Сергей Гандлевский. Порядок слов. [Стихи, повесть, пьеса, эссе]. Екатеринбург,
«У — Фактория», 2000, 431 стр.
Не многие удостаиваются при жизни издать полное собрание сочинений — и поделом: плодовиты-с. Сергей Гандлевский известен другим — невероятной творческой скупостью при никем не оспариваемом поэтическом таланте и оспариваемом многими таланте прозаическом. Вышедшую в Екатеринбурге книгу — с известной натяжкой, конечно, — можно посчитать своего рода ПСС Сергея Гандлевского, учитывая, что в нее вошли, кажется, все опубликованные им ранее вещи — то есть то, что он сам захотел обнародовать. Поскольку литературное положение Гандлевского отнюдь не таково, чтобы он вдруг что-нибудь захотел, а кто-нибудь взял, да ему в этом и помешал.
Гандлевский, похоже, все-таки лучший современный поэт (несмотря на славу Тимура Кибирова, удостоившегося этого звания в Интернете). У Гандлевского не бывает явных огрехов «непопадания в слово» (возможно, его муза потому так скупа на новые строки, что он не позволяет ей безответственной резвости). В принципе, муза Гандлевского и сама по себе довольно строга — несмотря на все те вольности, которые являются в его поэтических строках. «Когда волнуется желтеющее пиво...», «Не жалею, не зову, не плачу, / Не кричу, не требую суда...», «Алкоголизм — хоть имя дико, / Но мне ласкает слух оно...», «Аптека, очередь, фонарь / Под глазом бабы...», «Стоит одиноко на севере диком / Писатель с обросшею шеей и тиком...», «Мне не хватало кликов лебединых...» — весь этот культурный «сор» необходим Гандлевскому, чтобы взломать замок на двери в мир рифм и размеров.
Как уже объяснил сам Гандлевский в «Критическом сентиментализме» и частично в «Выбранных местах из переписки с П. Вайлем» (тут же и опубликованных): «Писать „на голубом глазу” всегда было не просто, но сейчас практически невозможно. Такое время. Оно не сложнее других, но его сложность — в этом. Чуткие к языковым изменениям авторы, владеющие живой и реальной речью, увеличивают коэффициент литературной рефлексии в силу самой чуткости, а не в угоду моде. Объективности ради я допускаю, что завтра кто-то придет и напишет что-то могучее и простодушное, но верится с трудом» («Выбранные места...»).
Декларируя принадлежность к «критическому сентиментализму» (интересно, кого еще, положа руку на сердце, может он причислить к своей когорте?) и отмежевываясь от поэтов «пафосно-одического» и «паниронического» направлений, Гандлевский прежде всего оговаривает свободу от обязательств перед тем и другим: «Смешно — смеюсь, горько — плачу или негодую». Любопытно, что в чистом виде ни одна из заявленных эмоций в его поэзии не встречается. Как, впрочем, и никакая другая — в чистом виде. Они и не могут встретиться — поскольку автором туда голенькими не допускаются. Поэзия Гандлевского — это поэзия глубоко и долго отрефлектированных эмоций, прошедших строжайший учет и контроль с фиксацией точного времени, места, обстоятельств рождения и дальнейшего существования. Эмоция обработана и подана так, чтобы, оставаясь личной собственностью пережившего ее субъекта, она апеллировала к персональному опыту и эмоциональному багажу потребителя поэтического продукта.
Гандлевский ценит и любит самые что ни на есть бытовые пустяки: часы, кровать, баночку драже с истекшим сроком годности, альбом колониальных марок, будильник, обоев клетку голубую и лыжи за комодом — «все разом». Но это не то, что доступно осязанию-обонянию-лицезрению сейчас, все это — лишь эфемерные призраки прошлого, уходящего и ушедшего. И потому главная эмоциональная составляющая его поэзии — это сиюминутно переживаемая тоска по невозвратимому.
Сами взаимоотношения с жизнью окрашены у него в ностальгические тона. Мотив смерти — даже не названной по имени, обозначенной какими-нибудь полунамеками — кочует от стиха к стиху. Гандлевский как скупец перебирает свои сокровища, отнятые памятью у времени-смерти. «Овеществить» их заново он может только одним — подобрав максимально точные слова описания. Словесный образ у Гандлевского сродни магическому заклинанию. Только это не «остановись, мгновенье», а «вернись...».
Любопытно при этом, что и прошлое выглядит в его стихах как бы не вполне осуществившимся. Возможно, за счет того, что ценность прошлого осознается с опозданием, задним числом. Как будто Гандлевский пытается оправдать ушедшее постфактум, вчитать, вписать в него смысл, которого в нем или не было, или он проявился только при обзоре с дальнего расстояния. Возможно, это необходимо ему, чтобы в каком-то смысле оправдать самого себя.
Стихотворение, завершающее книгу, служит не просто эпилогом, но своего рода описанием личного поэтического метода, версифицированной энциклопедией стихотворного мира Гандлевского.
всё разом — вещи в коридоре
отъезд и сборы впопыхах
шесть вялых роз и крематорий
и предсказание в стихах
другие сборы путь неблизок
себя в трюмо а у трюмо
засохший яблока огрызок
се одиночество само
или короткою порою
десятилетие назад
она и он как брат с сестрою
друг другу что-то говорят
обоев клетку голубую
и обязательный хрусталь
семейных праздников любую
подробность каждую деталь
включая освещенье комнат
и мебель тумбочку комод
и лыжи за комодом — вспомнит
проснувшийся и вновь заснет
Совершенно иначе обстоят дела с его прозой. Собственно, скандальную известность приобрела одна «Трепанация черепа», а драматический опыт — одноактная пьеса «Чтение», года полтора-два назад печатавшаяся в «Звезде», — прошел решительно никем не замеченным. (Эссеистику, как жанр самый тонкий и почти неземной, мы оставляем в стороне.) «Трепанация...», опубликованная когда-то «Знаменем», вызвала бум. О ней судили и рядили, и восхваляли и ругали, пеняя автору, что дал нелицеприятные оценки известным личностям под их собственными именами, не потрудившись нарядить их в каких-нибудь персонажей. Обида понятна — даже те, кого Гандлевский не упоминал вовсе, не могут одобрить самого принципа (то же, кстати, инкриминируют и Довлатову): каждый сам хочет быть строителем своего имиджа, и сторонние комментарии тут явно ни к чему. Гандлевский между тем, отвечая на эти обвинения, заметил, что писал об известных литераторах и их деятельности на литературном поприще, частной же их жизни никак не касался, поскольку не знает ее и нисколько ею не интересуется.
Оставляя в стороне этот спор славян между собою как не самый существенный, заметим, что качество самой прозы, если говорить о «Трепанации черепа», служит аргументом скорее в пользу оправдания.
«Трепанация черепа» написана на редкость гармонично. Она строится на очень ясной метафоре: человек на пороге возможной смерти просматривает заново свою жизнь, вроде как перебирает фотографии, и что-то пытается в этой жизни разглядеть и, может быть, понять, и, кажется, что-то понимает.
Исповедально-захлебывающаяся интонация (со сноской на качества современного исповедника — ироничного и к себе, и к окружающему миру, внешне ироничного, по крайней мере, так что исповедальность выходит изрядно при том же и литературно отрефлектированной), в которой выдержана «Трепанация...», — это самый что ни на есть адекватный тон — и для предмета разговора, и для времени, когда этот разговор происходит. Настоящее время требует прямоты высказывания. И определенная прямота в «Трепанации...» есть. То есть в той мере, в какой она доступна изможденному культурным грузом современному писателю, какового этот груз обязывает к настороженному балансу между откровенностью и художественной условностью.
Современный читатель и современный писатель оба слишком много прочли, чтобы быть совершенно простодушными — как Руссо, или наивными — как Диккенс. Чувства, которые мы испытываем, ничем не отличаются от тех, которые испытывали люди и сотню, и тысячу лет назад. И тогда и теперь человек сталкивался с неизбежностью смерти и, стоя перед роковым барьером, всякий раз пытался понять, что мешало переживать каждый миг этого случайного и краткого бытия во всей его полноте. В «Трепанации...» Гандлевский идет тем же путем, что и в стихах, — он оборачивается к прошлому, пытаясь восстановить его полноту теперь, задним числом, вылавливая из него ускользнувший в свое время смысл.
В тексте упомянута картина: изображено два несовмещающихся пространства, в одном — женщина прихорашивается перед зеркалом, в другом — мужчина сидит, обхватив голову руками, — «все не то». Гандлевский пробует совместить оба этих состояния в плоскости одного текста. И не то чтобы он делает какой-то поражающий воображение вывод — все не напрасно, «все то». Но этот вывод органично вытекает из самого построения текста, поддержанный в первую очередь его собственной художественной природой. Поэтический талант Гандлевского имел в «Трепанации...» прекрасную возможность развернуться во всю силу, потому что какими реалистичными ни выходили бы выписанные им сцены и диалоги, сквозь весь этот «реализм» сквозит самая настоящая поэтизация жизни, через которую, кстати, и происходит самое существенное — в данном тексте — ее оправдание.
Гандлевский ищет гармонии — и находит ее. Описывая «свой круг» — богемных шалопаев, — он, может быть, и приукрашивает действительно бывшее, отсекая не подходившие для его задачи реальные качества и поступки окружавших его поэтов и собутыльников, опуская мизерабельные подробности и умалчивая о том, что было по-настоящему некрасиво. Зато разыскивает в своей пробудившейся после операции памяти все, что может служить ко славе этого круга, — ловкое словцо, нонконформизм, забавные сценки. Скорее всего, ему хочется изобразить этот круг столь симпатичным именно потому, что это уже отошедшая в прошлое молодость, потому что теперь он глядит на него извне.
Если смотреть сторонним взглядом, то ничего особенно привлекательного в «Трепанации черепа» не предложено: застолья, похмелья, сдача бутылок, несколько пьяных драк, нелепая пьяная же дуэль, несколько смертей — все по той же причине... И все-таки: «Я имею честь принадлежать, — и сейчас я не паясничаю, а говорю вполне серьезно, — действительно, имею честь принадлежать к кругу литераторов, раз и навсегда обуздавших в себе похоть печататься. Во всяком случае, в советской печати». И это тоже правда этого далеко не идеального круга, и в ней, может быть, кроется его своеобразное достоинство. Неспроста этой фразой начинается пассаж, выводящий в конечном счете к шестидесятникам, иные из которых признавались, что готовы на все, «только б его не разлучали с читателем». Круг, описанный Гандлевским, был безусловно больным — но и пытающимся преодолеть самые скверные симптомы общей литературной и социальной гнилости. В прожигании жизни тогда было свое фрондерство. Вряд ли оно оказалось так уж душеполезно само по себе, однако и выбор был не столь велик.
Описывая этот не слишком красивый хоровод бражников и блудниц, Гандлевский отыскивает необходимую интонацию, в которой сливается и его сентиментальная привязанность к былому, и ироническая отстраненность — от него же, и культурный фон, который может оправдать соединение этих разнонаправленных сил, — «там полным ходом продолжался карнавал, потерявший, как учит нас Бахтин, свой всенародный характер. Но и такой, ущербный, он был люб мне, раз он приветил меня».
«Трепанация черепа» заканчивается молитвой. Сергей Гандлевский — пусть не автор, пусть лирический герой — просит у Господа самых простых вещей: хлеба насущного и если не любви, то по крайней мере нормальных отношений с близкими. И еще — чтобы после смерти понять, почему в земной жизни далеко не всему находится объяснение. Это хороший конец. Даже и с точки зрения композиции...
И вот, однако, пьеса. В мастерской бездарной художницы вокруг стола с водкой в ожидании писателя, который придет читать свой опус, какие-то зияющие пустотой личности говорят друг другу ненужные, бессмысленные слова. Он приходит и начинает читать экспозицию к пьесе Гандлевского «Чтение».
Тот же автор, тот же язык. Тот же, кажется, внутренний мир. И вдруг — все не то, все не то. Что случилось? Вернемся к «Критическому сентиментализму»: «Шаткая, двойственная позиция. Есть в ней и высокая критика сверху, и насмешка, а главное — любовь сквозь стыд и стыд сквозь любовь». Чего же не хватило «Чтению», чтобы стать в тот же ряд с «Трепанацией...», со стихами? Да того самого главного — любви. Ни в тексте, ни за текстом. Вот он и получился — писанным умелой рукой, цепкой памятью на словечки и детали, натуральным языком — и совершенно пустым.
В принципе, «Чтение» очень ценная вещь. Она как бы оттеняет все позитивное, что может породить метод Сергея Гандлевского. Она показывает, что мастерство — это еще полдела. Или четверть. Или сколько там. А главное — действительно — не в этом.