Веселые все же люди были передвижники: “Привал арестантов”, “Проводы покойника”, “Утопленница”, “Неутешное горе”, “Больной музыкант”, “Последняя весна”, “Осужденный”, “Узник”, “Без кормильца”, “Возвращение с похорон”, “Заключенный”, “Арест пропагандиста”, “Утро стрелецкой казни”, “Панихида”, “У больного товарища”, “Раненый рабочий”, “В коридоре окружного суда”, “Смерть переселенца”, “Больной художник”, “Умирающая”, “Порка”, “Жертва фанатизма”, “У больного учителя”.
Первую книгу мемуаров Шаляпина “Страницы из моей жизни” писал Горький (они потом уже в эмиграции с гонорарами разобраться не могли), вторую же — “Маска и душа” — он сам, и насколько же она богаче, ярче, самобытнее первой. Не потому, что Шаляпин был как литератор талантливее, а потому, что Горький, исполняя роль не то записывателя, не то сочинителя, смешивал себя и автора, к тому же навязывая Ф. И. собственный тогдашний “прогрессизм”.
С каким упоением исполнял Федор Иванович то и дело “Дубинушку”, и как крепко ударила эта самая дубинушка по нему. Горький же, будучи немалым и циничным юмористом, описывая уже в 1928 году события года 1905-го, он, вовлекший друга Федю в революционные сферы и настроения, потешался:
“На цар-ря, на господ
Он поднимет с р-размаха дубину!
— Э-эх, — рявкнули господа: — Дубинушка — ухнем!” (“Жизнь Клима Самгина”).
Каких только Лениных не наплодили советские мастера кисти и резца, жаль, что почти все это сгинуло и сгнило. Помню, в клубе автоколонны г. Яранска Кировской области снятый по причине ремонта помещения со стены Ильич лежал на диване: фанерный, с негнущимися плоскими руками в карманах негнущихся плоских брюк, в плоских, одномерных ботиночках. А во дворе Саратовской табачной фабрики в унылом производственном пейзаже Ленин возникал вдруг в совершенно свадебном обличье: густо-черном костюме с белоснежным платочком в кармашке, похожим на хризантему; рожица задорная, кулачок воздет над головою, так и кажется, что прокричит: “Горько!”
“...шершавым языком плаката”, оказывается, не изобретено Маяковским, а было если не ходячим, то общеупотребительным. “Шершавым газетным языком повествуют о произволе...” — писал еще в 1905 году Борис Садовской в журнале “Весы”.
Самые откровенные письма (не по фактам, а по степени открытости, доходящей до откровения) читать более неловко, чем даже узнавать из тех же писем что-то не предназначенное для стороннего читателя. Попытка письменного соединения душ противоречит неким правилам, которые, наряду с литературными жанрами, имеет и эпистолярный, коли письма публикуются.
Переписка Пастернака с Цветаевой, где она словно бы электризует своей взвинченностью чувств адресата, не помогает мне понять поэта, но уводит от него в сторону.
“Жизнь есть упускаемая и упущенная возможность”, — записал Андрей Платонов, а вот английский текст, который на первый взгляд может быть лишь советского происхождения: today is the tomorrow you were promised yesterday (сегодня — это завтра, которое вам обещали вчера). Это название полотна английского художника, изображающего убийственно унылое предместье Лондона.
Я очень люблю поэзию Евгения Рейна. Его близость Некрасову, как никакого из современных поэтов, точнее, единственного из современных поэтов, для меня столь очевидная, скажи я об этом, вызывает даже не удивление, а ироническое, заведомое неприятие. Твардовский — Некрасов, дескать, само собою, но Рейн!
Из книги Рейна “Мне скучно без Довлатова” выписал два замечательных примера его невероятно буквальной непосредственности в поэзии, два его самопризнания.
“Я повел его на Неглинку в армянский ресторан „Арарат”. То, что произошло там, я уже описал в стихах. (Читайте в этой же книге поэму „Арарат”)”.
“И я пошел смотреть „Мальтийского сокола”. (Мою поэму „Мальтийский сокол” можно прочесть в этой книге.)”
А? Ну кто еще из наших поэтов этак может отсылать?
У слова “зависть” нет синонима. Я, во всяком случае, не нашел его ни в голове своей, ни в словарях.
“Сия брошюра предназначена не для всех, а для духовно болящих и имеющих большую нужду в лечении и душевном врачестве <...> При невозможности совершения такой исповеди разом (из-за большого количества грехов) можно исповедоваться постепенно одному священнику по 20 — 40 грехов в один раз (прием) , распределив все свои грехи”.
Приводятся примеры исповедуемых грехов.
“Использовала в пищу приправу”.
“Согрешала гортанобесием, т. е. держанием с услаждением во рту вкусной пищи”.
“Ходила в воскресные дни в лес за грибами и ягодами”.
“Мочилась при посторонних мужчинах и шутила по этому поводу”.
“Имела союз с нечестивыми”.
“Работала парикмахером”.
Брошюра “Лекарство от греха” издана Саратовским Свято-Алексеевским женским монастырем. Издание осуществлено при содействии православного фонда “Благовест”. Саратов, 1996, 4 п. л. Тираж 15 000.
“По горной кремнистой дороге / Скакал он в драгунском седле, / И пасмурный демон тревоги / Предгрозьем давил на отроги, / Печаль предвещая земле. // Давило на сердце поэта / Не бурей мятежных идей, / А злобою высшего света / И завистью мнимых друзей. // И были беспомощны рядом / Его секундант и денщик, / А душу щемила досада / На мелочность глупых интриг. // Решительно встал он у кручи. / — Стреляться? Ну что ж, так и быть. / И выстрелил в серые тучи, / Чтоб попусту жизнь не губить. / Но близко враждебное дуло... / И, грохнув, как горный обвал, / Преступная сила сверкнула, / К нему подошли — наповал. // Застыли машукские ели / Безмолвной, печальной стеной, / И тучи, и горы темнели, / И скорбное место дуэли / Оплакивал дождь проливной”.
Опубликовано 15 июля 1995 года в газете “Саратовские вести”. Автор — член Союза писателей России Николай Федоров.
Самое печальное, что сонм сочинителей “на смерть поэта”, наряду со всеобщей грамотностью, породил и он сам, Михаил Юрьевич, когда дал навсегда пример поэтически-гражданской позы над гробом поэта. Я не кощунствую и не сравниваю, просто в стихотворении его столько же поэтического гения, сколько в заразительной человеческой несправедливости: смерть как повод обличения недругов.
Все-таки и тот, кому посвящают ужасающие строки, хоть каплю, но ответственен за них. Ведь не “Парусу” уж сколько лет пытаются следовать горе-стихотворцы, но желают облить желчью кого-то, кто, по их скудному убеждению, виновен. Некогда внедрившаяся в массовое сочинительское сознание мысль о гражданской жертвенности их поприща подвигала искать не только в высоких образцах, но и в близлежащем быту некий трагизм.
Расскажу об одном с-ком литераторе.
Писатель Ч. по профессии был писатель из народа: я уж как-то раз описал разновидности провинциальных союзписателей, которым требовалось для успеха некое амплуа внутри писательского. Скажем, писатель(-ница — чаще)-романтик из пионервожатых, или мастер приключенческого жанра из чекистов, или просто честный советский еврей из честных советских евреев и т. д. Так вот, Ч. был писатель из народа. Он сочинял бессмысленно-безмятежные, не без проблесков некоего коровьего юмора, повести про деревенских чудаков, само собою, подражая и безумно завидуя Шукшину, успех которого породил в семидесятые годы толпу подражателей, полагавших, что и они могут, потому как из народной жизни произошли.
Любил Ч., напившись и предварительно выяснив, что редактора нет на работе (ни разу не застал), явиться в редакцию журнала и, притворяясь более пьяным, чем есть, кричать на бледнеющих редактрис из отдела прозы: “Где он, бля, порежу суку, жидам продался, а русских печатать не хочет, бля!” Покуражась не более десяти минут, он смывался. Когда при встрече с ним, трезвым, на собраниях в СП редактор пытался ему пенять, он, коротенький, с дурно пахнущим сырым лицом, потирая руки, бормотал, что ничего не помнит, и скверно улыбался.
Ч. разнообразил тусклое течение дней писательской организации.
То соседка его, очень почтенная неюная девушка, даже не она по застенчивости, а мать ее, сообщит в организацию, что Ч. предложил ее дочери: “Заходи — впендюрю, чего целкой ходить!” То уже целая группа соседей напишет в СП жалобу, где описывается, как Ч. мочился во двор с балкона, крича при этом: “Я писатель, на вас хотел ссать и ссу!” То директорша книжного магазина звонит секретарю СП и умоляет увести из ее магазина Ч., требующего продать ему его книгу, о которой директорша даже не слышала. Выясняется, что книга лишь запланирована в местном издательстве, но Ч., уводимый секретарем из магазина, все равно кричал директорше, размахивая красной членской книжкой: “Продай, бля, пожалеешь!”
Мало что ему все сходило с рук, насчет чего имелись известные подозрения среди коллег, он еще любил писать на них жалобы и ходить на прием в высокие кабинеты. Он мог неделями просиживать в приемной с утра до вечера, трясясь с похмелья, но как бы от уважения и страха, и, попав-таки в кабинет, первым делом заявлял, что пишет о народной жизни. Наконец Ч. зарезали собутыльники.
Прошло с того несколько лет, и свободная пресса России стала раскапывать и рассказывать истории о давнем и недавнем прошлом, злодеяниях и преступлениях проклятого режима. Местные писатели начали выпускать газетку, к которой стишками и рассказами не удавалось привлечь читателя. И тогда писательский секретарь, столько претерпевший от Ч. и без видимых страданий воспринявший его кончину, начитавшись прессы, вдруг печатает статью под названием “Кто убил Виктора Ч.?”, где с нажимом на то, что Ч. был именно русским, а никаким иным литератором, предполагалось, что некие темные силы расправились с певцом народной жизни.
Старый, матерый литератор-антисемит серьезно и даже сердито заявлял в разговоре, что Высоцкий не мог быть евреем даже на капельку, поскольку написал “Протопи ты мне баньку, хозяюшка”. Он был не просто антисемит, но питерский антисемит, песня нравилась ему до слез, и допустить, что ее сочинил человек, имеющий отношение к тем, с кем он всю жизнь боролся, было для него нестерпимо.
Сцена из октября 1990 года.
Володя Т., еще не уехавший в Израиль, уютно устроившись в кресле, с удовольствием выпуская дым и отставив ножку, пугает:
— А резать будут всех евреев, и чистых, и половинок, и четвертинок, и восьмерок, и шестнадцатых. И женатых на еврейках тоже будут резать. Придут “памятники” и разбираться не станут.
Выражение лица такое, словно бы повествует он о чем-то исключительно приятном и к нему не относящемся.
— Но ты, писатель, не обольщайся: евреев им надолго не хватит. Тогда они за интеллигенцию примутся, за писателей.
Выходя от него, зашел в магазин. На прилавках консервы из морской капусты, грузинский мандариновый сок, растительное сало, пакетики с сухим мятным напитком. Огромная очередь за плавлеными сырками, которые продают по паспортам с местной пропиской. А мимо магазина на иномарках едут молодцы в кепках с большими козырьками, в кожаных куртках.
Спустя четыре года Володя воротился из Израиля, молодцы сменили униформу, в магазинах все появилось, но плавленый сырок стоит примерно одну пятую моего дневного заработка.
Вот письмо, некогда случайно и безадресно попавшее мне в руки:
“17 сент 75 г. Здравствуйте Весь дом Романовых... Был на Дону 2 дня херово дождь и дождь и сбежал ничего не привез из сеточек не достал никого не было уехали на рыбалку был у брата 2 корзины Раков съели и все рыбаков не видел.
У нас 2 дня Гостит Вася
С Дона привез рыбы с обкомовского Завода Вяленого Леща и Копченая сеньга на подобие леща чудо делаю для всех области предам и Секретарям
Дай бог тебе ловить Лещей, но ни одного трипера.
Целуем. Ваник Цыпа
Вася достал 12 ван радоновых 2 принял уже и электрогрязь а радикулит дома лечу
Крапивой Веселый он парень
электро Монтер все справляет выключатели. Кушаем вместе он у нас третий раз уже”.
Советская действительность имела многие, нынче совершенно непонятные уже радости: “достать” радоновые ванны.
Или — вспомнил что-то: идя в кинотеатр, не только ждали фильма, но испытывали некоторое волнение по поводу того, какой киножурнал будет перед фильмом. Спокойно принимались “Новости дня”, тягостный вздох проползал по рядам при титрах вроде “Новое в строительстве”. Особой радостью встречались позывные “Фитиля”, а еще раньше, когда не было “Фитиля” и телевизора, жгучий интерес вызывала “Иностранная хроника”.
Сперва под грозные суровые аккорды диктор угрюмо информировал о том, как живется трудящимся в странах капитала, а на экране проходили кадры с разгоном демонстрации, почему-то непременно в дождливую погоду. Затем под жизнерадостную, как ручеек, мелодию шла рубрика “В странах социализма”, где показывалось открытие птицефабрики в Венгрии или детсада в Болгарии.
Особое волненье в зале возникало, когда под врывающуюся в советские уши “их” музыку на экране малькало что-то из их же нравов вроде женского бокса или собачьей парикмахерской.
Вспомнил клип с Утесовым, а всего их было несколько, “Песня американского безработного” (кажется, так), обращающегося к обществу и хозяевам. Утесов пел как бы сгорбясь, что мало позволяло его телосложение, на фоне сияющего небоскребами черного задника и закидывая шарф через плечо, чтобы показать, как холодно безработному в капстране.
Перед войной народ знал не только своих героев, но и своих миллионеров, что, впрочем, тогда официально совпадало. Один старичок рассказывал, какие споры вскипали в цеховой курилке при обсуждении вопроса, кто у нас миллионер. Он вспоминал, что назывались Любовь Орлова, Козловский, Барсова, Лемешев, Папанин, Чкалов, Русланова, Дунаевский, Качалов, Алексей Толстой, Шолохов и Утесов. Гордость, а не зависть вызывало то, как оценило их правительство и товарищ Сталин за выдающиеся таланты и подвиги.
Феномен популярности Утесова еще не разгадан, его успех не стоит рассматривать в духе замечательной передачи “В нашу гавань заходили корабли”, точнее, не только в этом духе. Леонид Осипович был не самодеятельный исполнитель, а в русском народе все-таки всегда ценился звонкий, чистый голос, даже и в бытовом пении. К тому же Утесов нарабатывал популярность, когда пели Козин, Юрьева, Церетели, когда еще не вовсе была удушена столь милая русскому сердцу “цыганщина”. Только ли одесско-приблатненная интонация, которую он, впрочем, в те годы избегал, могла пленить загадочную русскую душу?
А может быть, объяснение самое простое: он не был похож ни на кого, за ним не стояло знакомой слушателям традиции, и белорусскую застольную или суровую моряцкую песню он исполнял, по собственному выражению, “сердцем”, то есть единственно натурою. И особую прелесть пению доставляла как бы чуть-чуть сторонность исполнителя, одесского еврея, русского артиста.
Конечно, Утесова, а не Кобзона, которого где-то критика окрестила русским Синатрою, можно сравнивать с американцем. Слушая Синатру, можно, кажется, понять причину успеха эстрадного, в строго вокальном смысле почти безголосого певца: он должен петь, как имеющий непреложное право быть услышанным, словно бы делая одолжение, отвечая на просьбы. Кобзон же, имея, в отличие от Синатры и Утесова, сильный голос, поет словно заведенный механизм, ровно, одинаково, нивелируя все, что исполняет.
Сталин ревностно, если не сказать страстно, относился к кино, управлял им. Для воспитания масс? по завету Ильича?
В первую очередь для самого себя, удовольствия, просвещения и, главное, убеждения.
Сколько бы он ни полагал, что Иван был прав, а Петруха не дорубил, многократно убедительнее, нагляднее и бесспорнее это делалось живыми средствами кино, постановками великих режиссеров, обликами великих актеров. Он ли более подействовал на Ал. Толстого, Черкасова, Эйзенштейна, дав им такую трактовку дел ивбановых или петровых, или они в свою очередь убедили и укрепили кремлевского кинозрителя?
Да и современная жизнь, которую он много лет вблизи не наблюдал, в фильмах Гр. Александрова очаровывала и радовала правильностью избранного курса.
Притягательность акцента. Не только тем русским, которые постоянно жили, воспитывались, росли на Кавказе или Прибалтике, присущ легкий акцент, но и побывшие даже недолгое время в среде прибалтов или кавказцев с неким неосознанным удовольствием чуть копировали акцент.
Странные случаются аналогии. Читая в части шестой “Анны Карениной” про губернские выборы, в которых участвуют Облонский и Левин, впервые обратил внимание на сцену с двумя напившимися дворянами, запретом буфетчику подавать им водку.
Не могли потерпеть! Значит, не могли, не хотели, и не только по склонности к вину, но и по особому ухарскому удовольствию выпить в неподходящее время в неподходящей обстановке. И вспомнил я, как лет двадцать назад был на городской отчетно-выборной партконференции. Драмтеатр. Оркестр. Начальство. Ордена и медали в большом количестве. Приподнятое возбуждение партработников, прежде мною не наблюдавшееся. Знакомый художник поманил меня в перерыв в служебные помещения, прежде познакомив с приятелем, замдиректора театра. Где-то на задах буфета обнаружились несколько человек, уже стоящих вокруг рабочего столика с бутылками и закусками. Они что-то неприличное не слишком тихо рассказывали хозяйке местечка в белой кружевной наколке. И перед нами очутилась поллитра с закускою. Была какая-то смесь школьнического наслаждения запретным и потребность перевести то возбуждение, что читалось на лицах и висело в воздухе зала, под привычную, не стыдную крышу хмеля. Сидя в зале, мы с художником ощущали себя отличными от других, впрочем, вполне вероятно, что и соседи испытывали то же самое: в театре так много помещений!
Собрать бы все, что написано в русской литературе о железной дороге, вокзале, вагоне, а также и пароходе... какие славные бы вышли книжечки, если денег на издание кто даст...
Большинство современных вокзалов, особенно если станция не тупиковая, а мимоездная, утратили тот “дебаркадерный” облик, что очаровывал путешествующего. Вокзал должен быть крытым, как Киевский в Москве или Витебский в Питере, со стеклянной крышею, под которой так гулки звуки. Уезжать надо вечером, чтоб на выезде стояли синие огни, в темноте был виден пар и дым, улетающие к высокой, как небо, стеклянной переплетчатой крыше. Пусть нету паровоза, запах паровозного дыма заменяет доносящийся из вагонных печурок дымок, тоже от каменного угля.
А еще жаль речных пристаней; и высоких многоярусных дебаркадеров, этих стоячих кораблей с палубами, трапами, чугунными кнехтами, антеннами, вымпелами, рестораном на втором этаже, где так славно было посидеть за белоснежно... прочь, прочь воспоминания о невозвратном... и маленькие одноэтажные пристанешки, что были понатыканы по Волге там и сям с флажком с голубыми буковками ОП ВОРП, что означало: Остановочный Пункт Волжское Объединенное Речное Пароходство, и тут уж не ресторанный, а домашний дух доносился из боковых комнатешек, болталось на веревках белье, и бесстрашно раскатывал среди кнехт и трапов человек на трехколесном велосипеде, без всякой опаски свалиться в близкую глубокую воду. Осенью буксир собирал дебаркадеры по берегам и отводил их в Затон, время от времени оглашая пустую Волгу протяжным гудком, медленно гаснущим в пространстве.
Читал Чехова за обедом, оперши для удобства затрепанный синий том на графин с водкой.
Я попенял приятелю, запившему водку сладким ситро, и помимо собственного мнения, что водку следует не запивать, а закусывать, привел из Солоухина, где он возмущался дамами, у банкетного стола с закусками предпочитающими фужер с запивкой.
— Не на-адо, не надо мне про Солоухина, — неожиданно отозвался мой собутыльник и рассказал, как однажды со знакомым журналистом попал в буфет, кажется, ТАССа, куда вошел Солоухин, которому, даже не спросясь, буфетчица накатала полный, грамм двести, стакан коньяку, а в другой воды. — Засадил — и на выход!
А я сейчас вспомнил про генерала в гостиничном буфете. Однако куда повернуть? лучше сперва про генерала.
Я жил в гостинице “Аэрофлота” на Ленинградском проспекте. Завтракать ходил в одно и то же довольно раннее время. И в этот самый час в буфет ежедневно заходил пожилой генерал-майор авиации с приятным мягким лицом, с негенеральским, словно бы несколько виноватым видом . Он здоровался с буфетчицей, и она наливала ему двести грамм коньяку и прилагала шоколадную конфету. Генерал выпивал, медлил мгновенье у стойки и уходил. Я предположил, что он служит в Академии Жуковского, находящейся почти напротив гостиницы.
Меня более поразило не молчаливое понимание буфетчицы и даже не то, что стакан коньяка поутру — это и дорого, и, мягко говоря, нездорово. Меня, провинциала, более поразило, что генерал в форме заходит в буфет, стоит в очереди, пьет встояка. Столь же удивительны в Москве были генералы-пешеходы, пассажиры метро и трамвая. Немногие генералы в моем городе ездили в черных “Волгах”, ходили непременно с адъютантами.
А там в буфете, провожая взглядом серо-голубую шинель, я воображал, как сейчас он войдет в аудиторию, как вскочат слушатели-офицеры, как он, на первом газу, с подъемом начнет лекцию и будет выдыхаться и к концу думать о том, как бы поскорее закончить и вновь завернуть сюда, к полной русоголовой Лене в крахмальной наколке.
Но — о Солоухине.
Не будучи его поклонником, я читал что попадалось и с удовольствием встретил признание автора в любви к песенкам Вертинского. Солоухин уделил ему много места, дал красивое определение методу печального Пьеро: “Работал филигранно. Он работал по серебру и слоновой кости”; правда , удивительным образом завершил заметки тем, что обнаружил на одном из фото Вертинского ровесником себе нынешнему: “Господи, да неужели и я выгляжу так же, но только не замечаю этого?!” Эх, видать, любил свой лик Владимир Алексеевич, если уподобил его патрицианскому облику Александра Николаевича.
И еще вылезла в “Камешках” такая дремучая глухота, что я диву дался. Солоухин признается, что его коробит строка из песни-плача по убитым юнкерам: “И никто не додумался просто встать на колени / И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране / Даже светлые подвиги — это только ступени / В бесконечные пропасти, к недоступной Весне!” Вот эта бездарная страна “была, вероятно, дань моде — все русское, российское чернить и оплевывать”. И жаль мне стало Владимира Алексеевича, который, наверное, искренне не услышал горечи русского человека за свою страну, так любящую жертвовать сыновьями, а это ли не бездарно? Нет, словно агитатор на патриотическом митинге, Солоухин продолжает: “Но можно ли назвать бездарной страну, давшую миру Чайковского, Менделеева...” Такова, видимо, цена всякой глубокой ангажированности.
В середине 70-х я написал тем, кто, по моим сведениям или предположению, знал Вертинского или был расположен к его творчеству, с предложением написать о нем, дабы я, имярек, составил книгу, куда кроме их воспоминаний вошли бы и мемуары самого АНВ (как я сперва в записях, а потом и в мыслях привык обозначать своего кумира), а также тексты его песен. Более я обращался к писателям по простой причине, что имел справочник членов СП.
Наивный имярек! Кому-то АНВ, конечно, был безразличен, кто-то не без основания счел предлагаемый труд напрасным — имя артиста было не самое цензурное, а кто-то, думаю, резонно решил, что, если и писать, можно и без провинциального молодца обойтись. Не ответили — и это было самое огорчительное — и вдова Вертинского, и дочери его, которым я писал на отцовскую квартиру. Бывая в Москве, я подолгу стоял на углу ул. Горького и Козицкого переулка, задрав голову на четвертый этаж с длинно-нелепыми угловыми балконами, но зайти так и не решился.
Откликнулись двое: Алексей Каплер и Юрий Нагибин.
Почему Каплеру я написал, ведь я ничего не знал и мог лишь предполагать о его пристрастиях? Каплер телевизионный, почесывающий щеку, любовник Светланы Сталиной, Ленин в Октябре и проч. — почему Каплер? Но именно он и ответил.
“Уважаемый Сергей Григорьевич!
С большим опозданием прочел Ваше письмо. Спасибо за журнал и статью. Тема Вертинского, на мой взгляд, очень интересна, драматична. Рад, что есть человек, который этим занимается. К сожалению, я не смогу Вам помочь — у меня нет никаких материалов о нем. Желаю Вам успеха в этой непростой, но благородной задаче. Ал. Каплер”. Даты нет, штемпель смазан, но год точно — 1975-й.
Журналы я посылал в подтверждение того, что я не шеромыжник какой, а автор почти единственного в те поры очерка о Вертинском, напечатанного в “Волге” в 1973 году.
Мое письмо к Каплеру, как я узнал позднее, имело некоторое следствие. Спустя несколько лет, уже после смерти Каплера, я сумел выбраться в ЦГАЛИ. Фонд Вертинского востребовался два-три раза. Последний раз — Каплером в 1975 году. Еще позднее я прочитал его сценарий “Чужие города”, по-моему, слабый.
Итак, вторым был Юрий Нагибин.
Должен сознаться в том, что в молодые годы я любил его прозу, охотничьи рассказы о егерях, браконьерах, затем первые из биографических, особенно о Лескове: “День крутого человека”. У Нагибина была особая репутация, а я жил в литературном кругу: рассказы о его непомерном богатстве, многочисленных браках, разгуле, что-то общее с репутацией Евтушенко, но тот накрепко был повенчан с политикой, Нагибин же как бы находился вне общественных сфер, являясь лишь книгами и фильмами. В нем чувствовалась особица, внепоколенческое сознание. Тогда были утки все парами, и к имени Евтушенко непременно присоединялся Вознесенский, а к Бондареву — Бакланов, а критика без устали составляла обоймы лейтенантов, деревенщиков, сорокалетних, Нагибин же как-то ускользал. И вот он ответил. Открытка Каплера не так меня поразила, как это письмо от руки: старик Каплер не был в таком прожекторном дыме славы и богатства, как Нагибин, а вот же — нашел время.
В письме особо он остановился на обиде, которую ему нанесли два поклонника Вертинского, из Одессы и Ленинграда: “Обрушились на меня с такой злобой, будто я унизил и втоптал в грязь их кумира”. Я разделял его недоумение: ничего поносного для АНВ в очерке “В бананово-лимонном Сингапуре”, незадолго перед тем напечатанном в “Нашем современнике”, не содержалось. Все же обида от несправедливых упреков показалась мне чрезмерной, и лишь спустя много лет, прочитав его посмертно изданный “Дневник”, я услышал ту же интонацию постоянной обиды. Более никто мне не ответил, а издательства на заявки отвечали отказом, в нашем же местном издательстве я даже нарвался на нотацию.
Директор издательства К-н был антисемитом, что само по себе и не ново. Но К-н был антисемитом истовым, поэтом антисемитизма, жидоедом по призванию. Притом крайне темным, дремучим товарищем, поднявшимся из комсомольских недр. Он не имел понятия даже о малом антисемитском наборе вроде “Протоколов сионских мудрецов” и более искал наглядных проявлений, как тогда выражались, сионизма. К примеру, завхоз издательства приобретает новые хрустальные стаканы, приносит начальству, берет К-н стакан в руки, вертит его и заметно бледнеет. “Ты где эту гадость взял?” — вопрошает он у побледневшего тож завхоза. Выяснив, что стакан произведен на местном заводе технического стекла, К-н бежит то ли в обком, то ли в КГБ, и начинается целая история с целью снять с производства стаканчики граненые с шестиконечным дном.
Так вот, К-н, взяв для просмотра рукопись моего сборника, куда вошел и очерк о Вертинском, приглашает меня к себе, предварительно снабдив рукопись запискою, помню такие замечательные в ней слова: “Нет, не ту песню, Сережа, поешь ты вместе с Вертинским. Твое место там, где Пушкин, Некрасов, Горький, Маяковский, даже Бунин, но не там, где Вертинский”. А наедине посоветовал мне не поганить смолоду биографию и про сионистов не писать. На мое изумление по складам произнес: “Вер-тин-ский! ский, понятно тебе?” Еще более изумясь, я назвал несколько бесспорных фамилий, как-то: Достоевский, Мусоргский, Чайковский, но К-н, разумеется, ничего не слышал.
Есть по крайней мере два опубликованных мемуара с одним сюжетом. Сюжет таков. Имярек сидит в ресторане один или с компанией, сидит широко и красиво, но официант с ними неучтив. За столик подсаживают Вертинского. Официант превращается в раба перед артистом, заказавшим стакан чаю и забравшим до копейки сдачу. Вслед уходящему он говорит умильно: настоящий барин!
Правда, первый из мемуаристов, Нагибин (“Дневник”), ссылается на чужой рассказ — Галича, тогда как сам Галич в очерке “Прощальный ужин” обходится без этого сюжета, второй же, Евгений Рейн (“Мне скучно без Довлатова”), сообщает его от первого лица и уснащает колоритными подробностями. Один из десятков апокрифов, где в центре вернувшийся Вертинский.
Притягательность славы его была такова, что иные его современники даже кормились немножко своим якобы знакомством. Десятки известных только мне людей посвящали свою жизнь поклонению Вертинскому. В архиве сохранилось множество восторженных писем, и есть горделивое признание одного поклонника, что он принадлежит к ордену “вертинистов”.
Иным из них посчастливилось приблизиться к кумиру, как поэту из Новосибирска Казимиру Лисовскому.
Я познакомился с ним в Одессе летом 1962 года, мне было пятнадцать, ему — открываю КЛЭ — сорок один. Но Боже, о чем писал Казимир! “Ленин в Красноярске”, “Шушенская весна”, “В доме-музее Я. М. Свердлова”. Какие реакции происходили в сознании тех советских литераторов, что, сочиняя про квартиру Свердлова, для души читали Ахматову или слушали Вертинского?
Поклонение Вертинскому в те годы требовало немалых расходов: пластинки можно было купить лишь с рук и очень дорого, так как их не прибывало, а убывало, выпущенные в 60-е годы знаменитым “Kismet’ом”, видимо, провозились с трудом, во всяком случае, на рынке, до выпуска советских “гигантов”, преобладали “колумбийские” и проч. 40 — 50-х, а то и 30-х, даже 20-х годов.
С Лисовским (я упросил) побывали на знаменитой одесской толкучке. Он искал “Желтого ангела”. Нашли. Помню золотые буквы на зеленой “колумбийской” этикетке и обязательное: “Alexandre Wertynsky (tenor)”. Продавец отнесся к Казимиру Леонидовичу с почтительностью, увидев знатока, да и 75 рублей были тогда очень серьезной суммой.
Лисовский, приобретя “Желтого ангела”, тут же выпил — и повеселел. Он был небольшого роста, с астматической грудью, запрокинутой, как у горбунов, головою, сипло-задыхающимся голосом. Под секретом объяснил, как это могло случиться, что у него, аса-вертиниста, и нет самой центровой вещи АНВ, если угодно, программной. История коллекций его вкратце такова. К концу 40-х годов Лисовский собрал по возможности полное собрание пластинок АНВ, и когда певец оказался в Новосибирске, представился ему и, разумеется, покорил своей страстью, они подружились. Выяснилось, что и сам артист не обладает чем-то или многим из того, что собрал Казимир, который и подарил автору его записи.
Подарил и начал заново собирать. Супруга же его, женщина весьма привлекательная и столь же нравная, не весьма поощряла страсть мужа, уносившую из дома значительную часть и без того необширного заработка (кроме того, подозреваю, что она не без основания сопрягала пристрастие к Вертинскому с иными несемейными наклонностями). Короче говоря, во время выяснения отношений взяла да и побросала в окно коробки с пластинками, которые, как известно, были тогда бьющимися, да еще как бьющимися.
Письма Вертинского Лисовскому опубликованы нынче в книге “Дорогой длинною” (М., “Правда”, 1990).
Ах, сокрушался я в то лето, сопровождая Казимира, слушая его рассказы, ведь всего пять лет прошло со дня смерти Александра Николаевича, ведь и я бы мог видеть его и слышать...
В начале лета 1957 года был я с родителями проездом в Москве. Отец повел нас с матерью на экскурсию не в Третьяковку, а на Новодевичье, за что я очень ему благодарен. Новодевичье, тогда еще доступное, я хорошо запомнил, как и свежую, окруженную влажным хрустящим песком, засыпанную цветами могилу (хотя, конечно, интереснее был обширный барельеф на стене с урнами жертв гибели самолета “Максим Горький”). Эту могилу я запомнил, потому что обратил внимание на слова родителей: “Смотри-ка, Вертинский, а рядом — Фогель”. Спустя годы, придя к Вертинскому, я убедился, что так оно и есть, но тогда фамилия Фогель, нынче, кажется, забытая, говорила мне куда больше, ибо только что повторным показом прошел по киноэкранам трехсерийный, что само по себе было дивом, боевик немого кино “Мисс-Менд” с уморительным Игорем Ильинским, героическим красавцем Барнетом и чудаковатым очкастым Фогелем в ролях трех друзей, противостоящих тайной преступной организации. А злодей главарь Чиче, погибающий в шахте лифта, а открывающийся гроб с живым покойником на корабле во время шторма... кто только подбирает нам главные детские впечатленья!
У Лисовского, разумеется, есть стихотворение о Вертинском “Далекий голос”, которое я не стану цитировать. Есть того же порядка стихи у Ильи Фонякова, есть ничуть их не превосходящие, хоть и Галича, есть известные строки Смелякова “Гражданин Вертинский вертится...”, есть “чертова рогулька, волчья сыть” (то есть никудышный, обречен на съеденье) Павла Васильева, есть оскорбительные строки Георгия Шенгели, где певец уподоблен лакею, есть меткое северянинское: “наркозя трезвое перо / слагает песенки Пьеро”, а есть строки безвестной поклонницы Галины Липатовой, из архива АНВ:
Много лет мне душу теребили, —
Клочья лишь какие-то остались.
Ваши песни душу приласкали
И тихонько клочья эти сшили.
Ваша музыка мне принесла забвенье!
На земле ждать большего — напрасно.
Она же написала: “В восемнадцатом столетии Вас бы непременно объявили колдуном”.
А на память о Казимире Лисовском у меня сохранилась телеграмма, пришедшая на редакцию после публикации моего очерка: “ЛЕЖУ БОЛЬНИЦЕ ПАРАЛИЧОМ НОГ ТЧК СЛУЧАЙНО УЗНАЛ ТВОЕМ ОЧЕРКЕ НЕЗАБВЕННОМ ВЕРТАНСКОМ ТЧК ОЧЕНЬ ПРОШУ ВЫСЛАТЬ ЖУРНАЛ НОВОСИБИРСК 67 МОЧИЩЕНСКИЙ КОСТНОТУБЕРКУЛЕЗНЫЙ САНАТОРИЙ ЗАРАНЕЕ БЛАГОДАРЮ ЛИСОВСКИЙ”. (ВертАнский — это, конечно, телеграф).
Реэмигрантов 1947 года было в Саратове, вероятно, не так мало, во всяком случае, мне довелось знать не одного.
В 1997 году “Волга” напечатала обширные воспоминания театрального художника Глинского, большую часть изгнания проведшего в Болгарии.
А на рубеже 50 — 60-х годов среди школьников царило повальное увлечение собираньем марок. Собирались филателисты по воскресеньям в большом операционном зале главпочтамта, где слева от входа тянулся ряд окошечек в дореволюционных латунных окантовках, справа — высокие окна, а упирался зал в стену, занятую сплошь огромным панно. В детстве, ожидая, пока родитель что-то отправляет, я бесконечно рассматривал картину: голубая, как небо, Волга, и голубое, как Волга, высокое небо, а в нем белые самолеты, а под ними в белоснежных усах пены на голубой воде многопалубные белоснежные теплоходы, на палубах маленькие, но нарядные фигурки пассажиров, и темный буксир, тянущий вереницу барж, и паруса яхт, а на берегу уступы белоснежных высоких зданий, и солдатские ряды зеленых деревьев, и многоцветные автомобили застыли туда и сюда, и летит над рекой мост небывалой высоты и стройности: это наш город коммунистического будущего, и самое смешное, что все это сейчас есть — и мост, и высокие дома, и море автомобилей... Так вот, в пестрой толпе марочников, вокруг которой толкутся мальчишки, был и хромой элегантный человек с белогвардейской фамилией Ростовцев, и прыщавый, щуплый, как подросток, дядя Женя, он, оглядевшись, вытаскивал из-под толстого кляссера лист фотобумаги, на котором располагались мутные отпечатки голых девиц, и — вот к чему я начал — очень красивый надменный молодой человек с прилизанными темными волосами и непонятной кличкой Болгарин. Много спустя я узнал, что то был сын художника Глинского.
А на нашей маленькой улочке им. Яблочкова, еще недавно именовавшейся по-старому Малая Казачья, в соседнем дворе жила довольно диковинная пара: художник Руденький с женою-француженкой. Он ходил в берете, светлых очках, всегда улыбался и слишком правильно говорил по-русски, а вот она вовсе не могла. Одетая бедно, но за версту не по-нашему, в каких-то странно подвязанных узлами кверху пестрых косынках, сухопарая, похожая на птицу мадам испытывала, думаю, невероятные муки, с утра стоя в очереди у молочной фляги, или в булочной, или тем более в Крытом рынке, откуда и свои-то редкий день возвращались без порезанной сумки или утраченного кошелька.
Кроме Глинского и Руденького был еще и художник в самом деле известный — Николай Гущин, ученик Коровина, Малютина, Архипова, Пастернака. В революцию он в родной Перми был среди тех, кто утверждал новое искусство, потом, вроде спасаясь от Колчака, оказался в Харбине. Зато потом, уже с 1922 года, — Париж, а в 30-е — Монте-Карло, где имел ателье, а выставки были в Париже, Лондоне, Ницце. И вот вернуться затем, чтобы не иметь вовсе мастерской, лишиться недолгой преподавательской работы в художественном училище, чтобы беспрестанно слышать обвинения в формализме... На него оборачивались на улице — высокий, длинноволосый, в большом берете. Вокруг него был кружок преданных женщин, было несколько верных учеников, воспринявших его, скажем, импрессионистские принципы, у него была моторная лодка, хижина на Зеленом острове, с вывескою “Villa Marfutka”... и все-таки, каково было участнику “Салона независимых”, которого хвалили еще в самом “Аполлоне”, каково было ему в каморке на то пыльной, то грязной приовражной улочке, а главное, постоянно ощущая ненависть “живописных” рвачей и выжиг? Самое почетное место в травле его занимали условные коллеги. Он, разумеется, был чужд верхам, и все же, и не только в случае с Гущиным, травля того или иного неугодного не всегда инспирировалась властями, а случалось, ими и сдерживалась от напора честных советских художников, писателей, критиков. Забыть ли едва ли не более страха двигавшее этими людьми особое советское воодушевление при травле всеми одного, чуждого?
В 70-е годы жил в Саратове маловысокоталантливый литератор с громкой фамилией Туган-Барановский. Прозвище имел, естественно, Князь. Говорил он великосветски грассируя и сюсюкая, обожал эпатировать собеседников, скажем, ни к селу ни к городу спросив: “А вам свучавось боеть твиппером? Нет? но каждый мужчина довжен узнать твиппер, я раз восемь вечился”.
Он любил сообщать, что фамилия его отца в указателе к Полному собранию сочинений Ленина стоит по числу упоминаний чуть ли не на третьем месте после Маркса и Энгельса. Ранее, живя еще в Сталинграде-Волгограде, он выпустил роман, если не путаю, под названием “Предрассветные сумерки”, где по мере своих возможностей он показывал разложение дворянско-буржуазной среды накануне Октября. Главный малосимпатичный герой-профессор носил фамилию чуть ли не Баран-Тугановский или что-то в этом роде.
Князь вернулся в СССР году в 1926-м или 1927-м, репортерствовал в Москве, дальнейшие перемещения его до Сталинграда мне неизвестны. Ему удавалось пристраиваться на небольшие оплачиваемые должностишки, как, например, литконсультантом при отделении СП.
В князе Тугай-Беге из рассказа Булгакова “Ханский огонь” подчеркивается его раскосость. Наш Князь тоже был раскос, и это, пожалуй, было самое примечательное в его большом, жирном, скуластом лице. При случае он непременно напоминал, что именно из истории его семьи почерпнул Куприн сюжет для “Гранатового браслета”. Князь был очень высок, семенил и любил на ходу держать руки за спиной, что обычно бывает у людей отсидевших, но он утверждал, что чаша сия его миновала.
С М. М. Туган-Барановским связан редкий в журнальной практике тех лет случай, когда отпечатанный тираж журнала был уничтожен, “пошел под нож”, а взамен его был выпущен другой, в котором место воспоминаний Князя “На другой стороне” заняли воспоминания партизанского командира “Шестьсот дней и ночей в тылу врага”. Не знаю, сколько экземпляров этого номера 9 за 1966 год уцелело, один сохранил тогдашний редакционный художник и принес на тридцатилетие “Волги”. Почему была выбрана столь яростная мера, понять сейчас невозможно. Никакой крамолой или даже просто свежей информацией и не пахнет в мемуаре. Единственное объяснение: мог смутить присущий Князю, при всей верноподданности, иронический тон, вольное обращение со словами “большевик”, “масон”, “ренегат” и проч. Ничто не спасло номер: ни обзывание Князем собственной среды “перепуганными буржуйчиками”, ни поношение дяди царского сенатора, ни якобы заветы отца - экономиста идти к большевикам, ничто не помогло, и номер со словами Конст. Федина на обложке красного цвета: “Велики культурные ценности, велики силы, которыми обладают необъятные пространства волжского бассейна” — канул где-то в таинственном месте, где производилась операция.
Завершение темы таково: Князь сочинил нечто, роман не роман (начало 80-х), и таскался с ним по кабинетам “Волги”, пока наконец зав. прозой не отказал ему решительно. Князь забрал папку, направился вон и, поднимаясь по лестнице от редакции к троллейбусной остановке, грохнулся и испустил дух.
Саратов.