В этом году исполнилось 70 лет со дня рождения известного российского писателя Георгия Витальевича Семенова (1931 — 1992), постоянного автора нашего журнала. В «Новом мире» были напечатаны его повести «Вольная натаска», «Городской пейзаж», «Ум лисицы», «Путешествие души», множество рассказов. В 1996 году в разделе «Из наследия» опубликованы фрагменты дневников писателя «Убегающий от печали».
Предлагаемый рассказ написан в 1971 году.
Я смотрел на тихую воду и ждал вечера. На голом берегу обозримого моря чернело у моих ног старое, иссохшее кострище, а чуть поодаль лоснилась в траве бутылка из-под вина. Наклейку смыло дождями, но в посудине этой, видимо, «Тракия» была или какая-нибудь «Варна» — импортное вино, бутылки из-под которого не принимаются в магазинах и не обмениваются: иначе бы ей не валяться здесь, на виду.
Море было ненастоящее. У нас теперь любой водоем, из которого ненасытная промышленность черпает пресную воду и мы, грешные, пьем, подтянув к своим городам большие и малые окрестные реки, — каждый водоем называют морем. Слово это в общем-то русское и понятное издревле — море. Много воды! И опасности на такой воде морские. Весельная лодочка, окажись она в крепкий ветер посреди моря — ненадежное суденышко, и не так-то просто выгрести к берегу по хлесткой волне. И глубины есть. Не те, конечно, глубины, не та волна и просторы не те, но жизнь-то человеческая везде одинакова — что на соленом, что на пресном морях. Одинакового, так сказать, размера... Есть и острова на этом тихом море. Но главное, что слово это проще и приятнее, чем то, которое как будто бы и точнее и ближе к истине, а вот претит слуху своей неблагозвучностью — водохранилище. Есть у нас и зернохранилища, и овощехранилища, и каких только хранилищ ни напридумали мудрые дядьки, позабыв и отбросив хорошие слова. Глупо все это! Да и в разговоре неудобно: зернохранилище, овощехранилище, водохранилище. Стерто все получается и скучно. А исконно-то русский человек не туг на ухо. Он лучше водоем шириной с Волгу морем назовет и душу свою порадует морем-окияном и крутой его, тяжкой волной, пенным прибоем, который с наветренной стороны бьет и лижет берег, размывая глинистый обрывчик. Не так, конечно, размеренно и шумно, как на соленых морях, но все-таки... Пошлепывает, пошлепывает — и муть от берега тянет на глубину, как на море-окияне.
Но в этот день было тихо. Лодка моя, врезанная килем в илистый берег, мертво голубела ребристым своим нутром в недвижимой воде, словно навеки погрузившись в прозрачную и согретую солнцем воду. А море, отразив гладью испепеленную небесную муть, было воздушно и невесомо. Дальний берег с зелеными рядами саженых сосенок мягко отражался в воде, широко растекаясь по ней темной зеленью, а слева желтел остров. И тот простор воды, который поблескивающим шелком был натянут перед взором, казалось, плавно и мягко вздымался передо мной, был выше меня и моей лодки: отражения окрестных берегов так причудливо окружали тенью сияющее во всей воде небо, что невольно создавалось у меня это странное впечатление округлости моря, впечатление, будто передо мной был прозрачный бок огромного стеклянного купола, обрамленного желто-зелеными тенями и такого огромного, что выгрести на середину этого светлого полушария не простое дело, нужно много потратить сил, и уменье тоже нужно.
Мучили лень и жара. Я часто купался, но, когда, мокрый, выходил из воды, и ноги мои вязли в осклизлом подбережном иле, ощущение свежести пропадало. На меня набрасывались слепни, жадно приклеиваясь к коже серыми жалящими тельцами, вились в нудном упрямстве, падали в траву, прихлопнутые ладонью, но все равно, как я ни бился с ними, как ни следил, тело мое вдруг испытывало резкую и пронзительную боль от их укусов.
Я поглядывал на небо, ища хоть какую-то перемену, но глаза мои слепли, словно я ловил солнечные зайчики. Чудилось, будто бы в небе не было привычного раскаленного добела шарика, будто все небо было осияно белой магниевой вспышкой, и облака, которые, как мне казалось, замерли на небе, были словно бы не влажными скоплениями пара где-то там, в холодной вышине, а всего-навсего пеплом сгоревших облаков, их сухими скорлупками. В такую жару только насекомым ползать среди травинок.
К тому же еще неприютность берега, на котором я ждал своего товарища, — старое это кострище, пустая бутылка, грязная, измазанная машинным маслом тряпка, черный фильтр, выброшенный каким-то автомобилистом, пластмассовая фляжечка, которую я сначала принял за обыкновенную флягу, забытую кем-то, но, оглядев, кинул опять в траву, потому что это была фляжка из-под тормозной жидкости. Хорошая и удобная посудина с завинчивающейся крышечкой, но неистребимый запах бутилового спирта пополам с касторкой отбил, конечно, охоту приспособить ее для воды или, допустим, под постное масло, которое никогда не лишне на рыбалке.
Страсть к этим посудинкам у меня порой доходит до идиотизма... Какую-нибудь коробочку с навинчивающейся крышечкой из-под крема, которым пользовалась моя жена, я готов отмывать несколько вечеров подряд, чтобы использовать потом под чай или под соль, и радуюсь, как ребенок новой игрушке. Впрочем, какой уж тут идиотизм! Нужда заставляет. Разве где-нибудь купишь удобную и маленькую коробочку для чая или для соли, чтобы она и в воде не намокала и чтобы чай аромат свой не потерял? Об этом никто еще не подумал, а рассчитывать на то, что скоро подумают и начнут изготовлять для всяких любителей бродячей жизни эти простые и дешевые коробочки, вряд ли приходится.
Вот и фляжку оглядел я со всех сторон, отвернул крышку, но, увидев на донышке красную жидкость, пахнущую бутиловым спиртом, с сожалением выкинул, обозвав негодяем того шофера, который кинул здесь, загадив и без того унылый бережок, черный промасленный фильтр, тряпку и эту фляжку.
«Надо бы сжечь, — подумал я, — а бутылку закинуть подальше от берега. А то ведь кто-нибудь придет, увидит бутылку, поднимет ее, а потом со злостью треснет об землю, и тогда другой человек, который придет сюда после меня и после того, уже не ступит босой ногой на землю... Надо, конечно, закинуть бутылку или еще лучше отойти от воды подальше и закопать, а тряпку, фильтр и флягу сжечь. Я не уберу, кто же тогда? Если не я, то кто же?.. Другой внимания не обратит. Или чертыхнется со злостью и пройдет мимо. Надо сжечь. Как же иначе? Сидеть и возмущаться, что вот, дескать, какие на свете недоразвитые людишки, которым на других наплевать, на тех, которые придут после них на изгаженное ими место. Такие вот паршивенькие людишки, которым по какой-то странной случайности удалось в свое время родиться в образе человека, а не свиньи. Смотришь — вроде человек, а приглядишься — свинья. Впрочем, с кем не бывало!»
Так я думал и размышлял витиевато, понимая себя хорошим, сильным и здоровым человеком, который сейчас вот поднимется и соберет с жесткой и теплой земли всю эту грязь, оставленную другим существом, которое мнит себя человеком.
«Человек всегда, испокон веков, убирал грязь за скотиной, — думал я. — Надо быть человеком».
Но лень была так всесильна, голове было так удобно на жестком спасательном поясе, земное притяжение, которое словно бы показать решило свою непреодолимую силищу, так примагнитило меня к сухой травке, всякие мухи, оводы и слепни, которые набрасывались на меня, мокрого, исчезли куда-то, никто не жужжал надо мной, не кусался — мне было так хорошо, я вдруг почуял запах тихой и разогретой воды, запах теплого ила и, закрыв глаза, подумал, что надо бы прикрыть голову, чтобы не напекло...
Каждый знает, как неприятно спать на солнцепеке, вернее, не спать, а просыпаться. В глазах серо, как будто все окутано дымом, как будто ты стал собакой и, как утверждают ученые, видишь мир только в черно-белых тонах, и не живой он перед тобой, а всего-навсего любительская тусклая фотокарточка. И ужасная тревога в душе. Какие-то панические вопросы теснятся в мутной голове: «Где? Что? Почему? Как? Гроза?»
Меня разбудил удар грома, и, очнувшись, я успел услышать замирающее окончание разгулявшегося по небесным гулким углам и коридорам резкого грохота.
Все так же палило солнце, и лишь над морем, отразившись у дальних его берегов, собралась какая-то мутная серость, похожая на тучку. Море все также было покойно, теперь только стеклянный его шар казался еще более выпуклым, словно серые отражения тучи выгнули светящуюся водную гладь.
Мир приобретал утраченные краски, и я уже видел сверкающий шар воды, желтый остров на склоне этого шара и серую дымку вокруг... Реальна была только лодка, которую я вытянул наполовину из воды и которая словно бы соединяла голубыми шпангоутами и веслами твердь земли и обманчивый, зыбкий, поблескивающий покой.
Я проклял свою лень, свой тяжкий сон и, чувствуя себя словно с похмелья, увидел вдруг слева от себя большое стадо черно-пегих коров. Коровы зашли в воду и, напившись, стояли по брюхо в воде, отражаясь в ней недвижимой чернотой. Другие лежали на берегу.
Было так тихо, что я услышал, как падали, ударяясь о воду, капли с черных губ молодой и статной коровы, которая в задумчивости созерцала светящийся простор воды. И все другие коровы — те, что стояли в воде, и те, что лежали в сырой осочке на берегу, — все они, казалось, находились в странном оцепенении. Глядя на них, я подумал, что это не стадо коров, каким я привык его видеть, а красивые животные, сами по себе, поодиночке пришли сюда на водопой, собрались тут вместе и теперь смотрели вдаль, прислушиваясь и зорко приглядываясь, принюхиваясь к недвижимому воздуху. Рогатые головы их были высоко и горделиво подняты, и чудилось, будто коровы эти способны при малейшей опасности стремглав умчаться лосиной рысью за голые бугры к далекому лесу.
Улыбка поползла у меня по щекам, когда я подумал так о коровах, и только тут увидел двух пастухов, которые лежали на сухом бугорке. Они были близко и видели, конечно, меня, спящего.
— Гроза, что ль? — спросил я, поглядывая в небо.
Один из них, босой, не услышав, читал газету, а другой — в кепочке, надвинутой на брови, откликнулся охотно:
— Слышно было, шарахнул гром... Выспался? Или гром разбудил?
— Хорошо, что разбудил, — ответил я. — Сгорел бы тут совсем. — И пошел к ним знакомиться.
Тот, что газету читал, был, видимо, глуховат, взгляд его мутных, голубых глаз напряженно ощупывал каждое мое слово, и, наверное, не все он понял из того, что я говорил. Впрочем, это и неинтересно ему стало, потому что он вскоре снова уткнулся в свою газету и уже не прислушивался. Босые его ноги, большие и словно бы топором тесанные, высунувшись по щиколотку из помятых в сапогах брючин, в каком-то отрешенном блаженстве тихонечко терлись пятками друг о дружку, и звук от этого получался такой, как если бы кто-то ножичек поблизости точил о наждак, аккуратно и осторожненько. Резиновые сапоги стояли рядом.
— Быка-то в стаде нет? — спросил я на всякий случай у того, что был помоложе.
Он с добрым желанием отвечал мне, что быка в стаде нет оттого, что теперь у них в совхозе искусственное идет осеменение, а бык, дескать, был, да вот отвезли в позапрошлом году на бойню.
— Ох, бычина был! — говорил он, вспоминая охотно. — Иной раз и не подойдешь близко. Гонял! Топтать не топтал, а разбежится, бывало, напугает и отойдет, а сам мыкает, как пароход: сипло так. Страшно! Нам и то страшно. А тут теперь у нас кругом понастроили... Выпасов хороших нет — все в лесу да в лесу. А в лесу — ребятишки. Считай, что тут теперь вроде бы зона отдыха у нас. Туристов много, дачников... Дом отдыха есть и, конечно, пионерлагеря. А выпасов-то нет. Вот и крутись. Стадо у нас молодое. Да и это скоро, говорят, ликвидируют. Говорил тут директор, что, видно, придется на будущий год ликвидировать стадо... Пионерлагерей много... Один дом отдыха есть уже, а другой вот, вроде бы двенадцатиэтажный, строить собираются. Тут — свекла, там — овес или капуста, выпасов-то нет...
— Парк, значит? — спросил я.
— Не-ет, не парк! Совхоз как совхоз, и все, как теперь, только совхоз овощеводческий будет. Огурцы там всякие, помидоры в столицу... Кабачки. Такое дело. Зона отдыха.
— Кому зона отдыха, — сказал я, — а кому труда.
— Это как везде.
— Придумали тоже! — сказал я, решив испытать его на слове. — Зона отдыха! Какая такая зона?
Он подумал и ответил:
— А чего? Нормально.
— Зон всяких много: запретная зона, лесопарковая зона, зона отдыха... Зона! Что за слово такое?! Ты, значит, например, в зоне жить, что ль, будешь? А я не в зоне, да?
— Выходит, что так... — Он усмехнулся понимающе. — Не в этом дело. Это просто для понятия чтобы было... Ну — зона отдыха. Понятно так — что для чего. Ну, дом отдыха там, пионерский лагерь, базы всякие туристские, рыбацкие, охотничьи... Вот. Колючей-то проволокой не будут огораживать, верно? Ну вот... А там хоть как назови. Зона или район. Как жили, так и будем жить. Коров вот только ликвидируем в хозяйстве.
Был он черноглазый и скуластенький, пиджачишко надет прямо на майку, кепчонка на глаза, лицо на вид злое, недоброе, а он словно бы знал о недобром своем выражении, о тугих ноздрях, придававших угрюмость и жестокость лицу, и все время старался говорить с улыбкой, голосом источая душевное добро и нежность. С таким человеком не успеешь познакомиться — и вроде бы готов говорить обо всем на свете. Первое впечатление угрюмости и злости исчезает бесследно, странно даже подумать, что наперво он показался тебе недобрым.
— Не обойдешься, — сказал он со вздохом.
И я понял, к чему он это сказал, потому что в молчании он задумался об этом казенном слове, вспоминая другие слова, и, видимо, не вспомнил такого, которым бы можно было заменить «зону».
— Ничего, — сказал я ему с утешением. — Найдется кто-нибудь, придумает. Язык молодой, богатый... есть даже на нашем лице места, которые вообще никак не называются. Не придумали.
— Это что такие за места? — удивленно спросил он.
— Ну вот верхняя губа, например, так? А выше что? Под носом? Вот эта впадинка над губой, ложбинка эта... Как она называется?
— Ты гляди! Вот уж да! А можно сопливницей назвать! Сопли по ней текут...
И он засмеялся, довольный, будто остров неведомый открыл в океане и название ему дал.
— Нехорошо звучит, — усомнился я в находке.
— Зато верно!
Он толкнул ногой своего немолодого, глуховатого товарища и озорно крикнул ему:
— Ей, Егор! Где у тебя сопливница?
— Чего?
— Во, глухой! Вот это вот место, — он ткнул себе пальцем под нос, — как называется?
— Какое место?
— Вот это... Видишь? Вот. Под носом у нас, над губой...
— Чего?
Мы оба рассмеялись и оставили в покое пожилого человека, которого отвлекли от чтения газеты.
— Глухой, — сказал о нем черноглазый. — Если чего непонятное говоришь, не слышит. Понятное — слышит. А спросишь непонятное — не слышит. Чего-чего, — передразнил он его без злости. — Какую газету читаешь? Не «Красную звезду» ли?
А Егор и сам не знал, какую он газету читает, стал ее переворачивать, заглядывая на первую страницу.
— Чего ж ты читаешь-то! — возмутился черноглазый. — Это же газета-то старая, еще вон когда... март месяц. А вчера «Красную звезду» не купил? Вчера в «Красной звезде» было такое сообщение, — обратился он ко мне. — Мне тут говорили, значит... Сообщение такое было, что на самолете мотор отказал или еще чего... Не в этом дело... Люди спаслись. Трое спаслись. Упал самолет, а они спаслись... Как сумели?! — воскликнул он, хлопнув себя по колену. — Вот что интересно почитать-то! Чего ж ты вчера не купил газету-то? — спросил он у Егора. — Когда не надо, берешь, а когда надо — старую читаешь. Где ты ее подобрал?
А Егор, ощупывая его блеклыми глазами, зевнул и ответил, лениво махнув рукой в сторону бугра:
— Там, когда шли.
— Ну и чего пишут?
— Ничего.
— Ну вот... Вчера такая интересная газета была, а ты не купил! Эх, Егор, Егор! Сейчас бы почитали вслух.
— Вот зараза! — тихо сказал Егор. — На свеклу пошла.
Мы оглянулись и увидели корову, которая, словно бы понимая, что мы увлечены беседой, ходко шла к свекольному полю.
— Володьк, сбегай, а? — попросил Егор.
— Во, — встрепенулся черноглазый Володька, которому, наверное, лет сорок было. — Точно! Я ее сейчас по сопатке, дуру! — заорал он благим матом и, вскочив, подхватил палку и побежал наперерез корове. — Куда пошла... Назад!
Корова остановилась, привычная к его хлесткому голосу, а он издалека, не подбежав, запустил в нее ореховую палку, и палка, пропеллером прокрутившись в воздухе, упала в траву неподалеку от коровы. Черно-пегая развернулась и вскачь, как лошадь, кинулась обратно к стаду.
— У-у, собака! — кричал Володька, идя за палкой. — Я тебе покажу ботву, ты у меня подавишься ботвой, я об тебя палку обломаю, зараза толстозадая!
Разомлевшее море было все так же недвижимо и воздушно. Слабая надежда на грозу, на дождь давно уже развеялась, как и сама тучка, неведомо почему громыхнувшая в испепеленном, знойном небе... Собственно, это и не тучка теперь была, а высокое кучевое облако с сизым дымчатым донышком. Оно даже солнца не прикрыло, проходя над сухим бережком, но из него, как это ни странно, посыпались вдруг, посверкивая на солнце, тяжелые и очень редкие капли. Одна сочно и мягко поцеловала меня в щеку, другая стукнула по ноге, третья скользнула по плечу, и дождь кончился.
А Володька, подобрав в траве свою палку, подошел к воде и вперился взглядом в пространство.
— Во дождь! Это дождь! — крикнул он радостно. — Одна капля по шее стукнула, а десять других мимо. «Первая пуля ранила меня!» — загорланил он во всю мощь своей груди. — Эй, слушай, как тебя! — крикнул он мне. — Это твоя тут фляжка, что ль? Белая.
— Нет, — отозвался я. — Кто-то бросил.
Володька фляжку пнул сначала ногой, словно проверял, не взорвется ли, а потом поднял и, идя к нам на бугорок, отвернул на ходу крышечку.
— Из-под вина, что ль? — с сомнением сказал он принюхиваясь.
— Нет, — сказал я. — Там тормозная жидкость была.
А он уж так приподнял фляжку, что я подумал — попробовать на вкус собирается.
— Не вздумай, — сказал я ему. — Это отрава страшная.
Володька посмотрел на меня с усмешкой.
— Чего там! Тут и нет ничего. Вином пахнет. Настойкой.
Он покрутил в руках фляжку и, довольный, продолжал, смешно подворачивая в улыбке короткий свой носик с упругими и резкими ноздрями:
— Чего ты говоришь — отрава? Ничего не отрава. Я ее пил, когда на дизеле работал. Сольешь, а в систему воды... Ничего! Спирт. «Тормозуха».
— Бутиловый, — сказал я, не веря ему.
— Бутиловый, точно, — согласился он и завинтил крышечку.
— С ума сойти! Ты ведь травишь себя! Это ж яд!
— Сейчас-то я не пью. Это, когда помоложе был, — случалось. Когда на дизеле работал, на Печоре. Это, конечно, не дело, чего говорить. А по молодости чего не бывает? Сольешь, а систему водой пополнишь. Держат. Ну, конечно, легковую машину или, допустим, свою собственную нельзя. Не дело. На шоссе где-нибудь... Где народ. Как без тормозов? А там, на Печоре, было дело. Чего говорить! Дело прошлое. Теперь вот отмою фляжечку, буду чай в ней сладкий носить. А малина поспеет, с малиной буду чай делать. Малины тут у нас хватает. А насчет того, что яд, — все яд. Сигарету куришь — яд. У нас организм к ядам давно приучен. Вот я думаю, укуси меня ядовитая змея, а я все равно не подохну. Организм мой потому что с ядами этими запросто. Приучен, в общем. Чего там говорить! Это только пишут, что яд, чтоб не пили. А какой это яд? Ну яд, конечно! Если много выпить, литра полтора. Тогда конечно. А вот похмелиться — ничего не будет. Верно я говорю, Егор? — крикнул он, хлопнув товарища своего фляжкой по жилистой ягодице.
Тот отвлекся от чтения, взял фляжку в руки, оглядел ее со всех сторон, подумал над ней и отдал молча Володьке.
— Фляжка? — спросил он.
— Нашел, Егорушка, фляжку, — ответил Володька. — Будем чай холодный теперь с тобой пить. С малиной.
— Хорошо.
— Хорошо-то хорошо! А вот газету вчера не купил, «Красную звезду», — это плохо. Покою мне не дают люди те, которые спаслись. Я еще читал однажды книжку, как один летчик во время войны спрыгнул с самолета на парашюте, а парашют не раскрылся. Упал в овраг и живой остался. Снегу было много. Он и не убился. Камнем падал, а не убился. Спасся. А вот как же эти-то спаслись, трое? Вот что интересно! Надо раздобыть газету, почитать. — Он посмотрел на меня восторженно и сказал с беспокойством и какой-то завистью к тем чудом спасенным людям: — Ведь вот как в жизни бывает! Тебе смерть на роду написана. Вот она, прямо в глаза тебе глядит, а ты спасся. Говорят, кто спасся, тот сто лет проживет.
— Не приходилось, — сказал я, — не знаю.
И тоже в свою очередь рассказал про один случай спасения, когда сам человек выбрал себе смерть, спасая друга, а суждено было случиться так, что человек этот в живых остался, а друг погиб.
Слушал меня Володька внимательно, как ребенок, а потом удивленно и недоверчиво спросил, словно ничего не понял из моего рассказа:
— Ну как же так случилось?
— Я ж говорю, он другу, штурману своему, приказал прыгать с парашютом, а сам подбитую машину хотел посадить на лес. Почти наверняка смерть, но тянул на высоте, пока друг выпрыгивал, а самому уж некогда было, высоты, может быть, не хватало уже. Друг-то выпрыгнул, а он пошел на снижение, прямо на лес. Болота кругом и лес. Лес гнилой оказался: самолет его, как спички, ломал... Скорость погасла, и сел. Вернее, упал, но пилот живым остался. Вылезает из кабины...
— Ай-яй-яй! — воскликнул Володька. — Понятно теперь. Так прямо за хвост и прицепился парашютом, да? Побился об лес — и, конечно, мертвый...
— Так вот рассказывали мне, да, — сказал я с благодарностью за то внимание, с каким слушал меня Володька.
— Понятно. Зря он его прыгать заставил.
— Почему же зря? Он сам-то не рассчитывал в живых остаться. Он думал, что на парашюте друг обязательно спасется. Не знал, что тот за хвост зацепится.
— Это понятно, — сказал Володька задумчиво. — Вот видишь, как бывает. Интересный случай. Я такого еще никогда не слыхал. А самолет-то их горел, что ль, или нет?
— Не знаю, может, и горел.
— Вряд ли! Он бы взорвался, когда лес ломал. Может, рули перешибло или еще что... Может, по прямой мог лететь, а если по прямой бы полетели, там, может, немцы. Куда полетишь?! Конечно, правильно все — надо садиться на своей территории. Ты слышал, Егор, какой случай? А?
— Всякое случалось на войне, — отозвался Егор, и я понял, что он все прекрасно слышал, хотя я и негромко рассказывал, не для него, потому что он, как я понимал, читал свою пожелтевшую, высохшую на солнце газету.
— А вот интересно! — воскликнул Володька. — Как же те трое-то спаслись? Прямо хоть беги домой и разыскивай газету. Вот мучает меня этот вопрос.
Лицо Егора поползло в сонливой улыбке, глазки его голубые сощурились, посветлели в мокрых щелках век, и он сказал свое, наверное, привычное уже изречение:
— Любопытный ты, Володька, как баба.
— Я любопытный?! Не-ка. Это у меня не от любопытства. Не-ка. Я это думаю так о жизни. Вот услышу, кто-то из людей от смерти спасся, и на душе веселей. Не любопытство это вовсе. Характер у меня такой. Если долго не слышу, что кто-то спасся, — плохо. Настроение плохое, выпить хочется от тоски. И не верю ни во что. А вот услышу — все в порядке. Можно дальше жить. — Он засмеялся вдруг и погрозил Егору: — А ты, гляжу, глухой-глухой, а все слышишь! Иду по правой стороне стада, а он по левой, корова с его стороны отстала, а он не замечает. Кричишь ему, не слышит! А тут все слышит.
Егор обиженно ответил:
— Я по губам слышу, чего говорит человек. Когда ты рядом, я тебя всего слышу, а в поле ты орешь, так я думаю, ты на корову орешь. Я ведь губ-то твоих не вижу.
— Вот хитрый-то мужик! Вот хитрый. Хи-итрый!
И знакомые мои заспорили, кто из них хитрый, а кто нет. И не одному из них не хотелось, чтоб подумали о нем как о хитром человеке. Никому не хотелось быть хитрым. Да и на самом деле, что еще так губит душу человеческую, если не хитрость, от которой до лжи и подлости один всего шаг, а в лихой час и того меньше.
Спорили они, спорили и стали уже злиться друг на друга. Смотреть на них и слушать было и грустно, и радостно, словно они нарочно решили повеселить меня своей наивностью и той удивительной, первозданной, чудом сохранившейся в них верой в чистую душу человека, в его бесхитростность и высокую честность. Будто не было на свете большего позора для них, чем прослыть хитрым человеком.
Когда я так подумал, в голову мне пришла странная и неожиданная мысль. «Бог ты мой! — подумал я в тревоге. — Как легко их можно обмануть!» И веселость моя пропала.
А они поссорились не на шутку. Егор поднялся, окинул белесым взглядом щуплого товарища и, сунув босые ноги в резиновые сапоги, которые раскалились, видимо, на солнце, плюнул презрительно и пошел к стаду, а голенища размякших сапог жиденько пошлепывали его по ногам. Газету он сложил и сунул в карман.
— Тяжело мне с ним, — сказал Володька в сердцах. — То глухим прикидывается, то вдруг слышит все. Разве можно работать с таким вместе?
И, подхватив фляжку и палку, не попрощавшись, пошел следом.
— Пора двигаться, — крикнул он мне и улыбнулся, сгоняя хмарь и злобу с лица.
Солнце давно уже перевалило зенит, и теперь трудно было смотреть на море — все оно сияло перед глазами, горело белым, отраженным огнем, а голубая моя лодка словно бы почернела и обуглилась в этом расплавленном сверкании.
Берег скоро опустел. Солнце нежно освещало косыми лучами мягкие бугры, затянутые общипанной травой, зеленую осоку, где недавно лежали коровы, и бережок мой уже не казался мне таким неприютным и загаженным, как в полдень. Земля остывала, и я чувствовал ее прохладу босыми ногами. Берег стал зеленым, каждая травинка, освещенная солнцем, отбрасывала зеленую маленькую тень на соседний стебелек или листик, и каждый стебелек светился прозрачной зеленой своей кровью. Трава казалась сочной и курчавой. А в недвижимом воздухе все еще пахло теплым молоком и коровами, которые ушли в далекий лес.
Я подумал, что надо бы сжечь тряпку и картонный фильтр, набитый черной масляной грязью, но представил себе вдруг пламя, которое черной копотью будет лизать душистый воздух, отравляя все вокруг зловоньем, и решил все это закопать, когда придет сюда наконец мой друг, и мы уплывем с ним на лодке в это сверкающее, тихое море, которое, казалось, сожгло сейчас все свои острова и дальний берег.