Оле.
* *
*
Этот город нами обжит.Тридцать семь — поворотный срок.
Нам с тобою принадлежит
этот сретенский уголок.
По Большому Головину
выйдем к Трубной, выпьем вина.
Наша юность лежит в длину
вдоль Большого Головина.
Время дворницких и пивных,
на губах налипший табак,
хлеб, разломленный на двоих,
оцарапает, как наждак.
Этот мир вполне повторим
шаг за шагом и день за днем.
Болен будущим Третий Рим,
где мы жили с тобой вдвоем.
Это — Сретенка и Труба,
молодой холодок в груди,
может быть, нам сама судьба
оставляет жизнь впереди.
Равноденствие
Пока душа меняет кожу,
как март — слежавшийся покров,
сомненья начерно итожу
и понимаю, что здоров.
За потепленьем робким, первым
метет поземка по утрам,
и вторит напряженным нервам
вибрация оконных рам.
По барабанной перепонке
капель-бессонница стучит,
и наледь около колонки
приобретает талый вид.
Как трудно я болел зимою.
Как голову не мог поднять.
Воды налью, лицо омою,
Как хорошо, ядрена мать!
Заботы сдвинуты на завтра
и, в сущности, невелики.
Как весело, как безвозвратно
горят в печи черновики.
Судьба есть цепь инициаций.
Но у меня есть твердый план:
садить капусту, как Гораций
или как Диоклетиан.
Тревожный трепет опечаток
никак нейдет из головы.
Как совершенство, слаб и краток
день равноденствия. Увы.
Я выхожу на перепутье
и опрокидываю лес —
Земля летит на парашюте
под гулким куполом Небес.
* * *
В болезни есть изысканная прелесть.
Наверно, эта пригоршня таблеток
подействовала — тихо оглушила
и помогла насущное забыть,
остановиться, замолчать, не думать.
Как хорошо в безмысленном покое
смотреть на радужную рябь событий
текущих, чтобы стать небытием,
ни тени не оставив, ни следа,
как след дыханья на стекле морозном.
Тогда и начинает открываться
другой, криволинейный, странный мир,
в котором время движется по кругу,
в котором нет, да и не может быть
ни эволюции, ни революций.
Есть только рябь, игра воды и света.
Есть звонкое предчувствие прозренья.
Есть только небо. В плотной синеве
так сладко утопать и утонуть,
так сладко раствориться без остатка —
без драматических воспоминаний,
без вынужденных слез, без некролога,
вдовы печальной, оглушенных страхом,
на произвол покинутых сирот,
оставшихся без средств к существованью.
Свободно оторваться от Земли
и плавно, без усилия скользить
по млечной колее путей воздушных.
Куда открыта эта дверь вселенной,
куда ведет спокойная отвага,
куда... не спрашивай меня куда.
Критика практического разума
Люди сажают картошку.
Поле пашет смиренный мерин.
Когда он идет на Север,
прокладывает борозду,
я картофелину бросаю.
Когда он идет на Юг,
борозду засыпает.
Мерин ходит по полю,
как маятник ходит мерин,
как смена времен года:
лето, зима, лето.
Женщина говорит:
“Дай Бог, чтобы уродилась.
Дай Бог, чтоб ее хватило
в зиму, скотине и людям”.
Облако встало над нами
в небе пронзительно-синем.
Но почему же душу
мне тоска разрывает?
Мы сидим на террасе
перед столом накрытым.
На столе огромное блюдо
картошки с домашней тушенкой.
Надежда Иванна вносит
мой любимый салат — охотничий:
помидоры и сладкий перец,
репчатый лук и приправы,
пять минут кипятить в масле,
и можно закатывать в зиму.
Разбавленный спирт в стаканах
мы пьем, чтобы уродилась,
чтобы были дожди и ливни,
чтоб хватило тепла и света.
Но почему же душу
мне тоска разрывает?
Люди сажают картошку,
чтобы съесть ее ровно за год,
чтобы снова сажать картошку,
чтобы съесть ее ровно за год.
Люди варят варенье,
самогон под праздники гонят,
продают поросят на рынке,
чтоб немного подзаработать.
Люди воруют, где могут,
у совхоза и у соседа.
У людей рождаются дети,
у детей рождаются дети,
у детей рождаются дети.
Умирают, ложатся в землю.
Мне душно от круговорота,
тошно от головокруженья.
Мне хочется выйти на воздух,
но где этот воздух, где он?
Ветер пропитан влажным
запахом серой гнили.
Как тяжелы испаренья
необходимой рутины.
И некуда, некуда деться,
и кажется, каждый встречный
дышит в лицо перегаром,
в лучшем случае свежей сивухой.
Я таскаю тяжелые доски,
тес, который немного легче,
убираю опилки и мусор,
наконец-то забор поставлен.
А в саду зацветают вишни,
а в саду зацветают сливы
и стоят, как застывшие взрывы,
рядом с розовым цветом яблонь.
Я читаю Экклезиаста
по цвету сливы и вишни,
по свежей траве и листьям,
по разбитым своим кроссовкам
и вконец изношенным джинсам,
по штакетнику я читаю.
Я читаю Экклезиаста
по слогам, слова повторяя,
повторяя: “Как это верно!”
Если жизнь — это форма праха,
если жизнь — это ловля ветра,
были прахом и станем прахом
в бесконечном круговороте.
Но почему же душу
мне тоска разрывает?
* * *
Прогуливаясь по холодку,
сетуя на судьбу,
неторопливо закуривая
легкую сигарету,
невозможно представить,
как в железном гробу
человек
прикасается к собственному лицу,
как к неживому предмету.
В яме промозглой тьмы
человеку мстит вещь.
Безобидная на свету,
она получает возможность
впиться и не отпускать,
как энцефалитный клещ.
Следует соблюдать
особую осторожность.
Боль, как свинцовый шар,
катается в черепной
коробке,
и вряд ли череп
выдержит эту пробу
на прочность.
В сыром мраке
и тишине сплошной —
сверлящая пытка надеждой —
кто-то стучит по гробу.
Нечаянно понимаешь:
сколько стоит свет,
сколько стоит тепло
и глоток кислорода.
Подлодка уткнулась в грунт.
Надежды уже нет.
Зыбь на северном море
колеблет мертвую воду.
* * *
Я всплываю к свету из глубины, из-под глыб.
Велики сомненья. Не повернуть ли назад?
Может быть, я из породы придонных рыб?
Но тогда этот белый свет — для меня ад.
Мой кромешный ад, моя световая смерть.
Но куда тогда я? Кто я на этот раз?
О поверхность воды, о прозрачную твердь
ломается луч, и обломок режет глаз.
Апокриф
Однажды вождь и учитель
в конце тридцатых годов
спросил у своих придворных
исторических матерьялистов:
— Скажите, а есть у нас
живые идеалисты?
Ему ответили:
— Есть.
— А много ли?
— Единственный идеалист
у нас Алексей Лосев.
— Если один, пусть живет, —
изрек учитель и вождь,
и Лосева больше не трогали.
* *
*
Судьба человека состоит:
из пройденного пути,
последнего шага
и троичного выбора:
остаться на месте,
сползая в зыбучий песок,
сделать еще один шаг,
труднейший, чем предыдущий,
или прервать путь.
Губайловский Владимир Алексеевич родился в 1960 году. Окончил мехмат МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.