Елена Ржевская. Ворошеный жар. Избранное. Повести. Рассказы. Записки. СПб., “ИНАПРЕСС”, 2001, 437 стр.
Елена Ржевская. Вечерний разговор. Избранное. Повести. Рассказы. Записки. СПб., “ИНАПРЕСС”, 2001, 339 стр.
“Если бы люди вели себя достойно, и мир был бы достойным”, — не такая это банальность, как могло показаться поначалу.
Джордж Оруэлл, “Чарльз Диккенс”.
Двухтомник Елены Ржевской вторгается необходимым диссонансом в современную литературную разноголосицу. Как бы ни была она (эта разноголосица) разноголоса, но даже неопытный слух различит один и тот же регистр. Все голоса сбиваются на фальцет бесстыжей откровенности. Все — от мала до велика — стараются рассказать о себе не то что всё, а даже как бы и больше, чем всё. В нынешней России не осталось никого, кого могла бы шокировать бесстыжая откровенность. В нынешней России некого эпатировать. Все слои населения — от “новых русских” до “старых интеллигентов” — по разным, правда, причинам, но... безразличны к любым формам эпатажа. Вроде бы никто и не просит сообщать “интимное и постыдное” — ан нет. Цап за лацкан и — послушайте! На этом звуковом фоне — “Заголимся! Заголимся!” — не диво услышать: “Бобок! Бобок! Бобок!” — зато вот тексты Елены Ржевской удивляют благородной сдержанностью.
Для современного литератора важно вывалить все (ну, и еще кое-что добавить). Для Ржевской важно не сказать лишнее. По нынешним временам это раздражает и шокирует больше, чем самая бесстыжая распахнутость. Сразу вспомнят — цензуру, самоцензуру и “внутреннего редактора”.
В двухтомнике опубликована старая советская проза Ржевской вместе с ее относительно новыми вещами. Советская не только по времени описания, но... по мироощущению... что ли?.. по самой своей эстетике — советская. Хотя можно себе представить, какое противодействие вызывали те или иные пассажи, сюжетные ходы, описания и характеристики писательницы в идеологизированной, идеологической среде. Взять один только сюжет “Февраля — кривых дорог” (1975), сюжет, обросший деталями быта и потому незаметный (уж больно быт прифронтовой деревни — странен, страшен, такой “уют беды” проглядывает, что не до сюжета). А стоит присмотреться — вопреки заверениям Ржевской, что “сюжет — это предвзятость”. Итак, младший командир догадывается, где можно нанести удар по противнику, докладывает комиссару. Комиссар вываливает на младшего командира целый ушат демагогии; к советам не прислушивается: в результате — окружение, “котел”, из которого комиссара забирают командовать на другой участок фронта (присылают самолет), а выводит из окружения горстку людей тот самый младший командир, причем ценой своей гибели. Если учесть, что в окружении гибнет любимая женщина комиссара, которая однажды спасла ему жизнь, то сюжет делается особенно... предвзятым.
А всего одна сцена из повести “От дома до фронта” (1964) — когда в Генштабе майор (“...скромное, симпатичное лицо. Белесый чубчик свисает по лбу, маленький пришлепнутый нос сосредоточенно морщится”) отправляет в ВДВ (воздушно-десантные войска) ребят, не умеющих ни прыгать с парашютом, ни ходить на лыжах, — и запинается только тогда, когда одна из будущих десантниц задает вопрос: “Я хотела спросить, брать ли одеяло? И дадут ли нам рюкзак?” Вот тут майор с белесым чубчиком все ж таки присматривается к вопрошающей и из списка ее вычеркивает. Но все это подано непедалированно, скромно. С пугающим знанием субординации — так было надо. Ничего не поделаешь — иначе бы войну не выиграли.
Один из парадоксов нашего духовного развития в том и состоит: то, что было выходом из идеологии, ныне кажется плотью от плоти старого, прежнего; ныне кажется свидетельством защиты, а не обвинения. Самой верной дочкой короля Лира оказывается Корделия, та, с которой он (мягко говоря) больше всего ругался. Советское общество умирает на руках советских либералов. Настоящие антисоветчики смакуют Лени Рифеншталь с “Кубанскими казаками” и перечитывают “Тлю” с “Кавалером Золотой Звезды”.
(С этим самым “Кавалером...” у меня случилась презабавнейшая история. Я как-то беседовал с очень умным и очень образованным, талантливым молодым человеком. Молодой человек, между прочим, а propos, заметил: “Бабаевский! Бабаевский! А вы почитайте, очень кучеряво пишет...” Я промямлил, что, мол, пытался и что-де верно — кучеряво, именно такое определение, но, скажем, Трифонов... (признаться, в этот момент я чувствовал себя полным идиотом). Молодой человек посмотрел на меня с недоуменным презрением: “Трифонов? Да что я, псих — советскую литературу читать?” Молодой человек был абсолютно, на все сто процентов прав. В этот момент я и сформулировал для себя то, что пытаюсь изложить сейчас. То, что было выходом из бесчеловечья, представляется ныне едва ли не оправданием... Между прочим, перед вами сейчас пример бесстыжей откровенности современного литератора. Кому какое дело, о чем я спорил с Кириллом Кобриным... И предмет спора такой животрепещущий — творчество Бабаевского.)
Елена Ржевская споры по куда более существенным (и личным, и общественным) поводам описывает “окольно, побочно”, не давая воли ни откровенности, ни воображению. “И тут посреди комнаты двое схватились в ожесточенном споре, вызвав живое внимание собравшихся. Один поминутно откидывал косой клин черных прямых, индейских волос, спадавший на потемневшее лицо, другой опирался ладонью о пряжку военного ремня, сдерживаясь. Я сидела в стороне на кровати, воспаленно следила за ними, едва вникала в смысл слов, не слышала доводов. Они спорили, кто нужнее в предстоящих стране испытаниях: лейтенант или поэт. Был „вызов, брошенный всем стихиям”, как сказал Лист, но то был жертвенный вызов поэта: „Так стою, невысокий, / посредине огромной арены, / как платок от волненья, / смяв подступившую жуть...” В канун моего дня рождения он внезапно пришел, читал свои стихи, ранящие горечью. „Кто меня полюбит, горевого, / Я тому туманы подарю”. Ни тогда, ни после, а лишь сейчас, когда пишу это, вдруг открылось: то наваждение — тот небывалый туман — был его обещанным подарком. Началом моей судьбы” (“Знаки препинания”). В этом отрывке дано, кстати говоря, объяснение сдержанности, прикровенности Ржевской: она женщина, она не вникает в “вербальные доводы”, в “смысл слов” — она следит за тем, что поверх слов, что невозможно выразить словами, но что следует пытаться этими самыми словами выразить.
Девиз прозы Ржевской стоит обозначить так: “Главное словами не скажешь, но на то нам и даны слова, чтобы с их помощью очертить неназываемое”. В одном из своих рассказов (“Последняя роль”) Елена Ржевская с недоумением пишет, что по ее повести “Февраль — кривые дороги” Георгий Геловани собирался писать либретто балета. Георгий Геловани был прав. Он верно почувствовал “бессловесность”, “пластичность”, “немую кинематографичность” или “балетность” прозы Елены Ржевской. У Ржевской есть рассказ, в котором она вольно или невольно, сознательно или бессознательно, но объясняет “нехитрую эстетику свою”: “Черная собака на белом снегу”. Просто описана собака, которая горюет по своему умершему хозяину. Потом эта собака будет истово и добросовестно сторожить дом снова, потом — утолит голод (целые сутки ничего не ела), но пока — горюет. И горе ее так же естественно, так же природно, как и исполнение службы, как и утоление голода. Эту естественность, эту природность невозможно высказать словами. Это горе глубже слов; в этом горе собака достигает чего-то человеческого, слишком человеческого. Не боясь показаться смешной, Ржевская словно бы говорит: вот и я — “черная собака на белом снегу”: все понимаю, но выразить это понимание словами — невозможно, как невозможно высказать словами горе.
Сдержанность Ржевской еще и от ее доверия к читателю, доверия, переходящего в доверительность. Она потому не растолковывает каких-то вещей, что точно знает: она обращается к тем, для кого эти вещи — важны, а не просто — известны. Во всей повести “Знаки препинания” ни разу не назван по имени один из главных ее героев — Павел Коган. А зачем? Тот, кто знает строчки поэта: “Миусский рынок пел и плакал, / свистел, хрипел и верещал. / И солнце проходило лаком / по всем обыденным вещам”, — тот и самого поэта узнает. A кто не знает, тому, наверное, совсем необязательно сообщать имя-фамилию того, по ком горюет главная героиня повести: “Оставшиеся годы войны до Берлина, днем и в сновидениях, и всего непреодолимее, острее в первом же пустячном хмелю „с наркомовской нормы” или с деревенского самогона я с отчаянием видела всегда одно и то же: его лицо индейца, обращенное в небо, талая вода затекает в застывшие открытые глаза... Но, господи, зачем я пишу все это?”
В этом и заключается обаяние прозы Ржевской: в том, что ее одергивание самое себя, ее неразрешение себе быть откровенной, распахнутой до конца — совершенно искренни. Она — естественна в своей сдержанности, как современные литераторы — неискренни и фальшивы в своей распахнутости. В том и убедительность, что ее прорывы исповедальности — редки. Так им и положено быть редкими. Дело не только в том, что Елена Ржевская вышла из того общества, в котором правилом было: “...умный не болтает, а беседует. С глазу на глаз. С глазу на глаз”. Дело еще и в том, что Ржевская прекрасно понимает, насколько такое правило искажает нормальную жизнь, с одной стороны, и насколько это чудовищное, противоестественное (оруэлловское) искажение высветляет, высвечивает все нечеловеческое и человеческое в человеке. Художественный мир Ржевской расположен где-то между Диккенсом и Оруэллом, между “1984” и “Оливером Твистом”.
Одна из эстетических задач Ржевской (не знаю, сформулированных или только почувствованных) — показать, почему советский мир не превратился в мир “1984” года. Диккенс — вот удивительный ответ. Вот сцена объяснения в любви из повести “Знаки препинания”, в которой соединены диккенсовский (человеческий) и оруэлловский (нечеловеческий) миры. “Б. Н., как и все, с уважением относился к ней и шел ее провожать от нас в обратный путь — за Триумфальные ворота к трамвайной остановке — и, склонившись к ней, бережно подсаживал ее на подножку вагона. Но однажды, проводив ее, он вернулся весь взъерошенный, злой. С чего?.. Может, она по пути к трамвайной остановке призналась ему в любви — и он опешил и занемог от такого ее безрассудства? Но разве узнаешь? Это теперь, вернувшись после тюрьмы, лагеря, „вечной ссылки”, он как-то сказал мне: „Покойница, твоя тетка Эсфирь Ильинична, когда как-то раз я провожал ее, стояли на трамвайной остановке, вдруг говорит мне: „В наших кругах (это среди них, психиатров) полагают, что он болен”. Я так рассвирепел, едва дождался трамвая и вне себя впихнул ее в вагон”. Он с силой оттолкнул ее от себя вместе с этой ужасной, недопустимой, возмутительной мыслью о генсеке. Да, выходит, она в самом деле объяснилась ему в своем чувстве, только он не заметил. На языке нашей жизни что стоило невинное „я полюбила вас” в сравнении с этим страшным, трепетным признанием, вверявшим ему ее жизнь”. Мир, в котором признание в любви читается как: нами правит сумасшедший, — не привык к прямой речи; но в речи окольной, побочной порой проглядывает большая близость к истине, чем в бестрепетном назывании всего и вся по именам и названиям. Сдержанность, скромность, чувство ответственности у Ржевской тем удивительнее и уважительнее, что она изо всех сил пытается их преодолеть. То есть для нее серьезная проблема — быть несдержанной, то, что теперь не то что не проблема, а даже — как бы и наоборот.
В поздних своих разрозненных “Летучих мыслях” Ржевская пишет: “Дай разговеться таланту, если он есть. Не стопори его сдержанностью, скромностью, чувством ответственности etc. Ведь и несдержанность тоже ценный ингредиент творчества”. Это завет для себя, в течение десяти лет хранившей одну из тайн века — Гитлер покончил жизнь самоубийством. Для нас, современных литераторов, выбалтывающих семейные секреты, завет должен быть иным: “Дай попоститься таланту, если он у тебя есть. Стопори его сдержанностью, скромностью, чувством ответственности etc. Ведь и сдержанность тоже ценный ингредиент творчества”. В тех же “Летучих мыслях” Ржевская (замечая? не замечая?) дает свое эстетическое кредо — от противного: “Почему, думаю, так мне невмоготу курортный пляж, набитый голыми людьми. Тайна, или даже таинство плоти, грубо, вульгарно нарушено. Нет своей неповторимости каждого, в особенности женского тела, сваленного в общую голую массу. Сорваны разом покровы, словно и таить нечего — угловатости тела, цветения, всех зарубок, окольцевания годами, ласками, родами. Отмирания, наконец. Отнято больше чем интимное — тайна”. Сначала я улыбнулся милой старомодности; потом подумал, что в этом отрывке викторианство советского человека явлено с поразительной, о себе не знающей силой; и только потом понял, чтбо мне напомнил этот отрывок... даже не то что напомнил, но помог понять! Я вдруг понял одну из смыслонесущих тайн хичкоковского “Головокружения”. Разве истина — в безжалостном сдирании всех и всяческих покровов? Истина — в одевании, в укладке волос, в гриме, если хотите.
В “Знаках препинания” Ржевская пишет о Павле Когане: “В опубликованных воспоминаниях сказано, что у него было лицо индейца, — единственно несомненное, что за все это время написано о нем (курсив мой. — Н. Е.)”. Почему это “единственно несомненное”? Потому что во внешнем признаке, побочном, неважном, поймано что-то такое, чего словами не скажешь. Поэтому на прямой вопрос в лоб: “Что есть истина?” — как правило, отвечают молчанием. Истина то, что ты видишь перед собой, как же возможно это пересказать словами? Только очертить пределы истины — это возможно.
“Когда дана была команда остановиться на привал — это было однажды зимой во второй год войны — и я успела еще сказать: „Ну и повезло же!” — переступив порог уцелевшей, чистой, истопленной избы и сбросив полушубок, как принесли письмо, написанное чернильным карандашом: писал его отец... Я бросилась на улицу. Взвыв, бежала по снегу, не чувствуя холода, в одной гимнастерке. Потом, спустя время, я дежурила ночью у телефона, когда на командный пункт вернулся с передовой полковник, человек не злой, не молодой, мешковатый, получивший не так давно известие о том, что его сын, учившийся в военной летной школе, разбился. Глянул на меня тут в ночном одиночестве у телефона — а слезы на фронте в диковинку, — сказал: „Ты же сама говорила: разошлась с ним... — И добавил, вздохнув: — Бывает так”. Бывает: рассталась, разлюбила, а он для меня вечен, по крайней мере в пределах вечности собственной жизни”. Как можно словами описать сложность их отношений? Как можно словами описать сложность его самого — поэта, похожего на индейца? Для Елены Ржевской это — невозможно. Она смиренно это сознает и смиренно в этом сознается.
Война окончилась в сорок пятом, а написать о ней так, как она хотела и должна была, Ржевская смогла спустя много лет. И дело не в том, что она не могла найти нужные слова: судя по рассказам “Зятьки” и “„Маленькая история” одного латыша”, слова и интонации нашлись почти сразу. Дело, разумеется, и во внелитературных причинах. Не место их разбирать. Надобно сказать только, что такое “запаздывание” тоже ведь приучает к сдержанности и к отчаянной попытке эту сдержанность преодолеть. В очерке о своей встрече с маршалом Жуковым 2 ноября 1965 года Ржевская дает понять силу “внелитературных причин” в литературе. Жуков рассказывает о своих мемуарах: “Я вот дал прочитать две главы одному редактору... Он сказал: „Это бесценно. Но печатать невозможно. Кто ж разрешит”. Говорил он об этом, отчасти гордясь написанным и чувствуя себя просторно в работе, — еще не приступили к редактированию, еще не изведал затруднений при прохождении рукописи и той знакомой литераторам ситуации: кто ж разрешит”.
В финале этой главки Ржевская тихо, без нажима, так, как это она умеет, сообщает: “Он не соразмерил барьер выносливости с такой катастрофой, как неразрешение на выход книги. Вот и подумаешь о писателях: природа сотворяла их не из такого крепкого материала, и по роду дарования они и хрупки, и чувствительны, и лабильны, а нередко выстаивают. Может, стойкость входит в состав этой профессии”. Сказано между делом, на обочине главного повествования; сказано так, что и не заметишь поначалу скрытой заносчивости, скромной горделивости: в чем-то очень важном я — литератор — покрепче буду великого полководца.
Особенность прозы Ржевской в том, что невозможно определить, кто у нее в центре повествования, а кто — на обочине. У нее все герои — эпизодические и все герои — главные. Рискну опарадоксалиться окончательно: чем эпизодичнее герой у Елены Ржевской, чем он — исчезновеннее, тем он — главнее. Так, в “Ворошеном жаре” исчезнувший, с переломанной злой судьбой Курганов, начальник лагерной полиции, в ржевском концлагере пытающийся облегчить участь военнопленных, рвущийся к своим — пусть под пулю, под наказание, но... к своим, конечно, — главный герой. В нем, в его судьбе — главная тема “Ворошеного жара”: грех забвения мучеников, не героев; невозможность определить в нечеловеческих условиях тотальной войны, где героизм, а где мученичество.
Так, в “Далеком гуле”, повести о горечи победительства, о растерянности воевавших в наступающем на них мире, главный герой — бельгиец Райнланд, через фронт возвращающийся в Быдгощ (Бромберг) к любимой женщине и вновь отброшенный от нее внечеловеческой государственной мощью, отброшенный от любви и счастья наступающим послевоенным устройством, разделением мира. Все будущие расставания героев повести сконцентрированы в этой трагической нелепой истории. “Вернулся Альфред Райнланд. Бежал, отстав от колонны бельгийцев, рискуя быть пристреленным в спину конвоиром. Не знаю, как он выглядел в момент их с Марианной встречи у тюрьмы — человек, пробравшийся назад, в город сквозь заслоны сражающихся фронтов. Со мной же молча знакомился выбритый, с черной полоской усов, подтянутый, широкоплечий, коренастый человек в очках, с высоким лбом, без шапки, темноволосый, с сумрачным, твердым взглядом сквозь очки”. Потом этого же мужчину героиня повести увидит во дворе пункта репатриации. “Райнланда я застала на том же месте в глубине двора, будто он очертил себе круг у шеста с бельгийским флажком. Одинокий человек. Он молча взял записку, быстро пробежал ее, развернув, и, отведя в сторону полу распахнутого пальто, спрятал записку во внутренний карман пиджака. Торопливо, словно боялся не успеть, старательно выводил подрагивающей в напряжении рукой очень крупно латинские буквы, будто писал ребенку. Исписанный листок он вырвал из записной книжки и, сложив вчетверо этот маленький квадратик, протянул мне и молча следил, надежно ли я прячу его в нагрудный карман гимнастерки. Он вообще молчал. Вопило его лицо. От боли, ярости, бессилия. Но вопило ли? Это мне сейчас так кажется. Оно каменело. И оттого еще страшнее было открыто посмотреть в его лицо, встретить прямой твердый взгляд сквозь очки”.
Исчезновение героя для Ржевской — знак его отмеченности. Не исчезает Гитлер, его труп обнаруживают советские разведчики, его зубы идентифицирует личный стоматолог (“Берлин, май 1945”). Исчезает деревенская дурочка, переправляющаяся через линию фронта, чтобы навестить своего сына в детдоме, оставшемся у немцев, и дать сигнал разведке (“Дусин денек”); исчезает жена начальника транспортного отдела в оккупированном Ржеве, сначала пришедшая в прифронтовую деревню на советской стороне к своим детям, а потом отправленная обратно в Ржев с тем, чтобы склонить своего мужа к сотрудничеству с разведкой (“Ворошеный жар”). По сути дела, исчезает и главный герой “Знаков препинания” — поэт, “бросивший вызов всем стихиям”: “Его отец, в патетике несчастья поехавший при первой возможности разыскивать могилу, наивно мог считать, что сын был тотчас предан земле... Но меня, уже кое-что повидавшую на войне, — хоть я не знала о сопке Сахарная Голова, что ничто живое не могло подползти к ней живым, — преследовало: он лежит, не прикрытый землей, дождь падает на его лицо”.
Про поколение Елены Ржевской сказано: поколение победителей фашизма. Я бы добавил: и “очеловечивателей” отечественного коммунизма. “Социализм был выстроен, поселим в нем людей”, — так сформулировал задачу поколения Слуцкий. “Я обращаюсь к тем ребятам, что в 41-м шли в солдаты и в гуманисты в 45-м”, — так писал Самойлов. Гуманизм, “очеловечивание” доставшегося в наследство быта и бытия были тем более парадоксальны, что вышли из войны. Обычно из войны выходит — озверение, ожесточение, ненависть. Здесь все получилось наоборот: война доказала ценность просто жизни, просто быта; важность не идеологии, но человечности. Ход от “Броненосца „Потемкин”” к неореализму — вот ход поколения Елены Ржевской.
Когда я говорю “поколение”, я не закрываю глаза на то, что разные люди были и бывают в поколениях, и в том, ифлийском, поколении тоже были разные люди. Давид Самойлов по прошествии многих лет писал: “Умники того времени гордятся тем, что уже тогда всё понимали. А они не понимали одного, и самого главного: что назначение нашего поколения — воевать и умирать за нашу действительность, что иного исторического выбора у нас нет, что для многих это и будет главным назначением жизни... Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту”.
То, что Давид Самойлов обозначает словами, Елена Ржевская дает в сцеплении эпизодов, внесловесно, пластично. “В тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой... Двое [из них] погибли. Третий бесследно исчез. Оставшиеся в живых Наровчатов, Крамов и присоединившийся к ним Самойлов сходились... в том же кафе на Арбате... Тот третий, о судьбе которого нам так ничего и не известно, занимал воображение [Наровчатова]. Вспоминали, как однажды он явился в институтский комитет комсомола, чтобы положить свой членский билет. Его спросили, почему он это делает. Он ответил, что не видит смысла оставаться в организации, где не с кем стало поговорить о Достоевском” (“Старинная удача”).
Перед читателем — осколок, обломок тех споров с “премудрыми змиями довоенных времен”, о которых писал Самойлов. Причем видно изящество жеста, литературного жеста: “для дураков” — “не с кем стало поговорить о Достоевском”; “для умников” — цитата: “Билет для участия в строительстве земного рая — кладу на стол. Пропуск в рай почтительнейше возвращаю”.
С высоты прожитых лет Ржевская и вопроса не ставит о правоте или неправоте “премудрых змиев”. Она готова согласиться с тем, что воевать за нашу действительность и сесть против этой действительности в тюрьму — вещи равнозначащие. Она просто продолжает “говорить о Достоевском”.
“В 1978 году я оказалась вместе с Наровчатовым в туристской поездке по Испании... В Толедо — памятник фалангистам, стойко державшимся вместе с женами в крепости Альказар, осажденной республиканцами. Коменданту было предложено: в обмен на жизнь его сына, захваченного в плен, отдать ключи от крепости. Он отказался. Ранним утром, еще до начала туристского дня, я пришла к этому памятнику и застала тут Наровчатова. „Я знал, что ты придешь”, — дружелюбно сказал он”. Ну разумеется, гибель ребенка в основе вселенского счастья — та самая “достоевская” тема, из-за которой почтительнейше возвращают билет в рай.
Но Ржевская не вспоминает о Достоевском. Вслух не вспоминает. “Достоевское” остается в неназванном, в исчезнувшем. “Достоевское” высветляется в столкновении трех эпизодов — этих двух и еще одного. “В ознакомительной поездке по Мадриду, когда мы в автобусе подъехали к старинному университету, объезжали его городок и я всматривалась в следы героических арьергардных боев республиканцев, Наровчатов, всю дорогу молчавший, взволнованно крикнул на весь автобус: „Лена! Ты должна помнить! Бои в Университетском городке!” И в автобусе сверкнула искра нашей юности. (Бог мой, как беднеешь, как горюешь, когда уходят люди, с которыми можно вот так перекинуться!)”
Все три эпизода помещены рядом: героизм и жертвенность фалангистов, жестокость и героизм республиканцев, предвоенная встреча молодых людей и “достоевский” жест одного из них (“я только билет свой почтительнейше возвращаю”) — все вместе эти темы образуют странное противоречивое единство — спора с премудрыми змиями довоенных времен — согласия с ними — попытки для себя нынешней найти место в этом споре и определить место в этом споре для себя тогдашней.
Есть что-то очень важное в том, что этот “монтаж эпизодов” оказался в очерке, посвященном Сергею Наровчатову, — очерке сентиментальном, ремаркианском, очень печальном. По сути дела, очерк посвящен врастанию в тыловой быт фронтовика. Врастанию всегда мучительному, но особенно мучительному после Великой Отечественной войны. Потому что война была — великая. И отечественная. И тыловые крысы были соответственно — великие. И — отечественные.
О, для изображения тыловых крыс у Ржевской изумительно богатая палитра — от ненависти без жалости до жалости без ненависти. В самых разных своих рассказах и повестях она применяет эту палитру. “Вертухай за мной пришел — вызывают меня: „Вы присягу принимали? А куда вы шинель дели? А куда винтовку дели? А согласно присяге — до последней капли крови...” И пойдет зубрить... Загривок вон какой у него. А сам-то ты был хоть раз там, на передовой? Да ведь не скажешь. Оружие при нем” (“Жив браток?”). Это — без жалости. А вот — если с жалостью: “Он вдруг буркнул: „А я жениться решил”. ...Отвел плечо и локтем указал: „Вон на ней”. ...Я потрепала его по шершавым волосам — отращивает, а на гражданке — сбривал по-солдатски. „Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай”. Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся... „Ей что, жить не хочется?” — „Всем хочется”. Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться было некуда. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий. „Ты чего на меня так глядишь? — заерзал Самостин. — Не нравлюсь? Так, да? — И хмыкнул: — Ты скажи, не стесняйся”. — „Да нет, чего там. В военной форме ты представительный мужчина”. Он бочком пошел из комнаты, не глядя в Никину сторону... Я вывела Самостина во двор. Морозно, звезд нет... „Так я завтра зайду”. — „Заходи, конечно”. ...На морозе ни о чем толком не договоришься. И вообще, после войны разберемся” (“От дома до фронта”). Ну что же — разобралась.
Хочу быть правильно понятым: вовсе не те, кто остался в тылу, — “тыловые крысы”. Одна из самых пронзительных и трогательных сцен во всей книге — встреча машинистки штаба и ее жениха, работающего на заводе, из рассказа “Лирическое путешествие”: “Генералы, прослышавшие о предстоящей встрече Вали с женихом, снесли в ее чемодан из своего командировочного пайка консервы, сало и шоколад... Алексей пришел прямо с завода. В сенях он застенчиво сунул Вале сверток в газете и с улыбкой, лучисто поглядывал на Валю, снимая галоши, пальто. Под пальто у него оказался все тот же неправильно застегивающийся перелицованный пиджак. Валя кокетливо прижимала сверток к груди: что-то в нем? Алексей потер ладони и сказал, довольный: „Ничего, ничего. Бери. Вот скопил буханку. А на завтра у меня еще двести грамм есть”. Валя развернула газету и вспыхнула от смущения до корней волос. „Зачем это? Да не нужно!” Алексей пробормотал что-то застенчиво и великодушно. Бог мой, как он прост до смешного, как жалок со своей буханкой черного хлеба... Она смутно помнила, как потом за столом он молча отхлебывал чай, ни к чему не притрагиваясь. Ломтики копченой колбасы, шпроты и сало, шоколад в вазочках и хлебница с белым хлебом будто отсвечивали каким-то чужим блеском, и он изгнал непринужденность, превратил в нестерпимую неловкость то, что в других обстоятельствах могло бы показаться трогательным или просто обернуться в шутку... Валя уедет, а Алексей постарается забыть о ней, потому что человеку ничто так не помогает переступить через свое чувство, как унижение” (“Лирическое путешествие”).
Правда, я недаром помянул Диккенса в названии статьи? Именно Диккенс с его сентиментальностью, без достоевских философствований чаще всего вспоминается в прозе Ржевской. Диккенсовский культ семьи, традиции, уюта (даже если это — уют беды) внятен Ржевской. Быт — вот что держит человека. Это Ржевская утверждает со всей запальчивостью благоприобретенной антиромантической натуры, преодолевшей соблазны героического романтизма. Где есть быт, где есть семья, дом, пусть нелепая, сложно, мучительно живущая, но... семья — там человек не потерян. Семейственность для Ржевской — основа неброского героизма. Для Ржевской потому так отвратительны Геббельс и его жена, что они убивают своих детей, взрывают семью во имя идеологии. Семья для Ржевской — ячейка не государства, но человечности.
Поэтому главная героиня в прозе Ржевской всегда — женщина. Именно — героиня. Мужик, мужчина в прозе Ржевской может героически погибнуть, но спасти мужика от героической или негероической гибели, героически выжить — способна женщина. Женщины тянут на себе всю тяжесть жизни и выживания. Быт держится женщиной, а это для Ржевской важнее, чем бытие. “Главой семьи была его жена, моя прабабушка, почти легендарная в городе, — Хвалиса, Хволос. Необыкновенной энергии, да и дерзости по тем временам невиданной. Когда тихий, неразговорчивый муж удалялся в синагогу, она натягивала брюки и вместе с подрядчиком и кровельщиком лазила под стропилами и на крыше возводимого дома. И когда однажды ее муж, встав поутру, как обычно, собрался в синагогу и подошел к окну взглянуть, что за погода на дворе, он заметил новый двухэтажный дом по соседству. „Смотри-ка, чей-то новый дом у нас появился?” — „Это — твой дом”, — отвечала Хвалиса” (“Белая бабушка”).
Такой культ дома, семьи, традиции позволил бы мне назвать прозу Ржевской консервативной прозой, если бы я не опасался сбиться на сделавшиеся пошлостью рассуждения о том, что-де только после сокрушительной революции и становится возможен естественный традиционный консерватизм; не оголтелая реакционность, но исполненный достоинства и уважения к личности — консерватизм. Насколько сама Ржевская понимает консервативную природу своего творчества — это для меня загадка, как и многое в ее творчестве, но, во всяком случае, недаром в “Далеком гуле” с таким искренним восхищением описан Черчилль. Пузатый, буржуистый Черчилль, Черчилль, нависающий над лондонской баррикадой и твердо выговаривающий в дни страшного дюнкеркского разгрома: “Если и через сто лет нас спросят, какое время было самое прекрасное, мы скажем: это время. Самое прекрасное”. Здесь не только уважение к союзнику, тогда, в 1940-м, оказавшемуся один на один с врагом, здесь... инстинкт настоящего консерватора, способного включить в реестр сохраняемого (того, что, собственно говоря, консервируется) многое, в том числе и революцию. Черчилль на баррикаде — ей-ей, этот оксюморон стоит запомнить.
Никита ЕЛИСЕЕВ.
С.-Петербург.