ЖИЗЕЛЬ
Оборачиваясь назад, он с усилием себя узнает. Сегодняшний — малоподвижный, массивный, скупо роняющий слова, и тот — вчерашний, позавчерашний, в возрасте своего внука, легко обрастающий людьми, легко вступающий с ними в контакты, совсем еще молодой архитектор, все называют его Володей (нынче так называют внука), как говорят, подает надежды.
Вспомнишь того — и сам изумишься: откуда бралась такая уверенность? Не скажешь, что был он слеп и глух. Вполне сознавал, что на дворе поганый сезон — повсюду слухи и самые дурные предчувствия. Людей классифицируешь запросто — кто мечен, кто искусно скользит, кто потенциально опасен, кто откровенно беспощаден. Последние были серийной штамповки — не выбирали ни слов, ни действий, гордились своим строевым шагом и выглядели завоевателями. Первая половина столетия была взята, их ждала вторая.
Разумней не слишком обозначать свое присутствие на дорожке, а вот поди ж ты! — в скачке с препятствиями он себя ощущал фаворитом. Общество стариков было лестным — с одной стороны, самолюбие тешило, что с ним разговаривают на равных, с другой — приятно было испытывать тайное чувство превосходства над этими немощными телами. И старцы, видимо, поддавались воздействию свежести и напора, чутким ухом он часто улавливал почти заискивающие интонации.
Среди знакомых почтенного возраста был и некто Платон Аркадьевич, маленький подсушенный гриб с белой, густой еще шевелюрой, увенчанной трогательным хохолком. Он был человеком несовременным, под стать своему редкому имени, учтив, умилительно корректен. Юного своего собеседника Володей не называл никогда, только Владимиром Сергеевичем, и Владимир Сергеевич получал удовольствие — остались воспитанные люди! Умеют достойно держать дистанцию, не амикошонствуют из-за того, что он появился на свет позднее. Все ему нравилось в старике — чисто московский говорок, манеры, изысканная обходительность, несколько витиеватая речь. Нравилось, что следит за собой — всегда при галстуке, в светлой сорочке, в отутюженном пиджачке. Импонировало, что столько лет трудится в архитектурном надзоре. Даже внешность располагала к себе, хотя, казалось бы, что в ней такого? Росточек скромный, личико узкое, носик пуговкой, но Владимир Сергеевич отчего-то находил в его облике некое тихое очарование, трогательное, как его хохолок. Платон Аркадьевич был всегда ровен, обычно голоса не повышал, но приходил в воодушевление, когда заговаривал о балете. Балетоманом он был сумасшедшим, собирал фотографии любимых танцовщиц, афишки, программки, к походу в театр готовился загодя, за неделю, в его тенорке чудесным образом вдруг проявлялись трубные ноты. Особенно он любил вспоминать о почившей несколько лет назад прославленной балерине О. — казалось, что он готов прослезиться.
— Этого нельзя передать, поверьте мне, Владимир Сергеевич. Уже одно ее появление было настоящей поэмой. Не выходила, не выбегала, не выпархивала — она возникала. Как облако в небе, белые хлопья вдруг сливаются воедино, и перед вами — ее фигурка. Такая щемящая беззащитность, хочется прыгнуть из зала на сцену, прикрыть ее собой и спасти. И вдруг в ней открывается сила, которая ничему не уступит. Однако ж и в силе — ни грана брутальности, лишь дух воспаривший, ни с кем не схожа! А я, поверьте мне, многих видел. Все делают вроде одно и то же, и фуэте всегда фуэте, но у других это аттракцион, а у нее — самопожертвование!
Он мог говорить о ней часами, поэтому предупреждал с усмешкой:
— Если я увлекусь — прервите.
Владимир Сергеевич диву давался — в наши-то дни такие романсы!
Общение с Платоном Аркадьевичем было нечастым, встречи — случайными, Владимир был даже слегка удивлен, когда старик ему позвонил и попросил о срочном свидании. Причина, сказал он, экстраординарная.
И впрямь — нашел его в состоянии необычайного возбуждения.
Оказывается, готовится сборник воспоминаний о балерине, и вот подите ж — один доброхот вспомнил о безвестном поклоннике. А почему бы Платону Аркадьевичу не написать о том, что он чувствует? Голос зрителя, к тому же — такого, будет приятно оттенять высказывания специалистов и уж тем более сослуживцев, скорее ревнивых, нежели любящих.
Это внезапное предложение и привело Платона Аркадьевича в его экстатическое состояние. Ему был необходим конфидент.
— Думаю, что от вас не укрылась, Владимир Сергеевич, моя симпатия и — больше того — моя приязнь. По чести скажу, я ценю высоко ваш вкус, а особенно зоркий ум, к тому же вы мыслите современно. Скажите, по вашему разумению, стоит ли мне за это взяться?
Владимир отлично понимал, как страстно хочет Платон Аркадьевич сейчас услышать слово поддержки, и с жаром сказал:
— Никаких колебаний! Кому ж написать о ней, как не вам? Было бы безмерно обидно, если бы все, что вы о ней знаете, и, главное, то, что вы ощутили, осталось бы за семью печатями. Ваши рассказы всегда так ярки, кажется, я — рядом с вами в зале.
Платон Аркадьевич был взволнован. Дряблые щечки слегка разрумянились.
— Благодарю вас, Владимир Сергеевич. Я понимаю, что ваши слова в первую очередь продиктованы вашим сердечным ко мне отношением, но, смею думать, я в самом деле знаю о покойнице нечто, не бросающееся в глаза. Кроме того, рискну уж признаться: в молодости я пописывал, и люди сведущие говорили, что делаю я это недурно. Иные даже сильно пеняли, что я после своих первых опытов не стал развивать эти наклонности. Но так уж сложились мои обстоятельства. Их в старину называли судьбой. И если быть совершенно искренним, а к вам я испытываю кроме симпатии и абсолютное доверие, — Платон Аркадьевич понизил голос, — чтобы писать, нужна и доблесть, ее-то мне недоставало. Возможно, и увлеченье балетом пришло не случайно. Конечно, в основе была тут потребность красоты, но и желанье найти свой остров... А способности все же имели место... Ну да что о том толковать... Как бы то ни было, мой дорогой, вы подвигли меня на искус, и коли так, пожалуй, дерзну.
Ни разу прежде Платон Аркадьевич не говорил о себе самом — как видно, испытывал эйфорию.
Минуло месяца полтора. За это время Владимир Сергеевич не виделся с будущим мемуаристом — не было особой причины. У молодого человека всегда в избытке и важных дел, да и не важных — кстати, они-то оказываются важней остальных. К тому же это была пора приручения великого города, а тот умел показать свои челюсти.
Но вот однажды в декабрьский полдень раздался телефонный звонок. Женский голос опасливо прошелестел: дома ли Владимир Сергеевич? Когда он сказал, что внимательно слушает, она чуть слышно проговорила:
— Вас тревожит Ангелина Аркадьевна. Я — сестра Платона Аркадьевича. Он занемог, хотел бы вас видеть, Бога ради, простите за беспокойство.
И быстро продиктовала адрес.
Владимир Сергеевич ехал в автобусе в Подколокольный переулок, за мутным стеклом мерцала Москва, нахохлившаяся от зимней стужи; серые здания, хмурые улицы, незрячие ручейки пешеходов — куда несет их этот поток? Что за внезапная болезнь обрушилась на его знакомца? Дело, по-видимому, серьезно, иначе не стали бы звонить.
Он поднялся на четвертый этаж, прошел бесконечный коридор, сильно напоминавший гостиничный — справа и слева соседские двери, — и очутился в прибранной комнате. В углу стояла одна кровать, за старой японской ширмой — другая, полки были заставлены книгами, на стенах развешаны фотографии, и среди них — покойной О. в пачке, с опущенной головой, с беспомощно воздетыми руками.
Ангелина Аркадьевна соответствовала своей комнате: опрятная, крохотная — ожившая деталь обстановки, а комната, совсем как хозяйка, имела отчетливое выражение — не то что старушечье, но стародевичье. И как-то странно, что на кровати под розовым стеганым одеялом лежит мужчина. Хотя на мужчину походит он мало — старый ребенок с горько поникшим седым хохолком.
— Что с вами, милый Платон Аркадьевич? — спросил чуть ли не шепотом гость. Он словно почувствовал — звучный голос в этом убежище неуместен. — Зачем вы вздумали нас пугать?
Платон Аркадьевич не ответил. Он прочно сомкнул побелевшие губы, и только глаза его источали такую неизбывную муку, что гостю стало не по себе.
Из рассказа Ангелины Аркадьевны Владимир узнал наконец, что случилось. Платон Аркадьевич написал свой мемуар о балерине (“Так ароматно, так вдохновенно, да я и не ожидала иного, у брата — прекрасное перо, отличный слог, вложил он всю душу. И что же? Труд его был отвергнут. Причем безжалостно, бездоказательно, пусть гость простит мне резкое слово — беспардонно. Да, беспардонно. Брат ничего не мог понять, он никуда не желал идти, но трудно было смотреть спокойно, как он страдает, все еще верилось, что тут какое-то недомыслие, что надо ему сходить, объясниться, дознаться, что произошло. Не хочется подробно рассказывать, чего стоило добиться приема, однако ж в конце концов был он допущен к этому вершителю судеб... Право, уж лучше бы не ходил! Бог мне судья, я виновата. Какой-то непросвещенный субъект, не знаю, как выразиться иначе, ничем решительно не мотивируя, сказал, что все это не годится, одни лишь „дамские сопли и слюни”, прошу извинить за эту пакость, но такова его терминология. Вы только представьте, Владимир Сергеевич, представьте их рядом, друг против друга, — брат и этот, простите за резкое слово, малограмотный человек...”).
Она взглянула на Платона Аркадьевича и остановила себя. Брат ее лежал неподвижно, скрестив на груди костлявые пальцы, полуприкрыв дрожащие веки.
— Платоша, прими еще таблетку. Поверь мне, что тебе полегчает.
Платон Аркадьевич ничего не ответил.
— Нельзя ли мне познакомиться с рукописью? — осторожно спросил Владимир Сергеевич.
— Да вот она... Я ее перепечатала на машинке, у брата неразборчивый почерк. Вы сядьте здесь, у окна, в это кресло, вам будет удобно и покойно.
Она протянула пять мятых листков, заметно волнуясь, — пока он читал, смотрела на него выжидательно, стараясь понять, как он реагирует.
А он не знал, куда ему деться. Наверняка издательский босс был груб, неотесан, бесцеремонен (“Он даже не предложил ему сесть!” — прошептала Ангелина Аркадьевна), но написанное приводило в отчаяние. Все то, что дышало в устной речи, на этих листках пожухло, истлело. Скорей всего, собеседника трогали жест, голос, юношеский угар, странный для старого человека. Все это, как часто бывает, соприкоснувшись с бумажным листом, умерло от потери крови. Остались лишь общие места, тысячекратно произнесенные, и эти эпитеты, эти эпитеты, старые продажные девки, предлагающие себя всем и каждому, способные превратить в труху любое слово, к которому их прилепят.
— Не правда ли, чудо как хорошо? — спросила Ангелина Аркадьевна.
Он отложил машинопись в сторону и обозначил кивком согласие.
— Да. Очень возвышенно. Очень трогательно.
Платон Аркадьевич не отозвался, и все-таки гостю показалось — глаза больного влажно блеснули. “Неужто плачет?” — с испугом подумал Владимир Сергеевич. Он сказал:
— Платон Аркадьевич, будьте уверены, работа ваша не пропадет. Главное, что она написана и уж теперь никуда не денется. Какая-то грустная закономерность — писать о балете у нас опасно. Похоже, что в России балет — всегда государственное дело.
— Он даже не предложил ему сесть, — вновь сказала Ангелина Аркадьевна.
Спустя пять минут гость распрощался, вежливо отказался от чая — можно и утомить больного. Платон Аркадьевич с тем же взглядом, точно подернутым влажным туманом, приподнял ладошку — за время визита так и не произнес ни слова.
— Спасибо вам, Владимир Сергеевич, — сказала Ангелина Аркадьевна, — недаром брат всегда говорил, как вы разумны и добросердечны.
Он возвращался, стараясь понять, что ж он испытывает. Сочувствие? Жалость? Тоску? Или досаду? Похоже, все вместе, одновременно! Да, следовало отговорить старика, но так он хотел принять предложение, так ждал ободрения — нет, невозможно! А сколько радости он узнал, когда трудился, когда перебеливал, готовил читателю свой подарок! Но отчего же он так потрясен? Что и говорить, неприятность, неоправдавшаяся надежда, было к тому же и унижение — и все-таки, все-таки, что за реакция?! Выдержать эти темные годы, эту “благородную бедность” — будь она четырежды проклята! — выдержать собственную ненужность и одиночество сестры, эту убогую конуру (каютка Владимира Сергеевича в те дни была еще неказистей — но это совсем другое дело! Его пристанище — лишь ночлег, привал в пути, полгодика-год, и он его благополучно забудет, а брат и сестра здесь прожили жизнь в чужой и, должно быть, враждебной среде). Выдержать все это и сломаться оттого, что не приняты пять листочков, превращающихся в труху по мере того, как их читаешь. Какая нелепая несоразмерность! Вот она, плата за сдачу без боя, за “остров”: первая встреча с варваром сразу же оказалась последней.
Потом он подумал — бывает и так. Все прожитое и пережитое вдруг сходится в болевой узелок, и тут достаточно и щелчка. Совсем как то стекло в музее, оберегающее экспонат. Кажется, ничем не пробьешь, однако ж в нем есть свое местечко — стоит случайно в него попасть, стекло разлетится на мелкие брызги. Вот и на сей раз последний камешек нашел эту роковую точку, и обреченный сосуд раскололся.
Платон Аркадьевич умер через неделю. Вскоре, не прошло полугода, за братом последовала сестра. Узнав о том, Владимир Сергеевич уныло вздохнул, весь день на душе лежала каменная плита, а в воздухе словно был разлит этот кладбищенский запах полыни. Но горечь его была недолгой. Молодость не оставляет времени ни для томительных размышлений, ни для элегических чувств. В сущности, обычное дело — передвигаясь в вечном пространстве, наша земная твердь то и дело словно заглатывает букашек, ползающих по ее поверхности. Прошло всего лишь несколько месяцев, и он забыл Платона Аркадьевича, а с ним и его сестру Ангелину, но, как выяснилось поздней, — до поры.
ВИЗИТНАЯ КАРТОЧКА
Средь ночи зловеще прогремел длинный пронзительный звонок, он повторился почти без паузы. Звонок беды. Спросонья не понял, что надрывается телефон, уже готов был метнуться к двери. Потом, мысленно чертыхаясь, снял трубку. Звонили, как оказалось, из Вольска.
Ничто не связывало его с этим городом, и с тем большим недоумением он услышал стонущий женский голос.
— Владимир Сергеич... Владимир Сергеич... Это вы?
— Я, я. Слушаю вас.
— Владимир Сергеич... милый... мужайтесь. Надя сегодня умерла.
Он присел на кровати. Тихо спросил:
— Кто умер?
— Владимир Сергеич! На-дю-ша. Это Зоя, ее подруга. Она вам рассказывала обо мне.
— Кто она? Объясните, пожалуйста.
Последовала долгая пауза. Он хотел уже положить трубку, когда собеседница прошептала:
— Вам неудобно разговаривать?
— Мне очень удобно разговаривать, но я ничего не понимаю.
На сей раз пауза была короче. После нескольких судорожных всхлипов она сказала:
— Умерла Надя Веткина. Простите меня за эту весть. Прошу вас, берегите себя.
Дурная шутка? Нет, не похоже. Порадовавшись, что они с Ольгой Павловной спят в разных комнатах, он попытался вернуть поскорей оборванный сон. Это потребовало усилий.
В конце концов он задремал, но ранним утром вновь позвонили. На сей раз — он не ошибся — в дверь.
Это была телеграмма из Вольска. Расписавшись в квитанции, он раскрыл ее и прочел: “Уважаемый Владимир Сергеевич великой болью вам сообщаю кончине нашей Надюши Веткиной держитесь Маргарита Михайловна”.
Нет, это все-таки злобный розыгрыш. Не знает он никакой Нади Веткиной, ни Зои, ни Маргариты Михайловны. Компания вольских остроумцев решила, видимо, почудить. Умней они ничего не придумали. Но черт побери, откуда им там известны его телефон и адрес?
За завтраком сонная Ольга Павловна лениво спросила:
— Что это было? Какие-то ночные звонки. И чуть ли не на рассвете — тоже...
Он сказал:
— Просили проконсультировать. А утром прислали приглашение на какое-то толковище. Даже не понял. Кинул в корзину.
Она фыркнула:
— Дорогая цена дешевой популярности. Бедный...
Он не спросил, почему — дешевая? Уже давно привык к ее стилю. Коротко сказал:
— Ты права.
Надо поскорее забыть это дурацкое происшествие. Что делать, кого-то он раздражает. Приходится за это платить. Переморгнем. Но спустя три дня он получил письмо от Подстригина.
То был волоокий собрат по профессии. Дородный, деятельный шатен, прекраснодушный до инфантильности. Он неизменно гипертрофировал значение каждого события и каждого сказанного слова, кроме того, был предрасположен к переживаниям и потрясениям — эти свойства влияли на манеру общения, экзальтированную и патетическую.
Как выяснилось, Подстригин в Саратове, в командировке, она заканчивается, чего доброго, он будет в Москве раньше, чем это его послание, и все-таки он решил обратиться к немодному эпистолярному жанру — устная речь, увы, не способна выразить то, что порой мы чувствуем.
Далее он сообщал, что в Саратове познакомился с краеведом из Вольска, человеком в высшей мере достойным (в столицах такие перевелись), и этот обаятельный старец, узнав, что с Владимиром Сергеевичем они отнюдь не чужие люди, просил передать печальную весть.
“Мужайтесь, мой славный Владимир Сергеевич! — писал взволнованный корреспондент. — Надежды Веткиной больше нет!! Что делать, милый мой человек, все мы — на этом свете гости, но иные его покидают до срока! Покойная могла жить еще долго, но сердце ее было подточено!!
Друг мой! Новый знакомый из Вольска (который внушил мне своим благородством безоговорочное доверие, такое же, как бедной Надежде) мне рассказал о ней так много!! Что за душа, вас можно понять! Цельность и верность ее исключительны, не нахожу им ныне аналогов. Вы были ее светом в окне!! Никому — она поклялась ему в этом — не разрешила к себе и приблизиться! После вас это было бы профанацией!! Она рассказала о ваших встречах, когда вы для нее похищали у вашего вечного круговорота то день, то два, а то и недельку. Воспоминаний и ожиданий хватило ей, чтоб заполнить жизнь!
Все это вполне объясняет, какое место она занимала в вашей намучившейся душе. Вновь повторю: мужайтесь! Я — с вами”.
— Что за беспросветный болван, — пробормотал Владимир Сергеевич, — просто какое-то слюнотечение. А сколько восклицательных знаков — артиллерийская батарея. Но, черт побери, что все это значит?
Владимир Сергеевич сел к окну и стал не спеша ворошить свою память. В Москве гриппозный слякотный день — нет времени хуже раннего марта. Все уже истомились, измаялись за вязкую муторную зиму, все ждут тепла, а его все нет — одни обещанья календаря. Хотелось бы знать, какая погода стоит в далеком городе Вольске.
Нет, ничего не может вспомнить. Столько разнообразных лиц прошло, промелькнуло за длинные годы, не все из них задержались в памяти. Она отбирает людей, события, встречи, и это — жесткий отбор. Но в нем и несомненное благо — иначе можно было б свихнуться.
Владимир Сергеевич огляделся, мысленно сводя с собой счеты: как быстро опустела душа! Вот он сидит в своем кабинете, как замурованный в одиночке, даром что вертится в колесе. Несколько книг лежат на столе, дал себе слово в них заглянуть, все не найдет свободного вечера, глаза устают, голова забита всякой неотложной трухой. Лежат конверты, куда-то зовут, лист белой бумаги с неясным наброском и собственная визитная карточка, выпавшая вчера из кармана. Это случалось довольно часто. Он поднял ее, но забыл убрать.
— Господи... — произнес он беззвучно. Будто раздался легкий щелчок, лучик карманного фонаря нашарил и осветил наконец закатившуюся в угол монету. — Господи, — повторил он растерянно.
...Не то чтобы в незапамятный срок, но все же достаточно давно, этак лет за десять — пятнадцать до сексуальной революции, если воспользоваться точкой отсчета, предложенной журналистом Бурским, старым приятелем, плыл он по Волге. Был еще далеко не стар, но в некотором роде — сановен, уже научился держать дистанцию, беседуя со средним звеном. Умел внушить к себе уважение — имя способствовало тому, — уважение, смешанное с опаской. Характер его заслужил оценку не слишком лестную, но облегчавшую выяснение отношений. Путь он держал в прибрежный город, где должны были по его проекту возвести — как он угрюмо пошучивал — очередной саркофаг искусства.
В городе ему предстояли ставшие привычными споры, выволочки, разговор на басах, еще скрыто заискивающие взгляды ответственных аборигенов — к ним он тоже успел привыкнуть.
Можно было туда полететь, но он благоразумно решил самортизировать заранее почти неизбежную нервотрепку, придумал себе пять дней безделья — прогулку по великой реке. Озон, одиночество, созерцание умиротворяющих пейзажей.
В солнечный вечер второго дня вышел на палубу, стал у борта, глядя на молчаливый простор. Небо, река и берег — все вместе — щедро смешивают цвета, и точно пляшет вокруг него оранжевый, зеленый, карминовый, стальной металлический блеск волны.
Кого-то из спутников он уже видел — рыхлую даму с болезненным мужем, юношу в бордовой ветровке, штурмана — скуластый крепыш, речник, похоже, не первый год ветер прохаживает наждачком по выскобленным кирпичным щекам.
Но женщину, стоявшую поодаль, он до этого не приметил. Молоденькая, в сиреневой блузке, свежее простое лицо, так вопросительно смотрит за борт, будто пытается разгадать вечное таинство воды.
Такие полевые ромашки всегда в нем вызывали участие. Он ее о чем-то спросил, она откликнулась, разговорились. Женщина гостила в Москве у родственницы — да, безусловно, отдыхом это не назовешь. Устала от шума и толкотни, и как вы в таком котле живете? Привычка, он и сам не поймет. Она была на каникулах, учится? На каникулах, но учит сама, второй уже, между прочим, год. И тоже начала привыкать, сперва любой урок был экзамен. Теперь, значит, нет? А вот у него экзамены все еще продолжаются. Смеетесь? Нет, не смеюсь. С каждым днем эти экзамены все серьезней. И как она провела вакации? Бестолково. Правда, была в Третьяковке. Лучшие театры разъехались. Смотрела один хороший фильм в кинотеатре по соседству — родственница проживает в Мневниках. Он знает этот кинотеатр. Когда-то давно его спроектировал. Ой, надо ж! Какое совпадение. Да, просто мистическое совпадение. А можно узнать вашу фамилию? Можно, она ничего вам не скажет, я ведь не артист и не диктор. А вот и нет, я ее слышала. Не надо выдумывать, нехорошо. Слышала, слышала, честное слово. И мы, между прочим, читаем газеты.
Так они весело перебрасывались мячиками через незримую сетку — милый вечерний настольный теннис. Еще не игра — всего лишь разминка. В радиорубке включили динамик, над палубой заворковала мелодия. Только ее и не хватало для полного размягченья сердец. Он пригласил ее в каюту. Поколебавшись, она зашла.
Наверное, пробудил интерес — в этом прогретом плавучем гнездышке она засыпала его вопросами. Посмеиваясь, он отвечал, сперва — снисходительно, после — пространней. Когда он предложил коньяку, она отважно выпила рюмку, выпила и другую, и третью, он с тайной усмешкой успел подумать: какой порочной она себе кажется!
Она провела у него меньше часа, потом смущенно заторопилась, пряча на ходу в босоножки маленькие девчоночьи ступни. И вдруг задержалась — на столешнице лежал аккуратный белый квадратик. Что это? Визитная карточка? Надо ж, читала про них не раз, а видеть еще ни разу не видела. Кивнул: у нас они не в ходу, ему их сделали для поездок — там, за бугром, могут понадобиться. Выпала утром, вот и валяется. Можно, она возьмет на память? Если ей хочется, ради Бога...
В Саратове они попрощались. Она сошла, он продолжил рейс. Больше он ее не встречал и ничего о ней не слышал. Надежда... да, именно так ее звали. Когда их столкнула судьба на палубе, век совсем молодой женщины лишь занимался, еще восход... Чего он ей только не обещал — дожить поскорей бы до щедрого полдня! Каким же оказался тот полдень, что ей пришлось его сочинить? Он снова вспомнил ночной звонок, плачущий голос неведомой Зои, телеграмму Маргариты Михайловны, пламенное письмо Подстригина. Кто скажет, что жить на земле не весело? Здесь и беда глядит анекдотом.
Школа в ночь выпускного бала! Девочки в праздничных белых платьях и принаряженные отроки. Спешите радоваться! Завтра утром услышите трезвые голоса: будущее — не отчий дом. Отныне экзамены каждый день.
О главном из них он тогда не сказал — однажды нужно будет ответить про свой шесток, суметь смириться, суметь признать свое поражение. На этом билете всегда горят.
Но тут уж никого не научишь. Да и кому отдать то, что знаешь? Разве что внуку. Но тот далеко. К тому же не больно-то ему нужно. Что, разумеется, закономерно. Уже для многих, для очень многих, в сущности, нет особой разницы меж мной и моей визитной карточкой. Что я такое в их сознании? Имя, отчество и фамилия. Да и они сотрутся скоро. Лишь в незнакомом городе Вольске этот грошовый клочок картона что-то весил и что-то значил.
Какая тощища! Кусочек неба, видный в окне, смотрит на землю безжизненным слюдяным оком.
РАССТРИГА
— Какая прекрасная работа, — сказала дама, — просто как новенькие. Что значит — проскурниковская мастерская.
Она повертела перед глазами туфлю с правой ноги, потом с левой, точно разглядывала их на свет.
— Главное, что мои домашние хором твердили: да выброси их, они свое уже отслужили.
— Ну зачем же? — сказал сапожник. — Проскурников всегда говорил: с вещами нужно подольше жить, как можно дольше не расставаться.
— Занятно, — сказала дама. — Спасибо. Вы бережете его репутацию.
— Спасибо и вам, — сказал сапожник.
И, не спеша проводив ее взглядом, обернулся к Владимиру Сергеевичу:
— Так какая у вас беда?
Владимир Сергеевич с интересом посматривал украдкой на мастера. Плоский нос, глаза глубоко посажены, узкая верхняя губа — красавцем его не назовешь, но внешность обращает внимание, по-своему даже к себе притягивает. И кажется почему-то знакомой.
— Мне тоже советовала жена выбросить туфли за ненадобностью, — сказал он с виноватой улыбкой, — видите, что с ними стряслось.
— Союзки долго жить приказали, — вздохнул сапожник. — Тяжелый случай.
— Но вот и я — расстаюсь неохотно. Обувь предпочитаю разношенную.
— Это естественно. Вы подсознательно ощущаете: всякая перемена укорачивает вашу жизнь.
Эта мысль в устах его собеседника, да и лексика, изысканно книжная, удивили Владимира Сергеевича. Мастер, видимо, уловил его реакцию — ухмыльнулся.
— Это Проскурников говорил, — сказал он. — Может быть, чуть по-другому.
“Уж несомненно по-другому, — мысленно согласился с ним Владимир Сергеевич, — ты, мой милый, явно другого поля ягода”.
И чтобы прикрыть чувство неловкости, сказал озабоченно:
— Мне объяснили, что только у вас могут помочь. Завидная слава.
— Имя обязывает, — сказал сапожник. — “Проскурниковская мастерская”.
— Усек, — кивнул Владимир Сергеевич. — Это звучит почти как легенда.
— Мастер — это всегда легенда, — живо отозвался сапожник. — Он меня и учил. На совесть.
Неожиданно Владимир Сергеевич понял, что ему здесь уютно. Тихо, тепло, да и покойно — не хочется наружу, на улицу, в морозные жернова Москвы. Приятно тянет кожей и клеем, словно приперчивающий воздух запах дратвы, не всем он по вкусу, а вот ему он издавна мил — так в детстве сладко и завораживающе действовали на его обоняние натертые мастикой полы. Неведомо почему, но мерещилось, что веет свежим весенним духом.
Мастерская занимала просторное полуподвальное помещение, в конце которого — желтая дверка в подсобку. В самой мастерской, у ближней стены, шкафчик, над ним мутноватое зеркало, вернее, то, что осталось от зеркала. Станочек стоит у другой стены, она примыкает к окну, сквозь которое просматривается тротуар. Впечатление, что он движется — такую иллюзию создают то возникающие, то исчезающие туфли, туфельки, сапоги и сапожки. Владимир Сергеевич подумал, что это ожившая витрина проскурниковской мастерской, ее опознавательный знак. Он мысленно представил себе, как, изредка поднимая голову, Проскурников смотрел на обувку, которой был занят весь свой век.
— Ну что ж, — сказал сапожник. — Добро. Надеюсь, что смогу вам помочь. Обязан — по старому знакомству.
Не зря это плоское лицо сразу заставило память вздрогнуть. Владимир Сергеевич вгляделся и неуверенно проговорил:
— Вы — Тан?
Сапожник с усмешкой кивнул.
— Тимофей Александрович?
— И это помните?
Владимир Сергеевич был растерян, не знал, что говорить, как держаться. Когда их знакомили, это имя было звонким, даже чуть вызывающим. Слава о молодом биологе шла всякая, несколько даже скандальная. Никто не отказывал в одаренности, и все-таки “Тимофей Тан” было одним из эпатирующих, раздражающих именований. Как всякая деятельность, завязанная на прогностике, она балансировала на тонкой грани игры и науки — при этом, по мнению оппонентов, Тан переходил эту грань. Естественно, он в ответ ощетинивался, характер становился все жестче, а это не добавляло друзей. И вдруг он выпал из поля зрения, сначала ушел в бест, в затвор, потом и вовсе исчез, пропал. Какое-то время о нем судачили, потом благополучно забыли. Забвение всегда безотказно.
Но вот он здесь, стоит перед ним в теплом тусклом полуподвале, в черном будничном свитерке, в кожаном фартуке, старый знакомый. Плоское лицо посерело, волос поубавилось, но глаза, запавшие еще глубже, посмеиваются.
— Как благоденствуете? — спросил он. — По-прежнему на верхушке горы или уже на пути в долину?
Владимир Сергеевич рассмеялся:
— Долина все ближе. Вот-вот и пополню список уцененных товаров.
— Ну и отлично, — сказал Тан. — По крайней мере найдете время немного ближе с собой познакомиться. А это первостепенное дело.
— Уверены?
— Теперь убежден. Хотя и не сразу это понял. Вы только подумайте, что за нелепость! На этом свете есть человек, который носит ваше имя, живет вашу жизнь, однажды примет вашу, лишь вам сужденную, смерть. Вы ни на миг с ним не расстаетесь, вы вместе с ним даже во сне, и вам все некогда им заняться.
Владимир Сергеевич попытался еще раз заслониться улыбкой.
— А как нам быть с остальным человечеством?
Тан сказал:
— Чем вы лучше себя поймете и чем более себя упорядочите, тем лучше будет для всех других. Тут нет драматического противоречия. Еще на фронтоне дельфийского храма был выбит призыв к самопознанию.
— Не боитесь? — спросил Владимир Сергеевич.
— Чего же?
— Не знаю, как поточнее... Жизни на самопальном топливе?
— Нет. Я не автомобилист. Не боюсь. Вы не тревожьтесь, мир воздействует. Хотим мы этого или нет.
Владимир Сергеевич помолчал, потом, точно решившись, сказал:
— Досадно, но мне не удается как-то связать концы с концами. Я знаю, в истопники и дворники ходили от неприятия власти, режима и прочих институтов. Но вы как раз пережили те годы более-менее успешно — и на виду и на слуху. Что же однажды вас побудило к такой перемене декорации?
— В общем, правомерный вопрос. Естественно, не протестантство, которого я избегал и тогда, когда в нем было свое обаяние. Мне отчего-то всегда казалось, что между внешними антимирами есть некое скрытое сопряжение, что в чем-то они нужны друг другу.
Он помолчал, словно ждал возражений, но Владимир Сергеевич молчал, и Тан произнес с колючей усмешкой:
— Возьмите искусство, оно вам ближе. Я, разумеется, не знаток. Вспомните, как привлекал андерграунд — по-нашему подземелье, подполье, — где-то, укрытые от соблазнов, творят они, нищие, но не сдавшиеся, переполненные талантом. И вот они явились, пришли, вышли из своего забоя — лучше бы они там остались!
— Жестко, — заметил Владимир Сергеевич.
Тан словно ждал такой оценки.
— Нет ничего, что вызывает большее разочарование, чем торжествующая оппозиция, — сказал он еще непримиримей. — Еще недавно она казалась страстной, обгоняющей время — и вот наступает час победы во всей его пошлости. Куда все делось?
— Чувствую и порох, и злость. — Владимир Сергеевич покачал головой. — Но вас-то что привело в подвал? Или в полуподвал — не важно. Вас не оценили, не поняли?
— Всяко было, но на это не жалуюсь. Когда нащупываешь свое направление, то нечего ждать аплодисментов. Я и не ждал, хотя, как вы знаете, были люди, которые в меня верили. Меня и вышучивали, и поругивали, и называли колдуном, и советовали выступать с вечерами — можно-де быстро разбогатеть! Но брань не виснет на вороту у увлеченного человека, к тому же достаточно молодого, еще не уставшего от жизни. Чем больше бранили, с тем большим азартом я трудился над своим алгоритмом. В самом начале своей дорожки я запретил себе рассчитывать на благодарность и поощрение. В нашей отечественной жизни милые сны о меритократии — только щекотанье души и стойкое самообольщение. Мы не способны возвысить соседа, коллегу, тем более соперника, за качества, вроде бы нами ценимые, — за интеллект, за дарование, смекалку, умение делать дело. Слишком завистливы, нетерпимы, подвержены игре интересов и прочим традиционным пристрастиям.
— Так в чем же причина? Тут поневоле вспомнишь французов: ищите женщину...
— Что же, они отчасти правы, без женщины не обошлось. — Он нерешительно улыбнулся, взглянул на часы и предложил: — А вот составили бы компанию. У меня сейчас перерыв на обед.
— Согласен, — сказал Владимир Сергеевич, — есть не хочу, посидеть готов.
Тан закрыл мастерскую и сказал:
— Нет, уж выпейте, раз такое дело. Не пугайтесь, сапожники пьют как сапожники только в нерабочее время. Мне сегодня еще пахать. Закусите скромно, как захотите — огурчиком, помидором, сырком.
В подсобке они помыли руки, сели за столик, стоявший в углу, Тан поставил початую бутылку, два стакана, припасенную снедь.
— Ну, за встречу, — сказал он. — Кто б мог подумать...
— Аминь, — кивнул Владимир Сергеевич, — много не лейте, я — символически...
— Ваша княжая воля, — откликнулся Тан. — Так Проскурников говорил.
— Что еще говорил Проскурников?
— Первая — колом, вторая — соколом. И был прав. Что-то хотите сказать?
— Хочу сказать, что я вас слушаю. Вы ведь не зря меня пригласили.
— Справедливо. На чем мы остановились? На моих высокомудрых занятиях? Придется о них упомянуть, ибо и они — часть сюжета. Итак, они вызывали различное, неоднозначное отношение. Наименее агрессивный профессор даже отечески посоветовал попробовать свои силы в словесности, в таком ее жанре, как эссеистика, — при чем тут наука, тем более точная? Звучало веско, но это было весьма поверхностное суждение. Склонность к отвлеченному мышлению и привела меня к точным наукам.
— Тут что-то есть. — Владимир Сергеевич поощрительно улыбнулся. — Все начинается с метафизики.
— И ею кончается, — сказал Тан, с хрустом надкусывая огурец. — Вообще говоря, моя область знаний и сфера деятельности возникли недавно, само собой, на стыке наук, как это часто теперь происходит. Взаимосвязи все очевидней, и целенаправленная концентрация — практически неостановимый процесс. Но ваш слуга быстрее других сказал об антропофутурологии и обозначил в ней свое русло. Причем я сразу же сосредоточился на единичном, а не на множественном. Разумеется, будущее социума гораздо более предсказуемо, нежели судьба индивида. Значительно легче прогнозировать судьбу армии, чем судьбу солдата. Я это всегда понимал, поэтому вовсе не удивлен, что ныне развелось столько фондов, центров и даже институтов, бросающих академический флер на вещанье современных наперсточников. Велико дело — орлиным оком увидеть судьбу нашей популяции, увидеть даже судьбу Галактики — теперь, на последнем параде планет! — Тан вновь презрительно усмехнулся. — В отличие от этих оракулов, мне было жизненно важно вывести алгоритм индивидуальной судьбы.
“Свихнулся”, — подумал Владимир Сергеевич.
Тан ухмыльнулся и сказал:
— Уверяю вас, я в здравом уме. Не смущайтесь, прочесть ваши мысли несложно. Поверьте, я ничуть не обижен. В счастливой догадке всегда присутствует определенный сдвиг по фазе. Итак, я создал систему тестов — из хаотической мозаики, которая составляет личность, надобно вычленить элементы, образующие ее код. Конечно же далее вы обязаны расположить их в таком сцеплении, когда они все взаимовлияют. Граница болевого барьера и порога сопротивления, степень страха, объем информации, уровень фаустовского комплекса — иначе говоря, игра в молодость и зависимость от нее, — энергия приспособления... Я не назвал и сотой доли жизненно необходимых параметров, чтоб прочесть кардиограмму судьбы. Не буду сейчас забивать вам голову. Суть в том, что это взаимодействие может быть математически выражено.
— А случайность? — спросил Владимир Сергеевич.
— С вами приятно вести беседу. Тут и была сердцевина задачи. Понять случайность как сочетание детерминированных предпосылок! Есть надоевшее выражение: а если кирпич упадет на голову? Кирпич выбирает ту самую голову, которая для него предназначена. И это не то, что без воли Божьей волос не упадет с головы.
— Какой вы все-таки честолюбец, — развел руками Владимир Сергеевич. — Присваиваете право Создателя.
— Нет, я — не создатель, не автор. Я читатель, но читаю я рукопись. До того, как она опубликована и книгой для всех еще не стала.
— А редактором вы быть не стремитесь?
— Зачем?
— Усовершенствовать рукопись...
Тан опасливо его оглядел. “Смотрит так, будто ждет подвоха”, — удивленно подумал Владимир Сергеевич.
— Повторяю вам: я — читатель. Но очень внимательный читатель. Мое дело — прочесть, оценить, но не править. Да это, должно быть, и невозможно. Как в истории, так и в отдельной жизни обстоятельства сходятся в пучке и завязываются в узелок. Принцип гибели человека тот же, что гибели цивилизации. Исчерпанность или переизбыток. Существует свой “синдром кирпича”. Нужно лишь вычислить его формулу в каждом случае — и становится ясно, как в нелепости проявилась судьба. Ибо есть точка пересечения неизбежности и случайности.
— И вы можете определить ее место?
— В принципе — она вычисляема. Так же, как всякое совмещение пространства и времени.
— Вам удалось? — Владимир Сергеевич предусмотрительно придал интонации вполне деловой, нейтральный оттенок.
— Полагаю, что так. Но это жестокая удача. Особенно изнурительно чувство, которое приходилось испытывать, когда при мне обреченные люди строили планы, делились надеждами. Жаль, погружаясь в чужие жизни, я не занимался собой и потому не сумел предвидеть, что поджидает меня самого. Ваше здоровье, я рад вас видеть.
Владимир Сергеевич молча чокнулся. Может ли он ответить тем же? Он предпочел в себе не копаться.
— Ну вот, преамбула завершена, — сказал Тан, — перейдем непосредственно к фабуле. Примерно лет пятнадцать назад я свел знакомство с семьей Киянских — фамилия эта вам, видно, знакома. Они проживали — отец, мать и дочь — в одном из лирических переулков между Пречистенкой и Остоженкой. Тогда, разумеется — между Кропоткинской и Метростроевской: до Реставрации еще оставались годы и годы.
Меня привлекла, естественно, дочь, миниатюрное существо, прозрачное, почти невесомое. Ее воздушность меня умиляла, особенно маленькие руки. Должен сказать, что она была весьма одаренной пианисткой, уже приобретавшей известность. Я часто бывал на ее выступлениях и просто не мог себе объяснить, как покорялись ей произведения, требовавшие мощи и силы. Не мог понять, как ей удается после этого выжить и уцелеть?! Каждый раз мне казалось, она не встанет, так и останется у рояля, на бархатном стуле, как на плахе. Как могут эти бесстрашные пальчики исторгнуть из клавиш такую бурю? В жизни все было наоборот — тиха, неуверенна, часто задумывается. Но это и сообщало ей какую-то особую прелесть. По крайней мере в моих глазах.
“Однако, — подумал Владимир Сергеевич, невольно любуясь, как аккуратно он нарезает ломтики хлеба. — Очень чувствительный господин. Вот уж чего не ожидал”.
Тан — почти мгновенно — откликнулся:
— Я был достаточно честолюбив — эту черту вы во мне подметили, — чтобы запретить себе влюбчивость. “Мы все глядим в Наполеоны”, я с малолетства вбил себе в голову: надо выбрать между миссией жизни и жизнью души — сосуществуя, обе становятся ущербны. И вот впервые я ощутил такую зависимость от женщины. При этом замечу, что интерес нежданно оказался взаимным — она сразу и безотчетно поверила в то, что я призван открыть заповедное.
Вскоре я близко узнал и родителей. Мать Кати просто собой заполняла определенную часть пространства, а вот отец ее, тот заслуживает, чтобы сказать о нем несколько слов.
— Киянский... да, я слышал о нем, как же... — кивнул Владимир Сергеевич.
— Не слышать вы попросту не могли. Он сделал все, чтобы быть на слуху.
— Но мы не сталкивались.
— Вам повезло. Мало в ком с такой сатирической резкостью сфокусировались характерные свойства и черты приживала почившей Системы. Само дело, которому он посвятил себя, было по-своему показательно. Не знаю, с чего он начинал. Когда мы встретились, он регулярно ставил торжественные представления и всякие массовые действа к официальным праздничным датам.
К этому своеобразному творчеству он относился с молитвенным трепетом, с придыханием, ощущал свою избранность, а когда поучаствовал в открытии Спартакиады, и вовсе почувствовал себя национальным достоянием. “Смею думать, — повторял он частенько с элегическим вздохом, — в этой стране нет большего знатока и мастера концертной драматургии, чем я”. Иной раз произносил доверительно: “В труде художника есть нечто жреческое”.
Владимир Сергеевич рассмеялся:
— Ну, это из наших любимых мелодий.
— Наверно. Но он бы себе не позволил вашей улыбки — она кощунственна. Ты либо жрец, либо профан.
Он был представительным мужчиной высокого роста, большеголовый, с уверенной выработанной походкой. Выглядел бы вполне импозантно, если б не саблезубый рот. Был очень охоч до “мужских разговоров”, которые обожают вести неудачники сексуального фронта. При этом загадочно улыбался, будто чего-то недоговаривал. Иной раз устало теоретизировал: “У мысли — свои эрогенные зоны”.
Возможно, что-то ему доставалось — сказать точнее: перепадало — от молодых, корыстных стрекоз, участвовавших в его массовках, но ни одной независимой женщине он не сумел внушить симпатии. Однажды я даже полюбопытствовал у некой весьма неглупой особы, в чем заключается причина такого тотального равнодушия. Казалось бы, выигрышные стати, осанка, величественные манеры. Она небрежно пожала плечами, поморщилась: “Пирожок с ничем”.
— Зато о даме так вряд ли скажешь.
Тан согласился:
— Никак не скажешь. Она как раз пирожок с перчиком. Впрочем, он не был столь безобиден. В так называемой общественной жизни и уж тем более — в служебной был омерзителен, невыносим. Охотно осуждал, кого требовалось, охотно поддерживал все почины, всегда был в первых рядах добровольцев. Надо было хоть раз увидеть, как он общается с начальством — приятно трепеща, чуть пригнувшись, стараясь попасть и в тон и в лад. Зрелище было порнографическое. Когда пресмыкается сморчок, это хоть скрадывается габаритами, как-то сливаются вид и суть, когда же так откровенно холопствует мужчина великолепного роста, с барственно-вельможной повадкой, испытываешь тоску с тошнотой.
Он вознаграждал себя дома. Там его хищные клыки уже не прятались под улыбкой. Впрочем, обманывали и они — на крупного зверя он не тянул. Но в его отношении к жене и дочери я чувствовал нечто вампирическое.
Жена его была стабильно болезненная, рано расплывшаяся дама. Из-за своих жировых отложений она пребывала в смертельной панике — однажды настанет день прозрения, ее эстетический супруг не вынесет таких диспропорций. Она лечилась, она голодала, даже ходила в турпоходы. Бессмысленно — лишь набирала вес.
Что же до Кати, то он не умел скрыть своего ревнивого чувства к ее нараставшему успеху. Досада была даже острее, чем та, что испытывал он к коллегам. То были чужие, а его дочь, черт побери, была его частью, его отростком, и вот частица, оказывается, значительней целого и вообще давно пребывает от этого целого автономно. Сказать об этом вслух он не мог, зато он мог отравлять ей жизнь.
Меж тем это странное создание любило отца, причем не дочерней, скорее — материнской любовью, готовой к прощению и снисхождению. Все его выходки, нетерпимость, его упоение собой, позерство, дурацкая трубка в зубах — все вызывало у этой девочки не грусть, не растерянность, не раздражение, а удивленную растроганность — что взять с этого большого ребенка?
Самое верное, что я мог сделать, — увести ее из этого дома. И сам был захвачен и ощущал, что я ей совсем небезразличен, а вера ее в мое назначение радовала меня беспредельно. Но медлил — плохо видел себя в роли семейного человека, а мысль, что я породнюсь с Киянским, вызывала у меня содрогание.
В эту пору ладья его дала течь. Уже наставали другие дни, и старая листва осыпалась. Официальный человек уже не казался недосягаемым и защищенным державной лаской. Очередное концертное шоу, приуроченное к какому-то дню, плясавшее, певшее, завывавшее под грандиозным муляжом голубя мира, столь же унылое и тошнотворное, сколь помпезное, удостоилось наконец фельетона. Чье-то язвительное перо воздало ему за все эти годы.
Что с ним было, передать невозможно. Он бегал по каким-то инстанциям, писал заявления, жалобы, письма, громко требовал извинений, опровержений и сатисфакции, скорбно обличал интриганов, напоминал о провале “Чайки” на премьере в Александринском театре. Как ликовали тогда завистники! Недаром Чехов тогда писал, что имела неуспех его личность. Но где они ныне, а “Чайка” парит! Эта изящная параллель нам обещала, что точно так же будет парить его мирный голубь.
Вслух ему выражали сочувствие, но за спиной довольно посмеивались. Он всех раздражал, всем опостылел. Даже супруга негодовала слишком шумно и театрально. Одна только Катя сострадала и утешала его, как могла. Сама она все чаще задумывалась, вдруг неожиданно отключалась в самых неподходящих местах.
— Скверный признак, — сказал Владимир Сергеевич. — Тот же Чехов заметил: когда человек часто грустит, он то и дело смотрит на потолок и посвистывает.
— Вижу, и вам это знакомо. — Тан посмотрел на него с одобрением.
“Кажется, его это радует”. Но мысль не успела оформиться. Голос Тана ее спугнул.
— Однажды она ко мне обратилась с просьбой провести с нею тесты, чтобы составить ее хроноскоп. Я сказал ей, что знакомым отказываю и уж тем более — близким людям. Однако она упрямо настаивала. И должен признаться, что мне хотелось ответить согласием, уступить. Недаром же каждый — кто явно, кто тайно — испытывает тягу к рулетке, желание нажать на курок, прижатый к виску, — а вдруг пронесет?
Я кожей чувствовал — ждет беда! Нельзя превращаться в духовника женщины, милой твоей душе, до срока узнавать ее тайны. Что-то между ею и мною изменится, причем — неизбежно. Но я поспешил себя убедить: конечно же я не то, что все прочие. Исследователь — это тот же врач. То, что для другого запретно, — моя профессия, мое дело. Когда стремление искусительно, доводы и аргументы найдутся.
Дальнейшее я сожму в две фразы. Что ожидал, то и получил. Само собой, я заверил Катю, что все хорошо, что ее призвание подпитывает бытийную силу, однако я даже не подозревал, насколько исчерпаны все резервы. Я лишь теперь увидел воочию: она как танцовщица на канатике, который что ни час истончается. Причина не в каком-то недуге — исходно катастрофичен вектор.
— Она поверила вам?
— Не знаю. — Тан быстро наполнил свой стакан, выпил его одним глотком, не приглашая присоединиться. — Не думаю. Все случилось стремительно. И гибель ее была ужасна. Катя шагнула в шахту лифта, не дождавшись спускавшейся сверху кабины. О чем она думала, где побывала — об этом мы уже не узнаем. Утверждают, что люди, входящие в смерть, медленно движутся по тоннелю и ясно видят в конце его свет, испытывают радость и легкость. Боюсь, она не успела увидеть.
Не стану рассказывать, что я чувствовал. Больше всего точила мысль: что, если Катя с таким упорством просила меня заглянуть за полог, чтобы решить, а вправе ль она связать со своей судьбой другую? И вдруг я помог ее судьбе определиться, найти свою формулу? Вдруг бросил ту последнюю гирьку на весы окончательного вердикта? Все более крепнущая уверенность, что я поспособствовал кирпичу, буквально разрывала мой мозг. Напрасно я себе говорил, что я предаю свою науку, что я обессмысливаю свой труд и все обретенные постижения, — я чувствовал, что схожу с ума.
Владимир Сергеевич осторожно поднял стакан и проговорил:
— Бедняжка. Пусть будет земля ей пухом.
— Спасибо. — Тан устало кивнул. — Наша земля не может быть пухом. Слишком сурова и тяжела для человеческого праха — будь он мертвым, будь он живым.
Моя работа мне стала в тягость. Тогда-то я стал заходить к Проскурникову. Мне нравилось у него бывать. Сидел и смотрел, как он работает. Мастеру было не до меня, но изредка, когда мне казалось, что он забыл о моем присутствии, он вдруг бросал словечко-другое. Ум у него был незаемный. А говорил он кратко и точно. Я его однажды спросил о политической борьбе. Ответил не сразу и неохотно: “Нужна она мне, как зайцу орден. С чем в колыбельку, с тем и в могилку”. И дал понять, что проблема исчерпана.
В один из противных промозглых дней — вроде нынешнего — я встретил Киянского. Хотя я отчетливо понимал, сколь разрушительным было для Кати это отцовство, но в первый миг я ощутил, что во мне шевельнулось нечто похожее на симпатию. Все же она была его дочерью.
Да и ему хотелось выговориться. Едва мы присели, он, наклонившись, проникновенно зарокотал: “До сей поры не могу смириться. Я знаю, что так порой случается — отцы хоронят своих детей. Но тут ведь совсем другое дело. Катюшка была не только дочь. Катюшка была мой человек. Наверно, одна, кто меня понимал”.
Все тот же. “Она была — мой человек”. Вроде бы, по его разумению, это серьезная похвала и, значит, он отдает ей должное. Но нет, он и тут вел речь о себе, себя возвышал, себя оценивал, а ей лишь отводил ее место. Вот он — непонятый, неразгаданный, с недостижимой высоты взирает на людской муравейник. Не каждому на этой земле дано оказаться его человеком. А вот Катюшке было дано — хоть несколько, хоть отчасти приблизиться. Теперь он один, ни с кем не поделишься ни думой, ни творческим озарением. Мне вспомнился громоздкий муляж пышного грудастого голубя, который он водрузил над эстрадой. И сам он — такой же муляж человека.
Странно, но встреча с этим павлином, к которому я ничего не испытывал, кроме брезгливой и стыдной жалости, вдруг оказалась последним толчком. В самом деле, иной раз довольно самого легкого прикосновения, чтобы обрушились стены и своды.
— Это правда, — сказал Владимир Сергеевич.
— И вот в одно превосходное утро, — Тан выразительно усмехнулся, — я обратился к себе: мой друг, если ученые — это сословие, так сказать, аристократия разума, то, значит, ты идешь в разночинцы. И в тот же день я пришел к Проскурникову и бухнулся в ноги: Семен Алексеевич, обучайте рукомеслу.
Должно быть, я чем-то ему полюбился. Сужу по тому, что он был терпелив. Только когда от большого старания я торопился, не вникнув в суть, он хмурился и говорил: “Сначала спроси! За спрос не бьют в нос”. Сам был собран и экономен в движениях, время ценил, иногда ворчал: “Покель мямля разуется, проворный выпарится”. В сущности, он меня вытащил за уши. Его кончина, пожалуй, была еще одной жестокой потерей. Зато я узнал, кто я таков, что, между прочим, неприхотлив, как ягель, — могу жить на голом камне и даже там, где лед. Это радует.
— Тоже проскурниковская заповедь? — Владимир Сергеевич лукаво прищурился.
— Все — от него, — подтвердил Тан.
Он поднял стакан и, приподнявшись, почти торжественно произнес:
— Ну, напоследок: за неведенье. Единственно доступное счастье.
Владимир Сергеевич сказал:
— Да, у вас здесь хорошо. Покойно.
Слегка оскалившись, Тан спросил:
— Что, тоже притомились от жизни?
Его усмешка была недоброй. Владимир Сергеевич ощетинился:
— Не настолько, чтоб ее изменить.
— Ну, пошабашили — и будет, — сказал Тан, самую малость помедлив. — Можете прийти послезавтра.
Неожиданно для себя самого Владимир Сергеевич спросил:
— Скажите, а вы в этой мастерской не надеетесь переспорить судьбу? Увернуться от своего кирпича?
И почувствовал холодок в груди, словно на самом краю обрыва.
Плоский лик Тимофея Тана стал неподвижен, но в быстром взгляде Владимир Сергеевич прочел враждебность.
— Я тут вам сказал комплимент, — отчеканил Тан, глядя в сторону, — про то, что с вами приятно беседовать. Как выяснилось, это не так. Беседовать с вами — небезопасно.
И добавил после короткой паузы:
— Я безобразно разговорился. По-видимому, перемолчал.
На улице Владимир Сергеевич задрал воротник. Окаянный ветер льдистою пылью дохнул в лицо. Надо было выпить побольше — трезвенники себя наказывают.
— Темен смертный, чего в нем нет, — пробормотал он с глухим раздражением.
Вот и метро, поскорей в толчею. Локти, бока, чье-то дыхание. Стужа медленно отпускает. Поток выносит его к эскалатору. Ступенька заботливо подставляет свою гуттаперчевую спину, тащит по тесному руслу вниз.
— Путь в долину, — шепнул Владимир Сергеевич.
ВЕТЕРАНЫ
Сидели, обнявшись, на дачной платформе, ждали электричку в столицу. Хмелея от одури летнего полдня, время от времени целовались. Платформа была совсем пуста, только на соседней скамейке дремал низкорослый паренек.
Она была в белом сарафане, он — в белой сорочке и белых брюках.
— Мы с тобой одного цвета, — сказала она.
— И одной крови, — добавил он, целуя ее в голое солнечное плечо.
— Слушай, не заводи меня, — сказала она. — Будь человеком.
Он еле слышно пробормотал:
— Скорей бы уж добраться до крыши.
— Никто, кроме нас, не едет в Москву, — вздохнула она. — Даже обидно.
— Еще бы. Ехать в такое пекло! Нет дураков.
— Так мы дураки?
— У нас проблемы жизнеустройства. Тут уж ничего не поделаешь.
— Лобзаешь меня, а парень смотрит.
— Пусть смотрит. Он молодой — поймет. Все-таки мы молодожены.
— Какие уж мы молодожены, — сказала она. — Сегодня у нас десятый день законного брака.
— А в самом деле — десятый день! Не молодожены, а ветераны. Ветераны семейного фронта.
Она кивнула:
— Страшно подумать. Рукой подать до серебряной свадьбы. Ну вот, ты опять меня заводишь.
— Я нехороший. Разве я спорю?
— Два дня шокировал мою мать, теперь — ни в чем не повинного юношу. Она еще радовалась, бедняжка, — зять у нее из хорошей семьи.
— По-моему, за эти два дня я ее покорил окончательно.
— Само собой, покорил, покорил... Ну потерпи, раз уж ты ветеран... Совсем как я — терпеть не умеешь...
— Так не умеешь?
— Ох, кажется — нет. Но мне простительно... Наша соседка знаешь как о себе говорит: я женщина сырая, подверженная... А ты мужчина и покоритель. Мужчина рожден, чтобы терпеть.
— Чисто славянская философия. Где эта чертова электричка?
Парень на соседней скамье медленно потянулся и поднялся. Когда он встал, то оказался совсем коротышкой — похож на подростка. Только лицо было взрослым, опытным. Одной рукой он держал сигарету, другую словно стерег в кармане.
— Здравствуйте. — Он подошел к скамейке, где обнимались молодожены. — Хотел сказать, и я — ветеран.
— Хорошее дело, — одобрил муж.
— Я — ветеран горячих точек, — сказал паренек и сладко зевнул. — Ждем электричку? Уже идет.
Все яростней, все неудержимей, все ближе стала греметь земля. И вдруг из-за поворота, выгнувшись и сразу же распрямившись, явилось зеленое долгое тело поезда.
— Ну наконец. Дождались экспресса! — воскликнула молодая жена.
— А он не ваш, — сказал паренек.
Он что-то добавил, но стук и грохот уже поглотили слова и звуки.
Поезд замер. Он был почти пустым. Ветеран прошел в головной вагон, сел у окна, против движения, с интересом разглядывая платформу. Электричка вздрогнула, задышала и через силу сдвинулась с места, быстро наращивая скорость.
Молодожены остались сидеть на той же скамье, рука в руке. С каждой секундой все меньше и меньше становились две белых фигурки, вот они уже почти не видны, неразличимы — два белых пятнышка, каждое с дырочкой в груди.
* * *
Когда он услышал, что внук убит, он точно разом окостенел, вмерз в лед, как первобытное чудище.
Внук приезжал к нему погостить — встретил ее, влюбился с лету, до немоты, до невменяемости.
— Вот оно и пересеклось, — беззвучно выдохнул Владимир Сергеевич.
Всю ночь он сидел не шевелясь, силясь найти главный ответ. К утру уже отчетливо знал: судьба наконец встретилась с жизнью и жизнь его изошла, закончилась.
Зорин Леонид Генрихович родился в 1924 году в Баку. Окончил Азербайджанский государственный университет и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор около 50 пьес, а также романов “Старая рукопись”, “Странник”, “Злоба дня”, мемуарных книг “Авансцена” и “Зеленые тетради”. В 1987 году “Новый мир” (№ 11) опубликовал рассказ “Крапивница”, положивший начало циклу, который завершается настоящей публикацией.