Кабинет
Алексей Смирнов

Хмель памяти

Хмель памяти
рассказы

НА САНОЧКАХ

А зима?

Сколько радости было зимой в одних только катаниях на санках!

Горка посреди сквера, на которую взрослый забирался в четыре широких шага, тебе, дошкольнику, казалась настоящей горой, высокой-превысокой. Покорить ее было нелегко.

Сперва волочишь санки позади себя за веревочку.

Споткнулся. Оступился.

Веревка вырвалась — санки поехали вниз.

Спустился за ними. Снова тянешь в гору.

Поскользнулся. Упал. Поднялся. Пополз на коленках.

Достиг!

Целое действо. Стоишь на макушке горы, поглядывая по сторонам победно: сзади церковь, справа твой дом, впереди Кремль, над головой облака. А что за ними — в небе?

— На небеси усё есть, чего хошь, — говорит няня.

— И церковь? И наш дом? И Кремль?

— А то как же...

— А почему же я их не вижу?

— Мал ишшо. Дитё. Вот и не видать. Уырастешь — увидишь.

Я подставляю под ноги саночки, встаю на них, чтобы приблизиться к небу, но все равно, кроме облаков, не вижу ничего.

Эх! Хватаю санки в руки и, плюхнувшись на пузо, скатываюсь с горы.

У меня сани мальчишечьи — без спинки. Это девчоночьи со спинкой. Девочки чинно спускаются сидя. А мы разбегаемся и с размаху — хлоп на живот: красота!

Накатаешься до седьмого пота, до того, что тебя качает. Вернешься домой — и с порога:

— Пить хочу!

Вокруг упитанного графинчика из густо-синего, почти ночного стекла с золотыми звездами — подарок папе от офицеров-сослуживцев — шесть рюмок на подносе. Но воду в них не льешь — некогда. Поспешно глотаешь, глотаешь, глотаешь через широкий уточкин носик графина, словно боишься, что отнимут.

— Да что ж ты усё дуёшь и дуёшь, как вутка? — проворчит Филипповна. — Споддыхни, хватить. Брось грахвин, непослушник! На тебе воды не напасёсси.

Оторвешься от горлышка, переводя зашедшееся дыхание: ведь пил на одном вдохе, и воскликнешь, оторопев:

— Еще хочу!

А вечерами, когда ты был совсем маленьким, — помнишь? — Филипповна упаковывала тебя в овчинную шубку, валенки, шарф, надевала шапку с ушами, помогала лечь на санки и везла, как тючок, по размешенному пешеходами снежку — погулять перед сном.

Там, где снег был протерт до асфальта, веревочка саней туго натягивалась, и полозья, издавая занудный визг, тупо скрежетали по камню. Зато, въехав на нетоптаный пушистый покров, точно вздохнув с облегчением, убыстряли бег, а по обледенелому насту катили так, что только держись — и-их!.. И няня бросала веревку, и санки мчались сами с тобой, как с Емелюшкой, по щучьему велению, пока оно не иссякало в каком-нибудь рыхлом сугробе.

Иногда ваш путь пролегал по набережной вдоль освещенной розовым светом Кремлевской стены. Ты лежал на животе головой вперед и смотрел вниз. Полозья наезжали на широкие следы няниных валенок. Ты поднимал глаза и видел серые войлочные пятки с неровной каемкой снега. Они были подшиты кожей, как двумя полусолнышками, и мерно переступали перед тобой, то приподнимаясь, то оседая в снег: левая — правая, левая — правая... Порой саночки виляли, объезжая следы. Это няня меняла руку. Потом ты переворачивался головой назад и вместо крепко хрустящих валенок видел две тоненьких извилистых колеи от железных полозьев. Один раз тебе почудилось, как будто ты упал с санок, няня не заметила и уезжает, ты лежишь на снегу, не в силах ни закричать, ни пошевелиться, а она уезжает, уезжает... А еще тебе нравилось на ходу опустить руки в снег и рядом с линиями полозьев оставлять следы своих рук, пока колючий холодок не начнет набиваться в варежки, и Филипповна, почувствовав, что движение чуть утяжелилось, не обернется и не спросит:

— Куды ручки у снех усунул? Чичас отморозишь...

И ты переворачиваешься на бочок. Над тобой нависают ветки, полные снега. Плывут зубцы и бойницы кремлевской стены. Есть в них что-то грозное, хмурое, и вместе с тем веет от них теплом, защитой, даже уютом: ведь они так близко от дома!

Над угловой Водовзводной башней неподвижно горит пятиконечный рубин. Но если повернуться на спину, притворить ресницы и поморгать, то звезда начнет лучиться как живая.

А выше — в небе — теплятся настоящие звездочки морозной зимы — такие же маленькие, как ты. А может быть, и там кто-то едет на саночках вдоль укреплений Небесного Кремля, ведь совсем не хочется знать, что там ничего нет; хочется верить, что есть, есть: и река, и набережная, и Кремль, и Филипповна, и ты сам — только какой-то другой, сияющий и завороженный, цепляющий рукавичками за звезды, осыпающий их вокруг себя в густо-синее до черноты небо...

ТИТИНИКА

Летом мы жили на даче у нашей родственницы. Звали ее Зинаида Константиновна. Но так к ней никто не обращался. Все произносили имя ее не целиком, а уменьшительно, зато отчество выговаривали отчетливо — во всю его пятисложную длину: Зина Конс-тан-ти-нов-на. Скромно-коротенькое Зина совершенно терялось рядом со звучно диссонирующей Конс-тан-ти-нов-ной... Прихоти детского слуха необъяснимы. Странным образом это бескрайне раскинувшееся отчество одушевилось чем-то легким, тенькающим, как бы мелькающим в ветвях, пульсирующим в их светотени.

— Титиника! — вырвалось у меня ненароком и осталось навсегда. Видно, прозвище это пришлось ей по душе. Каждое мое окликание веселило ее. Взрослые в моем присутствии привыкли звать ее так же. Няня, до поры выговаривавшая на свой манер Зина Костятиновна, наклонясь ко мне, скажет, бывало:

— Вон, гляди-кось, Титиновка твоя из Москвы едеть... Устречай.

И я устремляюсь к калитке с безотчетно радостным:

— Титиника!

Была она бабушкой моего двоюродного брата, но почти настолько же и моей. Очень худенькая, невысокая, молчаливая, однако не хмуро молчащая, а какая-то волшебно немногословная, как фея, творящая добро таинственно и безмолвно. У нее был низкий, глуховатый голос давнишней курильщицы. Серые глаза смотрели ласково и печально. Она носила шелковую или шерстяную кофточки, перекалывая с одной на другую свою любимую овальную брошь — фамильную камею: рельефную головку старинной красавицы, ее профиль с распущенной прядкой волос, вольно сбегавшей вдоль виска.

Иногда я счастливо вздрагивал, различив ее в сумерках, как будто слившуюся с кустом сирени, а потом отклонившуюся от него, словно ветка, наполненная птичьим щебетом:

— Титиника!

А то угадывал ее присутствие по аромату душистых папирос, которые она курила, или по синеватому облачку табачного дыма, оставленного ею на крыльце, когда она была уже в глубине сада, или по горстке горячего пепла, рассыпанного на перилах...

Она дарила мне шоколадные “бомбы” — полые шары в золотой фольге с серебряными колокольчиками внутри.

Она предоставила в мое распоряжение сад с грядками обильно спеющей клубники, колючим малинником, лиловыми сливами, точно подернутыми первым инеем. Я продирался сквозь цепкий крыжовник, тянулся к гроздьям красной смородины, срывал веточки сдвоенных вишенок, подобных нотным “восьмушкам”.

В будни днем Титиники на даче не было. Она работала на очень важной и трудной работе — в Телеграфном агентстве Советского Союза. Сокращенно это называлось ТАСС. Я гордился тем, что такое необычное слово то и дело встречалось в газетах, звучало по радио в самых торжественных или в самых тревожных случаях:

— Передаем сообщение ТАСС... — и вся страна замирала у радиоприемников.

Меня забавляло и возмущало то обстоятельство, что няня на вопрос: “А где Зиночка Константинна работает?” — неизменно отвечала:

— У Тазе.

— Еще скажи в тазу, — обижался я на Филипповну.

— Не у тазу, а у Тазе, — поправляла меня няня.

— Что она там — белье стирает? — утрировал я.

— Не путляй! Какое тебе ишшо белье? Белье у тазу стирають, а у Тазе делають заявления.

Зато по вечерам Титиника часто приезжала к нам, то есть к себе. Приезжала тихая, усталая. Поклюет-поклюет что-нибудь с веток, выпьет дождинок со смородинового листка, похожего на утлую лодочку. Наверно, и поест, но этого я не замечал.

Мужа у нее не было. Было два взрослых сына. Один жил в Москве, другой на Урале. Не знаю, дружила ли она с ними. Мне казалось, что до рождения родного внука больше всего времени она проводила со мной. Мы ходили на реку — и в зной студеную Серебрянку — с течением острым, как колющие иголочки льда. Купание взбадривало ее, оживляло.

Она что-то рассказывала мне или слушала мой лепет с тем восхищенным удивлением, с каким очень умные, умудренные жизнью взрослые вникают в совсем наивные речи младенцев, находя в их речах правду, недоступную самим младенцам. Она любила моих маму и папу. Ей было с ними интересно. Она окрылялась в их присутствии и воодушевляла их. Чувствовалось, что она ждет от меня чего-то особенного, потому что знает и любит их.

Потом мы не виделись долгое время и последний раз встретились в Москве, в семейном кругу. Все были радостны. Мама смеялась, папа шутил, а я гадал, как мне обратиться теперь, когда я вырос, к Зинаиде Константиновне: полностью или по-старому, то есть по-детски. Как? Она уловила мое замешательство и сказала счастливо и грустно:

— А я бы хотела остаться Титиникой...

КОНФЕТКУ ИЛИ ЯБЛОЧКО?

Вопрос выбора часто оказывался для меня затруднительным. Особенно когда выбирать приходилось между одним очень хорошим и другим тоже очень хорошим.

Перед сном мама давала мне что-нибудь вкусное, когда оно было. Обычно яблочко или конфетку, предлагая на выбор либо то, либо это. А мне хотелось и конфетку, и яблочко. Я долго выбирал, а потом нерешительно просил и то, и другое. Поэтому мне так нравилась советская избирательная система. В ней избирателям рекомендовались и “конфетка”, и “яблочко” вместе, то есть два кандидата на два места: в Верховный Совет СССР и в местный совет депутатов трудящихся. Выбор состоял не в том, за кого голосовать, а в том, голосовать или нет. Можно было и отказаться. Вообще-то... Но отказываться было нельзя. Такое даже в голову не приходило. Как это не голосовать, когда все голосуют? Итак, я осваивал новый для себя праздник — День выборов. Наш избирательный участок помещался в ближайшей от нас 41-й школе в Обыденском переулке, за церковью. Туда нам и надлежало направить свои стопы.

Вечером накануне праздничного дня к нам домой приходил агитатор. Он усиленно агитировал, то есть убеждал не отказываться от своего гражданского долга (хотя мы и не думали) и отдать голоса за кандидатов нерушимого блока коммунистов и беспартийных — за двух самых достойных. Он разъяснял, что выдвинутый в Верховный Совет СССР начальник цеха Электролампового завода им. Яблочкова — очень хороший начальник. Его лампочки горят у нас в доме и не перегорают.

— Перегорають, — не соглашалась Филипповна улыбаясь. — Как же не перегорають, кады надысь сама увыкручивала на калидоре?

Агитатор тоже улыбался в ответ, воспринимая нянины слова как дружескую шутку. Лампочки, конечно, могли перегорать, но в шутку, чтобы все порадовались внезапно наступившей темноте: горело-горело и вдруг — погасло! А если говорить серьезно, то...

— Простите, ваше как имя-отчество?

— Хвилипьевна.

— А полностью?

— Акулина Хвилипьевна.

— Акулина Филипповна, в лампочке светится вольфрамовый волосочек. Температура его плавления свыше трех тысяч градусов. Понимаете? Это обеспечивает надежность и долговечность изделия.

Это няня понимала, а усе-тки увыкручивала...

Я молчал, но внутренне стыдился за няню: за то, что жизненно важный для всех жильцов вопрос политического выбора она путает с такой ерундой, как есть свет в коридоре или нет. Пропагандисту требовалось тратить время на вольфрамовый волосок, вместо того чтобы сосредоточиться на процедуре голосования или растолковать мне недоработки в “Положении о выборах”.

Почему Генералиссимус Советского Союза товарищ Сталин баллотируется по единственному избирательному округу, а не по всем?

Почему некоторым так везет, что они голосуют за маршала Клима Ворошилова, тогда как другим достается начальник цеха — пусть и очень хороший, но все-таки хуже Ворошилова, — или вообще какая-нибудь укладчица с конфетной фабрики?

Эти жгучие для меня вопросы няня перебила своим неуместным замечанием о перегоревшей лампочке. Агитатор так расстроился, что у нас нет света в коридоре, что, казалось, был готов подарить няне новую лампу. А как хорошо было бы получить в подарок лампочку Ильича с завода Яблочкова!

Кроме заведомой добротности изделия, меня радовала эта сочная звукопись на “че” и капельная на “эль”, эта внутренняя рифма: яблочки я любил, лампочкитоже.

— А кто выдвинут по нашему округу в местный совет? — спросил папа, увы, скорей из вежливости, нежели из интереса.

— Укладчица орденоносной кондитерской фабрики — очень хорошая укладчица, — живо отозвался пропагандист, а я тихо вздрогнул.

— И что ж ето она укладаить? — полюбопытствовала няня.

— Она укладывает конфеты.

— Сласть! — воскликнула Филипповна и неожиданно добавила: — Ох, от ентой сласти у мене зубы ломить...

Ну, это уж было слишком! Ломит — не ешь, а при чем тут голосование?

Я побоялся, что Филипповна вспомнит еще и о недавней денежной реформе, или, как она говорила, лесхорме, отобравшей все ее сбережения. С тех пор малейшие слухи о возможных новых лесхормах чего бы то ни было сеяли в няне панический страх.

Однако, спасибо, от этого воспоминания она воздержалась. Просто ей было приятно поговорить с агитатором, а личное выше общественного она не поставила.

Убедившись в том, что наша семья от выборов не отказывается, агитатор попросил нас прийти пораньше, проголосовать с утра, чтобы он был спокоен.

Так мы и поступили.

Папа жил в своем режиме и голосовал отдельно, а я с мамой и Филипповной сразу после завтрака собрался идти на участок.

Все нарядно оделись. Няня повязала перед зеркалом выходной платочек, застегнула на все пуговки чистенькую кобеднешнюю кохточку, и мы отправились.

Пересекли скверик, поднялись на горку к церкви, вошли в школу. Там было так красиво... Кругом плакаты, красные транспаранты с непонятными белыми буквами.

— Мам, что здесь написано?

— “Все — на выборы!”

— А там?

— “Отдадим голоса лучшим сыновьям и дочерям народа!”

Играет патриотическая музыка. И какая предупредительность, какая вежливость по отношению к избирателям со стороны людей, обслуживающих выборы! С нами здороваются, нам показывают, куда идти, передают нас по цепочке из рук в руки. Ничего подобного я раньше не встречал. Верно, и няня не встречала. От заботы и внимания ей сделалось дурно. Вот ноги ее слегка подкашиваются, она произносит что-то вроде:

— Свят! Свят!

И тут же два молодых человека — комсомольских активиста — подхватывают ее с двух сторон. Избирательнице не должно быть плохо на выборах, ей должно быть хорошо!

— На каком витаже вурны? — как-то подозрительно ослабев, со знанием дела спрашивает Филипповна, опираясь на крепкие плечи активистов.

— На третьем, — отвечает актив.

— А лихта нетути?

— Чего?

— Какой тут лифт? Это же школа, — говорит мама.

— Чижало по лестницам. Чувствую себе... — шевелит губами няня, не разжимая доверчивых объятий и не доканчивая мысль, как именно она себя чувствует. Однако из того, что ей чижало, следует, что чувствует она себя неважно, может и не дойти до цели, не исполнить гражданский долг.

Комсомольцев охватывает беспокойство. Есть опасение, что избирательница не сумеет подать голос. И парни — а в моих глазах — взрослые дяди — любовно, бережно поддерживая няню, с величайшим почтением возносят ее, как Царицу Небесную, по белой парадной лестнице, устланной красными коврами с золотой оторочкой; по лестнице, сложенной такими легкими, такими плоскими ступенями, что они сами поднимают тебя на любой этаж, но таинственным образом именно сегодня оказываются неприступными для Филипповны.

В актовом зале на третьем этаже, в святая святых, установлены приземистые, как медовые колоды, коричневые урны для голосования. Глуховатая напряженность, как на пасеке. Торжественность, будто в храме во время богослужения. Над колодами стоит мерный гул и роятся, роятся, роятся маленькие бюллетени, прежде чем влететь, заползти, протиснуться в узкие щелки колод. А чин Избирательной комиссии — басовитый, осанистый бородач — точно дьякон похаживает среди встревоженной паствы, и чудится вместо утраченного “Аллилуйя! Аллилуйя!” вновь обретенное “Голосуйя! Голосуйя!” Пожалуй, более всего это напоминает фантастическую литургию на пчельнике в момент массового прилета. Как взятки в соты, сносятся в урны лакомые бюллетени. Приглушенно поет партийный хор. Те же сосредоточенность, чинность, точность. Те же тревожные танцы рук над урнами, пассы взволнованных пальцев. Те же хвалы, но не сокрушенному Создателю, а нерушимому блоку.

Подобье скрытых ниш для исповеди — занавешенные рыхлым и пухлым вишневым бархатом кабинки тайного голосования. Оказывается, изъявлять свою волю можно не только открыто, но и тайно. Замечаю, что в кабинки, однако, почти никто не входит. Да и зачем таиться? Это выглядит даже неблаговидно, как будто у тебя есть секреты от советской власти. Тем не менее возможность посекретничать предусмотрена. И я опять испытываю замешательство. Как лучше голосовать маме и няне: открыто или тайно? Жаль, что нельзя и открыто и тайно, ведь так любопытно заглянуть в кабинку: что там за плотными складками бархата? А вдруг там приготовлен какой-нибудь сладкий сюрприз: чашка яблочного компота или пурпурная коробочка ассорти “Бегущий олень” с серебряными щипчиками, чтобы сподручней было поддевать конфетки? А может быть, там, в загадочных драпировках, прячется умудренный опытом и облеченный доверием Товарищ, готовый подсказать верное решение сомневающемуся избирателю?

Все это совершенно завораживает.

А смущает одно: слово урны. Я знаю урны для мусора. Урны с прахом. Но разве избирательные бюллетени — мусор? Разве они — прах? Зачем же тогда опускать их надо непременно в урны? Неужели нельзя во что-нибудь другое? Слово урны откликается во мне каким-то трауром, хотя я, конечно, не догадываюсь, что оно и по звуку полностью укладывается в слово траурный, придавая голосованию совсем неподходящий для него оттенок панихиды. А еще меня беспокоит, чтобы няня по ошибке не опустила в урну паспорт вместо бюллетеня. Хорошо, что она заранее поинтересовалась, куды блютень, куды пачпорт, и ничего не перепутала: подала один голос за коммуниста “Яблочкова”, другой за беспартийную “Конфеткину”, а паспорт оставила себе. Правда, няня почему-то чуть-чуть помедлила над избирательной щелкой, словно колеблясь: бросать — не бросать?.. А мамины бюллетени я опустил сам и был доволен тем, что они не застряли, потому что у некоторых застревали, и приходилось проталкивать свой голос в прорезь как бы насильно: урна не хотела его принимать, а ее заставляли.

По выходе из зала те же молодые люди участливо спросили у няни, как она себя чувствует, не надо ли чем помочь? И Филипповна уже привычно приподняла руки, точно опираясь на подлокотники невидимого кресла. И “подлокотники” тотчас явились, и, плавно покачиваясь, она сошла по парадным ступеням под торжественный марш в сопровождении двух преданных (до вестибюля) пажей.

На улице няня моментально обрела былую твердость походки, четко шагая по протувару, а когда тротуар кончился, просто взлетела на наш четвертый этаж, опередивши и маму, и меня.

Я испытывал неловкость за тот “театр”, который няня устроила на лестнице в школе. Ведь плохое самочувствие она разыграла — на самом деле она чувствовала себя нормально... Но теперь, по прошествии лет, вспоминая тот день, я, кажется, догадываюсь о причине, побудившей Филипповну извлечь из выборов столь сильный театральный эффект.

Всю жизнь власть унижала ее как могла. Сгибала в три погибели директивами и указами. Пустопорожними трудоднями. Мешком сорного проса за месяцы полевых работ. Большим произволом и мелким самоуправством. Хлопотами о скудной пензии, оформить которую было невозможно, потому что у неграмотной крестьянки, пережившей коллективизацию, пожары, немецкую оккупацию, бегство из голодного Смоленского края, не осталось на руках никаких “справок”, подтверждающих ее трудовой стаж, — хотя все “справки” были написаны на ее ладонях. Всю жизнь она покорствовала умыслам правителей, воле местных и поднебесных вождей. И вдруг — на один только миг, на момент голосования — почувствовала, что власть заинтересована в ней, в ее голосе, пусть на крошечку, но зависима от нее. И она воспользовалась случаем. Нет, она не стала исправлять заведенный порядок, но заставила себе услужить — раз в жизни вознести себя вверх по белой лестнице — и как бы задумалась на мгновенье над избирательной урной, прежде чем послать туда листок с приветом судьбе — ее окаменевшей конфетке, ее гнилому яблочку.

“ПЬЯНИЦА”

Дело к осени. Дача. Вечер. Сыро.

За окном дождик — мелкий, противный.

Спать рано, а заняться нечем.

Неприкаянность. Скука.

Все как-то тускло, серо, сумрачно. Да и сумерки какие-то пустые, неодушевленные. Стемнеть стемнело, а зачем?

— Нянь, расскажи что-нибудь, — прошу я Акулину Филипповну.

— Эха-хо! Уж все переговорила, что знала.

— Сказку какую-нибудь...

— Сказки я забывать стала. Памяти нетути ничуть.

— Ну, придумай...

— Помилуй Бог! Ето тебе бы усё выдумлять да выдумлять, а мене не выдумляется боле.

Удостоверившись, что сказок я от Филипповны не услышу, прошу тихонько:

— Хоть лампу зажги. Темно ведь...

— Чего красин зря жечь, ланпу беспокоить? — отвечает няня по-хозяйски заботливо. — Усё рамно скоро спать укладываться. Вот кюхвирчику прихлебнем — да и спатюшки.

Нет, это меня не устраивает. Вздыхаю:

— Рассказывать не хочешь, керосин жалеешь...

И няня входит в мое положение — грустное положение человека, как и она, не умеющего ни читать, ни расписываться, но в отличие от нее тяготящегося вынужденным бездельем ненастного вечера.

— Давай я тебе у “пьяницу” играть вывчу, — предлагает Филипповна, доставая с полочки замусоленную, вытертую колоду карт без одной семерки.

Мы садимся к столу.

В экономном полумраке няня перемешивает карты. Пальцы у нее крестьянские, сильные, но непослушные, лишенные той тонкой сноровки, что надобна для проворного тасованья. Колода то встанет крест-накрест в широких няниных ладонях, то строптивая карточка неловко выпадет из общей кучи. Тасовальщица цепляет, цепляет ее с клеенки, а она не цепляется — прилипла.

— Да что ж ты, мать честная?! — стыдит няня ослушницу, протаскивая ее на край стола, чтобы легче ухватить.

Я оживляюсь.

— А как играть? Это трудная игра? А почему “пьяницей” называется? — спешу с вопросами, опережая события.

— Чичас усё чисто узнаешь. Не тропись, быдто не поспеешь.

Няня вынимает из колоды четыре карты: две красные, две черные.

— Ето буби и черви будуть, — показывает на красные. — А ето, значить, хрести да вини — масти. Смекай.

В картинках я разбираюсь. Пожилых, бородатых королей не путаю с молодыми валетами. И считать до десяти тоже умею. Даже до ста. Жаль, что такие познания в арифметике, равно как и в мастях, для “пьяницы” совершенно излишни. Можно обойтись и без них.

Филипповна сдает карту за картой — то мне, то себе — всю колоду.

— Теперьча смотри. Я кладу... Десятка виней. Увидал?.. Ты клади... Шастерка.

— Бубновая, — выказываю я свое избыточное понимание предмета.

— Что ж, что бубновая? — отзывается моя наставница. — Новая бубновая... Сё одно десятка старше. Хучь бубновая, хучь червовая, хучь какая. Я беру. — Няня с удовольствием утолщает свою стопочку. — Ну, ты ходи, не сумлевайся... Куды, куды две карты положил, рикошетник? По одной ходють. Не мухлюй! — Она строго сдвигает брови.

— Я не мухлюю. Они сами слиплись.

— Сами-то сами, а ты на что тут сидишь? Гляди унюмательно... Вот, говорить, и вышла кралечка с крылечка... — сопровождает няня выход дамы.

Я переворачиваю верхнюю карту из своей стопки, и меня пробирает колкий холодок удачи:

— Король!..

— Бери ты, раз король. Твой ход.

Хожу и уже не чую дождя за стеной, забываю о времени и скуке. Возник интерес.

Новичку везет. Нянины полколоды медленно, но верно начинают перекочевывать ко мне.

— Глянь-кось, глянь-кось, что деется?! У кого картинок девать некуды, а кто с одной швалью осталси!.. — сокрушается Филипповна на превратности судьбы, но сокрушается не безутешно, а как-то полушутя. — Ишь ты, шшибленок! Вывчила на свою головбу...

Между тем игра занимает и ее. Проигрывать ей так же не хочется, как и мне, а потому она возвращается к моей давней просьбе:

— Правда, быдто тёмно сделалось. Карту не видать. Дай ланпу зажгу, — связывает Филипповна свои неудачи с убылью света и, как опытный игрок, берет тайм-аут. Коль скоро речь зашла об интересе, экономия на керосине кажется няне уже неуместной.

Человеку в возрасте бывает трудно присесть, а еще трудней привстать: поясницу прихватывает. Держась за нее, Филипповна колтыхает в угол комнаты, снимает с гвоздика керосиновую лампу, водружает на стол. Начинаются священнодействия с лампой.

Сперва надо протереть мягкой тряпочкой скло. Оно потемнело от набежавшей копоти — вычудилось.

Потом — подрезать лохмушки фитиля (“Игде у нас ножни, а? Признавайся, куды дел?”).

Успеть зажечь фитиль толстой, короткой спичкой, пока та не прогорела и не стала кусать огнем за пальцы (“Врах ее возьми!..”).

Спичка гаснет, поджигая кривую кромку фитиля, и стол озаряется живым, подвижным пламенем, а темнота отступает в углы и там оседает, сгущаясь.

Няня осторожно вставляет круглое скло в бороздку подставки, словно приручая диковато блещущий и вольно, как факел, дышащий огонь. Теперь он не бросается по сторонам, а длинно и покорно вытягивается вместе с фитилем в узком горлышке чисто-начисто протертого стекла. Впрочем, Филипповна урезонивает и фитиль — загоняет его поглубже в керосиновую баночку. Пламя ослабевает, зато потемки отовсюду делают дружный шаг к столу, но ближе няня их не подпускает (“Хватить... Слава Богу!” — возносит она хвалу Господу за то, что помог ей благополучно зажечь светильник, не оставил Своим попечением).

Вот сидит она в платочке легком, освещенная зыблющимся пламенем. Косой, ласковый свет, маслянисто лоснясь, ложится на ее подбородок, широкую скулу; высвечивает дрожащий зрачок, всегда полный невыплаканной влагой слез; выхватывает краешек ситцевого в бледно-голубой горошек платка, завязанного под подбородком, как опущенные заячьи ушки. Няня постоянно ходит в платке, говорит, что с непокрытой головой — несурьезно. Вообще ее деревенские, старинные понятия о приличиях сильно разнятся с нашими, городскими. Она никогда шумно не смеется. Услышав по радио комиков-конферансье, только улыбнется:

— Ишь как укуривають, анчутики...

Она ни с кем не вздорит. В ответ на дурное слово перекрестится втихомолку — и все. Вождей не обсуждает. Никакого отношения к ним ни дома, ни в очередях не высказывает. Лишь однажды наедине со мной молвит раздумчиво:

— Чтой-то Восипа Воссаривоныча усё мене поминають; усё боле Уладимира Ильича...

В ее представление о грехе входит много такого, что вокруг меня вовсе не считается грешным. Не очень строго, но посты она соблюдает, а мы — нет. Ни вина, ни водки не пьет: грех. Не поддается унынию, всегда в работе, а я вот от дождя и безделья запечалился и, если бы не игра, наверно, совсем бы раскис. И это при том, что мне, вспоминая свою жизнь, нужно было бы только радоваться, а ей, вспоминая свою, — рыдать.

Однако именно няне зыбкий керосиновый свет придает бодрости, а следом приходит и везение.

Филипповна перетаскивает у меня карту за картой. Полная стопка в моих руках пустеет, как у пьющего залпом.

К счастью — уже почти на “донышке”, — мне выпадает туз. Я предвкушаю успех. Хорошо бы отхватить короля или даму... Но у няни тоже туз. Ничуть не хуже.

Кладем еще по карте на тузов. Я — девятку, и она — девятку. Что за напасть?

Еще по карте!

Я — валета, а она... даму.

— Вот тебе и туз — наклал в картуз, — подытоживает Акулина Филипповна, забирая сразу шесть карт.

Но я не сдаюсь!

Я заклинаю всех ведомых и неведомых мне духов удачи; всех тех, что устраивают верный выбор одного из двух. Я призываю духов “орла и решки”, “чета и нечета”, “курочки или петушка”, “правой руки или левой” и даже самого страшного духа “жизни или кошелька”! Наконец я взываю к тому “пьянице”, в которого мы играем, ведь это он волен подложить мне карту старше или младше няниной. И смилостивевшаяся фортуна скрепя сердце раскручивает колесо в мою сторону.

— Чтой-то у нас хвитиль опять плохо гореть стал, как-то тусьменно... — возвращается няня к известной причине своих осечек и подбавляет света.

Язычок фитиля с пламенем на кончике вытягивается вверх. Наверно, Филипповна думает, что дела ее пойдут на лад, как только керосиновая лампа покажет мне язык. Однако я беру взятку за взяткой и лишь тогда, когда фитилек снова принимается подмигивать, теряю, спускаю с рук, отчаянно “пропиваю” ненароком нажитое.

От возбуждения картежница напротив сдвигает платок на затылок. Кровь стучит у нее в висках, приливает к щекам. Это называется давленье ажник под сто семьдесять выскочило, то есть неноромальное.

— У каком вухе стреляить? — спрашивает няня, жмурясь от азарта, и я решаю про себя: если угадаю, то выиграю.

— В левом!

Оно же ближе к стенке, а стреляет или звонит, как уверяют люди сведущие, обычно в том, которое ближе к стенке. Это проверено на опыте.

— Нюжли ж?! — торжествует Филипповна, словно разгадав ход моих мыслей. — У правом, а не у левом! — И трясет пальцем в правом ухе, опровергая наблюдения знатоков.

Она богатеет, а я уже почти ни с чем, стало быть, “пьян”, как она выражается, у стельку. Керосиновое скло накалилось — не притронуться. Я и сам горю изнутри то сладко, то гадко, не хуже этого скла.

— И хто ж, говорить, йиво знаить, чиво он моргаить... — напевает няня, поощрительно глядя на фитиль.

Играть я научусь, но карт не полюблю. Зачем заставлять других огорчаться, унижать поражением? А если не огорчишь ты, то огорчат тебя. На то и противники, чтобы досаждать друг другу, делать противно. В этом изнанка соперничества, и потому оно нечисто.

Однако наша игра — особенная. Она отличается от умной, то есть хитрой, коварной, расчетливой, именно своей природной глупостью, тем, что никакую выгоду соблюсти в ней нельзя. Счастливая незадачливость и оправдание “пьяницы” в том, что по условиям ты лишен всякого маневра для козней, хитроумия, расчета. Ты полностью зависишь от расклада карт и никак на него не влияешь. Здесь работает не мысль, а жребий. Что будет, то и будет! — вот девиз “пьяницы”.

Это — праздник фаталиста, восклицательный перст судьбы.

Постепенно догадываюсь, что в такой игре нет строгих “супротивников”, а есть скорей “сотрапезнички”, теплые “собутыльнички”, ласково потчующие, настойчиво пичкающие друг дружку: тебе карточку, мне карточку; в твою стопочку, в мою стопочку — и это переливание из “стопки” в “стопку”, вероятно, лишь бесконечно рас-тя-ги-ва-е-мо-е удовольствие, за которым встает что-то совсем иное, нежели тонкий расчет порядочного игрока или ковы сообразительного мазурика — нечто, доставляющее общую простосердечную радость.

Наши тени колеблются на стене: большая — Филипповны и маленькая — моя. Темнота за окном, потемки у стола словно приглядываются к тому, как в круге света ведут дружелюбную тяжбу два “горьких пьяницы”: один лет пяти-шести, другая лет шестидесяти пяти. Успех сопутствует то старому, то малому. То моя, то нянина стопочка, обмелев, снова потихоньку пребывает. Карты ходят по кругу как заколдованные. Игра наша неостановима. Кажется, что она длится и поныне. Мы опьянены игрой — монотонной, нескончаемой, в которой совсем нечего делать уму — за него все решает бестолковое везенье, — но эти однообразные пассы, но это волхвованье теней на стене наполняют нас каким-то чуднбым и чбудным, блаженно-восхитительным хмелем. Быть может, это хмель памяти, сладковатый запашок подгулявшего керосинчика, бражный отблеск фитилька на стекле, вспышка льняной лохмушки: полыхнула, осветилась, брызнула, как умылась во тьме, и снова ровное, уютное свеченье, какое бывает разве что в старости да в младости, когда страсти улеглись или еще по-настоящему не разгорелись. А может быть, так являет себя затаенное чувство душевного родства, того взаимного обожания, что не высказывается, а молча передается, хотя бы вот с этой кочующей из рук в руки вытертой колодой карт.

Смирнов Алексей Евгеньевич родился в 1946 году. Окончил Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Автор книг “Спросит вечер”, “Дашти Марго”, “Время, полувремя, времена”. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. Живет в Москве.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация