Кабинет
Александр Кушнер

Подтасовка

Подтасовка

В девятом номере журнала “Новый мир” за 2000 год опубликована статья “Подстановка”, в которой Н. Иванова обвиняет меня в мщении Ахматовой, зависти к Бродскому, “нотах торжествующего уличения, преследования, чуть ли не уголовного дела”, пишет: “Что же „шьет” бедной „Анне Андреевне”, не в добрый час попавшейся под руку, Александр Семенович?”, “моралист Кушнер”, “свечку держал” в “опочивальне” Ахматовой и т. д.

Отвечать Ивановой никогда бы не стал, обращаюсь не к ней, а к тому читателю, который мог прочесть ее статью, но не читал моего эссе во втором номере журнала. При этом понимаю, что по существу проблемы, рассмотренной в моем эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”, сейчас подробно говорить нет никакой возможности: для этого я должен был бы повторить все, написанное мной, слово в слово. В том числе опять сказать о том, каким событием русской жизни оказался роман Толстого “Анна Каренина”, все его творчество, жизнь, философия. И как бы резко ни отзывалась Ахматова о Толстом — его влияние очевидно: тема любовного бреда и предсмертного кошмара, мечта о собственной смерти как наказании для провинившегося возлюбленного, мотив самоубийства (“Да лучше б я повесилась вчера / Или под поезд бросилась сегодня”), “прозы пристальной крупицы”, “зревшие” в ее стихах, о чем писали все исследователи ее творчества (В. Жирмунский, Б. Эйхенбаум, В. Виноградов, Л. Гинзбург). И не только стихи — в прозаических записках имя Толстого встречается у нее чаще других, и факты собственной биографии сопоставляются с жизнью Толстого: “Я родилась в один год с... „Крейцеровой сонатой” Толстого”. И не только собственное имя Анна имело для нее в этом смысле значение, она и сына назвала Львом (Лев Николаевич). И всей своей жизнью, поэтическим трудом и славой спорила с толстовским взглядом на женщину, стремилась взять реванш за унижение и катастрофу толстовской героини. Повторю одну фразу из своего эссе: “Разгадываем кроссворд: самая знаменитая русская женщина ХIХ века (слово из восьми букв)? Каренина. ХХ-го? Ахматова”.

Сопоставляя некоторые черты Ахматовой и Анны Карениной, я рассчитывал на читателя, знающего разницу между эссеистикой и научным исследованием, понимающего, что кроме предложенного существует множество других ракурсов, в которых можно рассмотреть поэта Анну Ахматову. Еще мне важно было сказать, что в этом споре с Толстым были не только победы, но и поражения — и это “поражение” для меня связано с ее поздней лирикой.

“Преодолевшая символизм в начале своего блистательного пути, она под занавес „впала” в него, как „в ересь”, — и многие поздние ее стихи утратили былую точность очертаний, страшно располнели, расплылись, страдают водянкой, их и впрямь загубило „величие замысла””[1]. Я пишу о том, что “и жизнь обставлялась по тем же символистским канонам — театрализованная, рассчитанная на поклонение, рыцарское служение прекрасной даме и т. д.”.

Не вижу здесь ничего оскорбительного для памяти Ахматовой. Нет здесь и поношения мертвых, умаления достоинства умерших. “Ахматова отстаивала достоинство ушедших. Биографии тех, кого помнила и знала, защищала от искажений и посягательств”, — пишет Иванова. Позволю себе привести здесь несколько строк из “Поэмы без героя”:

Маска это, череп, лицо ли —

Выражение злобной боли,

Что лишь Гойя мог передать.

Общий баловень и насмешник,

Перед ним самый смрадный грешник

Воплощенная благодать.

Это Михаил Кузмин, умерший в 1936 году, в забвении и бедности, один из самых пленительных наших поэтов, для многих, любящих стихи и живущих ими, в том числе и для меня, значащий не меньше, чем Ахматова... не мешало бы Ивановой немножко задуматься, умерить обличительный пафос и пыл.

“Преследовать” Ахматову, “шить” “уголовное дело”? Такие слова подсказать критику могло только нездоровое воображение. И обращение к Фрейду, который несколько раз упомянут в статье, скорей всего, навеяно ей какими-то собственными мотивами. И Мандельштама, к сведению Ивановой, я защищал в журнале “Арион” именно потому, что в мемуарах, опубликованных в журнале “Знамя”, он выведен как сексуальный маньяк и садист.

Кстати сказать, в своем эссе я не прибегаю ни к каким свидетельствам очевидцев, ни к каким разговорам, пересудам и сплетням по поводу Ахматовой, — все мои наблюдения строятся на ее стихах и прозе — и только на них! Иванова, по-видимому, считает, что можно читать стихи и не вдумываться в их смысл, не обращать внимания на даты под стихами, ставить перед глазами некий заслон, дальше которого мысль не должна идти. Я так читать стихи не умею.

Теперь о “мщении”. Иванова уверена, что я мщу Ахматовой (признаюсь, это слово в отношении Ахматовой кажется мне не столько чудовищным, сколько смешным), потому что “сам Кушнер к Ахматовой особо приближен, как известно, не был”. О, эта придворная, имперская лексика и идеология! Именно с ней я и спорю, считая ее недостойной “песенного” дара Ахматовой, и в своем эссе пишу: “Мне, пришедшему к Ахматовой впервые в 1961 году и затем видевшему ее еще несколько раз, благоговевшему перед ней так, что я почти терял дар речи, казалось непростительным отнимать у нее время. Не думаю, что мое общество было бы для нее интересно и сегодня, а тогда — тем более”. Но Ивановой мерещится темная и мстительная подоплека. И дальше я пишу: “Но вот что, наверное, следует добавить: постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее”. “Кто эти „друзья”, интересно бы знать их свидетельства”, — замечает Иванова, обвиняя меня, по-видимому, во лжи. Могу назвать их: это Л. Я. Гинзбург, Б. Я. Бухштаб, Н. Я. Мандельштам.

“Ни одного доброго слова”, — пишет Иванова о моем отношении к стихам поздней Ахматовой — и в подтверждение этого приводит мои слова: “Больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа”. Сейчас покажу, как Иванова совершает подлог. Мне придется привести соответствующее место из своего эссе целиком: “В мемуарном сочинении, опубликованном в журнале „Октябрь” (1997, № 8. — А. К.), рассказано: „У Ахматовой было индивидуальное отношение к каждому из нас. Например, к Бобышеву, Бродскому и мне, удостоенным „Роз” — „Пятой”, „Последней” и „Запретной” (с вариациями в „Небывшей”), более личное, чем к Рейну”. Бедный Рейн! По-видимому, природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали его из этого хоровода. Но больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа: „удостоенным роз”... пятой степени, последней, запретной...” Речь, как видит читатель, идет о мемуаристе, его способе строить фразу.

Вот еще один пример подтасовки: “Двух — из четырех — он называет: это бесцветный для Кушнера Бобышев и снисходительно помилованный Кушнером Рейн”. У меня язык бы не повернулся сказать о поэте, давнем моем приятеле Бобышеве “бесцветный”. Это словцо Ивановой, и пусть она сама за него отвечает. “Снисходительно помилованный Рейн” — опять самодержавная лексика, не имеющая отношения ни ко мне, ни к любимому мной поэту Е. Рейну! Так проговаривается Иванова на каждом шагу: советский, имперский стиль; новые времена, возможно, изменили содержание ее статей (она, например, сообщает читателю, в каком наряде пишет свою статью: “Данные строки я пишу, одетая в черный бархатный костюм...” — данные строки, одетая ...ну что за прелесть!), но модальность осталась прежней. Стоит к ней прислушаться: “Кушнер, правда, идет намного дальше Кузнецова... дальше Б. Эйхенбаума (книгу которого — 1923 года — Ахматова назвала бесстыдной), дальше В. Перцова, объявившего в 1925 году: „Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть”, дальше многих и многих западных „исследователей” и славистов... (на другой странице Иванова ругает А. Жолковского. — А. К.)... собственно, заходит туда, куда уж его никак не приглашала „Анна Андреевна”, — в спальню, и заводит туда же новомирского читателя”.

Для Ивановой нет разницы между Перцовым и Эйхенбаумом, между Ю. Кузнецовым и А. Жолковским, обо мне же и говорить нечего — хуже и страшнее всех! Даже западных славистов. Враг народа.

Интересно, читала ли Иванова статью Ахматовой “Александрина”? Уж не приглашала ли Ахматова читателя в пушкинскую спальню?

И все потому, что я посмел обратить внимание на дату под стихотворением “Мы до того отравлены друг другом...” и задуматься над тем, почему любовь в нем названа “черным унизительным недугом”, “преступленьем”, превышающим “всевышнее терпенье”, “адским водоемом”, — и сказать, что мне оно не нравится, и не потому, что откровенно, а потому, что “черный унизительный недуг” в нем перемешан со святостью (“Ее несем мы, как святой вериги”), потому что любовное чувство в нем упивается своею исключительностью, а в соседних стихах похоже на поэтический флирт.

“Существует зафиксированный в мемуарах С. Липкина ахматовский отзыв о молодом поэте (догадаться нетрудно, о ком идет речь): „Изящен, но мелок””, — сообщает Иванова — и на этом основании строит концепцию страшной мести. Книги Липкина я не читал, но Л. К. Чуковской записано другое, более лестное высказывание о молодом поэте. Не знаю, к какому году относится запись, сделанная Липкиным. Он, очень крупный эпический поэт, запомнил этот отзыв, — одно мне не ясно: откуда он тогда знал обо мне? У меня в то время была одна книга “Первое впечатление”, и вышла-то она в Ленинграде, и мало кому я был известен: совсем другие молодые поэты занимали в те годы общественное внимание. А по существу высказывания скажу следующее: наверное, так оно и есть, наверное, мелкие стихи: “Фонтан”, “Графин”, “Стакан”, “Над микроскопом”, “Воздухоплавательный парк”, “Вводные слова”, “Два мальчика”, “Прозаик прозу долго пишет...”, “Комната”, “Телефонный звонок и дверной...”, “Расставанья, расстоянья, письма, залы ожиданья...”, “Разлуки наши дольше и трудней...”, “В защиту сентиментализма”, “Душа — таинственный предмет...”. Да простит мне читатель этот длинный перечень, я никак не хочу и не смею сравнивать свои ранние стихи с ахматовскими, хочу сказать с его помощью только одно: первая книга Ахматовой “Вечер” состояла из стихов ничуть не более “крупных”, “масштабных”, “общезначимых”, не знаю, какое еще тут выбрать подходящее слово: “И мальчик, что играет на волынке...”, “Как соломинкой, пьешь мою душу...”, “Песенка”, “Маскарад в парке”, “Сероглазый король”, “Алиса”, “Песня последней встречи”, “Сжала руки под темной вуалью...”, “Вечерняя комната”, “По аллее проводят лошадок...”, “Мурка, не ходи, там сыч...”... Может быть, требованиям масштабности больше соответствует стихотворение “Муж хлестал меня узорчатым, / Вдвое сложенным ремнем...”? Не знаю. Если же говорить серьезно (и тут я защищаю не столько себя, сколько раннюю Ахматову, и не только раннюю), всю жизнь ей вменяли в вину “камерность и мелкотемье” — и, возможно, к концу жизни она настолько устала от этих выпадов, что незаметно для себя усвоила кое-что из варварских упреков, не имеющих к поэзии никакого отношения. К этому и сводится, если говорить всерьез, мой спор с поздней Ахматовой, когда я замечаю, что ее стихи “утратили былую точность очертаний”. И когда я пишу о них: “А те, что сохраняют предметность, нестерпимо красивы” (“Мы с тобой в Адажио Вивальди / Встретимся опять... Снова свечи станут тускло-желты...”) и спрашиваю: “Какие свечи, откуда? И в филармонии, и по всей стране, и в Комарове горело электричество”, когда привожу еще две строки: “Протекут в немом смертельном стоне / Эти полчаса...” и добавляю: “Как принято нынче говорить: без комментариев!”, имея в виду, что меньше всего музыка Вивальди похожа на “немой смертельный стон”, что тогда всю музыку, кроме вокальной, надо назвать немой, — не моя вина, если неточные, слишком приблизительные стихи могут показаться двусмысленными.

И в те далекие годы, и сегодня твержу как заклинание волшебные пастернаковские строки: “...Кому ничто не мелко, / Кто погружен в отделку / Кленового листа... Ты спросишь, кто велит?/ — Всесильный бог деталей, / Всесильный бог любви, / Ягайлов и Ядвиг”.

“Блоку мешал писать Лев Толстой. А Кушнеру мешает не столько Анна Ахматова (не она — главная цель и мишень статьи, хотя и она — тоже), а еще мешают те, кого он пренебрежительно относит к друзьям Ахматовой”.

Что это, глупость? Может быть. Как и почему мне может мешать писать стихи Ахматова? Кого я пренебрежительно отношу к ее друзьям? Может быть, Лидию Гинзбург или Лидию Чуковскую? Оказывается, Иванова имеет в виду Бобышева, Рейна, Наймана и Бродского! Так это они мне мешают писать стихи, как Блоку Лев Толстой?

“Не уязвлен ли — сильнее всего — Кушнер четвертым: Иосифом Бродским, которого „Анна Андреевна” оценила и благословила, которого любила и которому благоволила?” Ни первым, ни вторым, ни третьим, ни четвертым! Нет такого поэта, с которым я хотел бы поменяться стихами или судьбой. В моем эссе “У Ахматовой”, опубликованном в книге “Аполлон в снегу”, приведены записанные мной слова Ахматовой о Бродском: “Сейчас Москву пробил Бродский. Я ему сказала, что не могла о нем забыть хотя бы потому, что каждый день у меня спрашивали о нем. Его сейчас вознесет большая волна. Ну что ж, он, по крайней мере, заслужил это больше, чем другие. Безусловно”. И в следующей фразе я пишу: “Бродского А. А. любила и отмечала больше всех”.

Увы, у нас принято строить поэтов парами, как в детском саду: Пушкин и Лермонтов, Некрасов и Фет, Блок и Гумилев, Пастернак и Мандельштам, Ахматова и Цветаева — и побивать одного другим.

И последнее. Без Ахматовой я не представляю не только русской поэзии, но и своего скромного участия в ней. О своей любви к поэзии Ахматовой я писал не только в стихах, ей посвященных, но, можно сказать, всеми своими стихами (если бы Иванова была способна их прочесть, она бы своей статьи не писала!) и во множестве статей, назову хотя бы еще две: “Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира” (1988), где впервые сравнил ее с Анной Карениной, имея в виду, что в ХХ веке наши лучшие поэты в определенном смысле заменили нам литературных героев, и эссе “Поэтическое восприятие мира” (1989), где, между прочим, сказано:

“Вижу выцветший флаг над таможней...

Еще струится холодок,
Но с парников снята рогожа...

На взбухших ветках лопаются сливы,
И травы легшие гниют...

Эти ахматовские проходные приметы, вскользь оброненные замечания даются таким напряжением не столько зрения, сколько души, что даже у нее в поздних стихах встречаются все реже: на них уже не хватало сил. Между тем в поэтах ходят люди, ни разу в жизни не поднявшиеся до такой зоркости и точности, для них это, видите ли, слишком мелко, их дух парит в эмпиреях, снабжая нас слепорожденными банальностями. На самом деле эти поэты ничем не отличаются от кисейных барышень и томных дам, такими же слепыми глазами читающих ахматовскую лирику, которая для них вся сводится к страстным признаниям и жалобам женского исстрадавшегося сердца, что к поэзии не имеет отношения”.

Александр КУШНЕР.

С.-Петербург.

От редакции. Этой публикацией мы намерены завершить дискуссию вокруг эссе Александра Кушнера “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна” (“Новый мир”, 2000, № 2).

[1] Читателю Ю. Лободе (см. его письмо в редакцию в № 8 журнала за 2000 год) эта “параллель между „отяжелевшей” поздней лирикой Ахматовой... и физическим ее обликом в старости” не понравилась — и я принимаю этот упрек.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация