Трамвайная остановка
Вот остановка трамвайная. Номер двадцать
редко здесь ходит. Так стоять, не сдаваться
волчьей погоде, знамо, и сами звери.
Сами своим Пастухам воздаем по вере.
Сами себе в своем суеверье Боги...
Сами себе строчим жития, эклоги
и обвиваем воем, не в такт стэпуя,
бирку на проводах, как луну степную.
Это игра в ненужность. Трамвай — водила.
Только не говори, что мне подфартило
с личной свободой и тайною переписки
некоторых заветов. Я по-английски
не говорить, уходить и то не умею.
Я без любви, как и всякий пророк, — немею.
Бегство в пустыню — способ универсальный.
Но ненавижу я этот надел вассальный,
ссылку в безвестность, ссылку на норму Божью.
Смерть — это движение по бездорожью.
Ну а по рельсам — после войн и репрессий,
видимо, возят пророков других конфессий.
Мчится трамвай по воздуху, громыхая.
Верю в любовь — кричу — от любви подыхая.
Мимо трамвай летит, из окна истошно:
— Машенька, я никогда не думал, что можно...
* * *Б. Кенжееву.
Так давно не была на природе, что и
муха покажется виртуальным исчадьем.
В лес не войти, в ту же реку без дядьки Шойги,
мать-природа ошиблась с моим зачатьем.
Но и в режиме падающей карусели,
небо успев заметить и стык с землею,
друг мой, с какой же скоростью мы взрослели,
как же боялись старости мы с тобою.
Старческой некрасивости, пут склероза,
анабиоза чувств, не того покроя.
А вот теперь сидим, проливаем слезы
над незнакомой мертвенною рекою.
Слышишь, все оказалось не так бедово.
Поднаторев управлять сердечною мышцей
и умудрясь в училище у Иова,
рады и сытой жизни, и шаромыжной,
и бетонированной городской пустыне,
раз уж в нее ушли по самые уши.
Ну а когда от юности поостынем,
вовсе понравится существовать на суше.
Весь ее перегной, чернозем, суглинок
всепонимающим взглядом своим окинув,
все: от былинок в поле и до поминок —
благословим по примеру степных акынов.
* * *Я не то что схожу с ума, но устал за лето...
И. Бродский.
Я б умерла за лето, если б не эта осень.
Если б не эта осень, не разгадать судьбы.
Я и умру, наверно, если жить не попросишь.
Если бы да кабы. Если бы да кабы.
Развращена намеком на возможную нежность.
Ждешь ли меня такую, помнящую имена
всех четырех смертей? Ты — моя неизбежность
пятая, золотая. Мертвые семена.
Поговори со мною, как говорил бы с Богом.
Вот самовар на шишках, вот ветерок сырой,
вот на откосе этом, медленном и пологом,
вечных дубов янтарных тоталитарный строй.
То, что теперь довлеет над округой земною,
это всего лишь осень — горькие, но плоды.
Если ты нищий духом, то поделись со мною.
Если ты жаждешь чуда, дай мне глоток воды.
Как я устала, милый, жить в преддверии смерти.
Как я устала, милый, слышать дверей хлопки.
Но у планеты этой есть маршрут круговерти:
счастье лишь послабленье смертной твоей тоски.
А из дворов окрестных дым идет сладковатый,
и развезло дорогу возле местных властей.
Ты мне такой и нужен — резкий и виноватый.
Ибо меня виноватей нет на земле моей.
Запах грибницы, птицы, мертвенность плащаницы —
свойство земного неба, черных домов огни.
Я заплатила жизнью, чтобы твоей родиться.
Мне воздает по вере Кто-то в такие дни.
* * *
Детство, детство — школа несвободы.
Надо мной сомкнулись небеса.
Мне теперь все снятся пароходы,
лопасти гребного колеса
бьют о воду, и в иллюминатор
брызжет Волга, ломится в стекло.
Если встать — увидишь весь фарватер;
в третий класс, однако, занесло.
Вровень с Волгой волглая каюта.
«Станюкович» жмет в последний рейс.
Бабушка за дверью врет кому-то,
что для близких я — тяжелый крест.
На речной скрипучей колеснице
Едем в Углич месяцы... года...
Говорят, что не к добру мне снится
постоянно мутная вода.
* * *
Е. Полторецкой.
Мы, как солдаты, уставшие от войны,
Леночка, к тридцати никому не нужны.
Разве что с голоду где-нибудь в тесных сенях
Да на гостиничных стираных простынях.
Что в монастырь, что по рукам идти.
Да и семьи не хочется к тридцати.
...Это только первые семь лет
трудно без ласки, Леночка-Антуанетт.
Ну а потом главное — не скучать.
Пить, танцевать, на фраеров ворчать.
Ибо какой же смысл, например, в зиме
и в вычитании чисел в больном уме,
что знаменуют даты прохода границ.
Мы живем судьбой перелетных птиц.
Завтра лукошки нами сплетенных гнезд
так занесет пургой с незнакомых звезд,
что полетишь за любой тепловой волной
через границы в стан чужой, неземной.
Ибо покажется даже дантовский ад
детской фантазией после земных услад.
* * *
Весною пугают приметы залета:
плаксивость, прожорливость, норов дурной...
В далекой стране окольцованный кто-то
бронирует чартер и хочет домой.
Он хочет домой, чемоданы пакует
и дату отлета с улыбкою ждет,
уже фантазируя, как заворкует
на жердочке возле Никитских ворот.
Смакует предчувствие зла и разлада,
разливы, развалы, Владимирский тракт,
которым помчится под музыку ада,
виляя рулем и газуя не в такт.
И вот он летит, и полет его долог,
и он приставляет к надлобью крыло.
И ждут его дома жена-орнитолог
и ангелы смерти, родные зело.
Ах, как возвращаются спешно пророки
в отчизну, где каждое слово сбылось,
где черная кровь регулярно и в сроки
приходит и радует: вымрем авось.
* * *
Мне везде мерещатся змеи, крысы и жабы.
Только то спасает, что фауна без амбиций
и не лезет через бордюр на дорогу, дабы
не пугался путник, не трусил турист бледнолицый.
Дышишь? дышишь? дыши, запасай кислород, купальщик,
выдыхай углекислый газ, приморясь в оливах,
заберут наверх без калыма семье как падших,
так и благочестивых.
Я хочу на полюс, где крест заходящего солнца
не мешает душе с небесами устроить сверку.
— Не учи меня жить! — прокричу я со дна колодца.
— А чему тебя научить? — прокричат мне сверху.
Чаепитие
1
В это время гуляешь с собакой, а я звоню.
Есть желанье подумать о жизни вслух. Заменить броню
на раскаянье, жалобы, приговоры: «Пора кончать
с безнадежным романом». А зуммер: молчать! молчать!
У тебя у самой...
Завести себе кобеля
и уехать в Германию. Навсегда. В канун февраля.
Подыскать себе эру, где несостыковок нет,
где неоновый свет, а для жалоб есть Интернет
(здравствуй, Гегель). Уеду. Брошу все. Истреблю.
Не люблю его. Не люблю. Не люблю.
2
Чаепитье выводит на чистую воду всяку породу.
Вот она узнает, что планирует он год от году
жить с семейством на даче, что строг он в вопросах порядка.
Что-то смутно печалит ее: непослушная прядка,
неуменье заваривать чай и нехватка салфеток.
Ей бы деток.
Вдруг она понимает, что все бесполезно.
Тридцать первый любовник ее взирает болезно,
но глотает взмутненную жижу: вода и заварка.
Ему жарко.
Из того, что не дали ей предыдущие тридцать,
он не даст ровно столько же. А она все стыдится
неумелого чая и собственной жизни настолько,
что еще одно слово его —
и будет настойка,
еще капля — и переполнится, лопнет, прорвется.
Он смеется.
Дожидается пота. Платок достает. Ничего ей не обещает.
А она угощает его. А она его угощает...