Борис Цытович. Праздник побежденных. Симферополь, «СОНАТ», 2000, 392 стр.
Хронотоп бутылки и плевка. Начнем сразу же с двух реалистических отступлений от главного, лирического предмета разговора.
Как ни любовно описал когда-то Евгений Марков райские уголки полуострова в своих увесистых, выдержавших за два века пять изданий «Очерках Крыма», но один эпизод, живописующий собственное восхищение красотами полуострова, не то чтобы перечеркивает всю книгу, но вызывает сомнения в ее современной экологической созвучности. С вершины Палатгоры (горы Чатырдаг) солидный писатель и педагог, обративший на себя внимание Министерства народного просвещения уважительной полемикой с педагогическими идеями Льва Толстого, почему и был он направлен в Крым заведовать центральной гимназией и всеми народными училищами, вместе со спутниками бесшабашно швырял вниз опустошенные бутылки, любуясь, как эффектно они разбивались об уступы пропасти.
Как ни многогранна коммерческая и благотворительная деятельность созданного недавно при Правительстве Москвы Фонда «Москва — Крым», но предметом особого негодующего рассмотрения его руководства однажды тут стал... плевок. Его удостоилось одно из крымских доверенных лиц фонда со стороны известного крымского краеведа, так выразившего свое отношение к факту присвоения рукописи умершего друга.
Роман Бориса Цытовича «Праздник побежденных», который я бы назвал во всех отношениях самым наплевательским романом в русской литературе (но не в сторону самой этой литературы, потому что это в то же время и предельно литературное произведение!), представляет собой асимметричную художественную середину столь странного крымского хронотопа, в котором ту или иную реальность редко кому удавалось превзойти вымыслом.
Время, назад! Если главнейшей проблемой литературы как таковой, сознательно ли поставленной автором или возникающей стихийно под его, так сказать, пером в качестве грядущей литературоведческой пищи, была, есть и будет проблема художественного времени, то данный роман — торжество пространственноподобного, по выражению составленного Вадимом Рудневым «Словаря культуры ХХ века», времени в наблюдательном измерении.
Герой этого романа Феликс изначально был озабочен именно пространственными параметрами. В раннем детстве знаками установленного его мамой ограничения передвижения по двору были дерево, бельевая веревка, парадное и ворота, за которые он не имел права выходить под страхом часового сидения в «кресле печали». Мать была дворянского рода, отец — чекист (отсюда двойственный, но ни в чем реально не оправдавшийся смысл имени героя — и «счастливый», и в честь «Железного Феликса»).
В один прекрасный момент отец снял территориальный лимит, объявив о праве сына на уличную самостоятельность. Восторг, охвативший того перед распахнувшимся солнечным простором, «выхлестнул через рот» (то есть ребенка стошнило). А когда он был приведен в чувство отцом, надевшим на него матросочку с помпоном, «цветастой лентой потек мой маленький праздник». Шаг за шагом, по клеточкам открывается любовно выписанный межвоенный симферопольский микромир повседневного существования, со сливающимися в радостную музыку звуками колокольца керосинщика, скрипом растворяемых парадных, звоном бидонов, гомоном разноязыких хозяек и визгом ворот, на которых герой собрался было покататься в соседнем дворе, за что был бит тамошней уличной ребятней и тут же отомщен старшим братом.
С возрастом масштаб и структура восприятия меняются. В дополнение к Киммерии Волошина и Гринландии Цытович создает инфернальную мифологию заколдованного Тарханкута, мало известной заезжим любителям Крыма западной оконечности полуострова, представляющей собой нечто вроде норвежских фьордов, вторгшихся в Сахару. Порой место действия переносится и в другие регионы (автору удается создать во многом пророческую мифологию города Грозного). Но именно Крым становится той самой «машиной письма», которая устремляет время в обратную сторону, навстречу житейскому времени.
Осколки и призраки. Мы встречаемся с героем в его сорокапятилетнем возрасте, когда он уже не просто живет, но и пишет роман о своей предыдущей жизни, обращаясь к тем или иным ее эпизодам отнюдь не в хронологической последовательности. «Феликс мучительно напряг разум, совмещая осколки в голове своей в единое зеркало, чтоб увидеть нечто важное, веря, что оно откроется ему, ибо для того он сюда и пришел, но в звоне головы его мир отражался фрагментами».
Героя постоянно преследуют несколько неожиданно являющихся из прошлого призраков, ставших опорными точками романного скелета. Это утопленница Ада Юрьевна, в фотографию которой на кладбищенском памятнике он однажды влюбился в юности (сотканная фантазией из света звезд, из тлена венков, из плеска вод, она долго казалась красивей, чем все живые). Это первая его любовь во плоти, за изменническим свиданием которой с летчиками опять-таки на кладбище он наблюдал, лежа на теплой могиле. Это мотив его персональной военной песни «Кумпарсита» (в пику отечественной «Катюше» и немецкой «Розамунде»). Это белоголовый, особенно призрачно настойчивый из двух убитых им немцев. Это власовец Ванятка, спасающий героя из немецкого плена (а тот окажется не в силах спасти своего спасителя из плена советского). Это особист Фатеич, расстрелявший Ванятку, а потом упекший и самого героя в лагерь. Это скелет отца, который тот завещал медицинскому институту в качестве экспоната. Это затерявшаяся могила матери.
С завидным интуитивным психоаналитическим мастерством герой пытается от некоторых из этих призраков избавиться. Он разыскивает родителей Ванятки, ставших мистическими хранителями Тарханкута, и Фатеича, к которому он отправляется, чтобы отомстить, но становится отпускающим грехи опекуном умирающего старика, в итоге опуская его гроб в залитую дождем могилу. Он похищает скелет отца, чтобы предать его земле, и после этого находит могилу матери. А белоголовый исчезал, когда в руке оказывался любой железный предмет. Но все это не изживает исконные комплексы, преследующий героя рок. Неудачной оказывается отчаянная поздняя любовь с киноактрисой Наталией. Умирают родители Ванятки, и опоздавший на похороны Феликс «среди объедков тризны, тлена и разрухи переполнялся грустным и пьяным восторгом смерти, которой и сам страстно желал».
Все проблемы героя, его зачарованность смертью, по авторскому замыслу, от его безверия, каковым наказан он за отцовское богоборчество (носившее отнюдь не наносный идеологический, а исконный архетипический характер, — уже в детстве он подвергался наказанию за воровство церковной утвари). О такой взаимосвязи гласит и эпиграф из 20-й главы Книги Исход: «Я, Господь, Бог твой, Бог ревнитель, наказывающий детей за вину отцов до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня».
Евангелие от Иуды. Вряд ли прожившему почти всю жизнь в Крыму Цытовичу даже в бытность его коктебельской дружбы с Марией Степановной Волошиной все же довелось прочитать еще не опубликованное в то время волошинское «Евангелие от Иуды»[1], но тем поразительней стихийные религиозно-литературные совпадения и отталкивания на фоне новейшего исторического опыта. Поэт-символист вспоминал учение манихеев и офитов, почитавших Иуду как самого чистого из всех учеников Христа: «Подвиг Иуды безвестен, и, облекаясь в свое страшное священство, он принимает всемирный позор и поругание. Причастившись за Тайной Вечерей тела и крови Христовой отдельно от других апостолов, принимает он из рук Христа причастие соли, горькое причастие соли, горькое причастие, обрекающее его жречеству предательства...»
Вот и героя Цытовича наиболее близко к вере подвел даже внешне напоминающий Алешу Карамазова власовец Ванятка: «На войне завсегда есть герои, это ты, и тебя встречать с медными оркестрами будут. Есть и маршалы, они циркулями по карте меряют, их в школе детишки изучать будут, им памятники поставят, и сидеть им на бронзовых конях. Есть на войне и солдаты, много солдат, хороших и плохих, их ротой и взводом как ведром иль мешком меряют. И не было войны без предателей, и их место в петле, на осине, это каждый знает. Просто все, правда? Их простить нельзя. Только Христос мог их простить, Христос! — выкрикнул он и умолк восторженно, в лунном свете задрав бороденку».
Позже, в минуты религиозных сомнений, рука Феликса натыкалась на подаренный Ваняткой требник, раскрывающийся на Книге Иова. Но и там он находил лишь оправдание своим видениям из прошлого, но не веру, что и выразилось в невозможности соединения с влюбленной в него девушкой Верой, в конечном счете принявшей решение уйти в монастырь.
Неукорененность и слюносфера. Герой не укоренен в небе, в котором, будучи военным летчиком, парил когда-то, руководствуясь «картой Кагановича», то есть железными дорогами, и так обращался к замеченному внизу прокопченному Божьему лику: «Бога нет, ну, а если ты есть, то сделай, чтобы я не долетел, чтобы рухнул в снега, чтобы валялся обледенелый в дюралевых обломках». Небесная, оборачивающаяся идеологическим изгнанием с неба неукорененность сопровождается неукорененностью земной. При посещении Грозного Феликс замечает, что бордюры городской мостовой сделаны из кладбищенских камней, на которых проступают поклеванные зубилом чеченские письмена. А в родном Крыму подобного внимания удостаивается лишь экзотичный мальтийский крест на могиле немецкого колониста. В индивидуальном апофатическом богословии несчастного Феликса молитву заменяет система плевков.
С плевком, мишенью которого однажды оказался и сам герой, связано одно из самых счастливых детских воспоминаний — окативший его с головы до ног струей зеленой пены верблюд принес знакомство с понравившейся девочкой. А в зрелости: «Он, болтая ногами, разглядывал, как в глубине змеились рельсы, лежали камни в желтом пушке молодых водорослей... Феликс плюнул в отраженное свое лицо, к плевку метнулись и, будто иглы к магниту, прилипли мальки. Вокруг под хвоей стояли горы, и ему наконец стало спокойно и хорошо».
Слюна, слюна... Если Феликс не плюется, то слюнявит сигарету, чтобы та не горела боком. Он плюет на собственную профессиональную и общественную карьеру, эпатажно заявляя, что болеет за футбольную команду ФРГ, а не СССР. Он внутренне, не унижаясь до прямого участия, плюет на позицию физика (который физически тоже плюется), когда тот спорит на пляже с лириком, резонерствуя от имени им же самим оплеванной чуть ранее природы, которой якобы глубоко антагонистичны астролябии, электронные машины и формулы. Составным социально-политическим плевком оказывается и его описанная куда детальней, чем все военные, операция по добыче роз для любимой из Никитского ботанического сада, где в специальном парнике цветы выращивались для встреч политиков и коронованных особ. (Сделав с помощью бинокля рекогносцировку, швырнув с горы вниз в качестве жребия бутылку из-под виньяка, поработав кусачками над колючей проволокой, он прижался к стволу «бесстыдницы — земляничника мелкоплодного» — щекой, как один из киногероев Василия Шукшина к березке.) Он историософски плюет на не понимающий Россию Запад, включая таких мыслителей, как один из основоположников экологического мышления Мальтус и историк, отмеченный Нобелевской премией по литературе, Моммзен, по странной Феликсовой логике, ответственные за изобретение «Дранг нах остен». Герой Цытовича уверен, что это пространственно-временное юродство — достойная альтернатива и грядущему американскому глобализму. В конечном счете он плюет и на завоеванную с помощью роскошного букета любимую.
Роман оказывается переполнен наросшей на его идейном скелете литературной и человеческой плотью и ее производными — многосоставными запахами войны и толпы, более однообразным, густым и приторным запахом смерти (который под взглядом Заступницы может преображаться в грустный аромат тлена). А двор завода «Красный резинщик», на котором работал Феликс, в итоге оказался заплеван помешавшимся со страха, коррумпированным директором-безбожником. Кажется, сама плотность этой романной семио/слюносферы и приводит героя на заключительных страницах к странному обмороку, из которого его выводят облепившие лицо, раздвигающие веки мухи. В финале декларируется его возрождение к некой новой жизни. Путь разума отвергнут, путь веры не прописан, остается литература. На лице героя восхищенная юродивая улыбка: «Небо голубое... Берег белый».
Цытович и Цитович. «Праздник побежденных — неоценимый литературный памятник в разных смыслах этого слова (памятник позднего, еще не отрефлектированного шестидесятнического декаданса, памятник той литературе, которая, вопреки известной апостольской формуле, предпочитает умереть, но не измениться). Издание представляет не только сам роман, но и краткую историю его долгого написания и публикации, что тоже достойно особого повествования. Первыми его вдумчивыми читателями в 70-е годы оказались сотрудники КГБ (когда мать автора на приеме у начальника крымского управления попросила показать ей «антисоветские» места в рукописи, ей ответили: «Здесь все антисоветское»). После того, как частично опубликованный в альманахе «Апрель» роман оказался в 1995 году финалистом Букеровской премии по номинации «Дебют», странные стечения обстоятельств стали преследовать тех, кто пожелал опубликовать его полностью (закрылся единственный на Украине русскоязычный литературный журнал «Радуга», распалось издательство «Таврия», а пожелавший стать спонсором предприниматель был убит в бандитской разборке).
Наконец, когда автору исполнилось шестьдесят девять, дебют состоялся. Возраст свидетельствует как о значительном несовпадении героя и автора (последний все же не воевал и не сидел, а провел несколько месяцев принудительного лечения в психбольнице), так и о не вполне реализованном потенциале. Суперлитературная цитата из его оказавшейся генетически заряженной литературой жизни — встреча Цытовича с Цитович (его родители оказались почти однофамильцами). Почему и хочется назвать его — Цитатыч.
_______________
1 Впрочем, он мог прочитать тождественное по смыслу этому раннему наброску стихотворение М. Волошина «Иуда Апостол» (1918), опубликованное в № 107 «Вестника РСХД» (1973). (Примеч. ред.)