. Но пропитаться духоподъемными фантомами возможно только в среде искусственной, домашней...
Разница была только в том, что сегодняшняя боль отдалась режущим ударом в левой половине груди и электрическим в левом локте, и я осторожно полез в нагрудный карман за нитроглицерином.
— Ну-ну, ты что это... отец? — Лишь самой минимальной капелькой дружеской иронии Дмитрий подчеркнул выспреннее слово “отец” — но слово “папа” и вправду звучит смешно, мы ведь, в сущности, теперь почти ровесники.
— Ничего, ничего, все нормально, сейчас пройдет.
Мы оба подождали, и понемножку, понемножку отпустило.
Я успокоительно покивал ему и — внезапно предложил:
Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.