А. Я. Гуревич. Избранные труды. Т. 1. Древние германцы. Викинги. 350 стр.
Т. 2. Средневековый мир. 560 стр. М. — СПб., “Университетская книга”, 1999
(“Российские пропилеи”)[1].
Имя замечательного отечественного историка-медиевиста Арона Яковлевича Гуревича широко известно нашему читателю. Его труды переведены на пятнадцать языков, его книги включены в списки для обязательного чтения в университетах многих стран мира — от России до США, от Франции до Южной Кореи. Более того, поскольку заслуженную славу почти всегда сопровождает и шлейф моды, профессор Гуревич попал в “малый джентльменский набор”, ссылаться на него стало еще с 70-х годов признаком хорошего тона...
Здесь я не собираюсь пересказывать труды А. Я. Гуревича, не собираюсь и оценивать их. Меня будет интересовать другое. Я хотел бы порассуждать о причинах популярности этих трудов, о том, почему столь далекие, казалось бы, от нашей жизни проблемы истории западноевропейского Средневековья, истории ментальности, истории народной культуры оказались востребованы если не всем обществом, то, во всяком случае, немалой частью его. Посему я предлагаю вниманию читателя некие рассуждения на тему “Судьба идей ученого в обществе”, и выход в свет “Избранных трудов” Гуревича есть лишь достойный повод для этих рассуждений.
“Избранные труды” (во всяком случае, первые два тома) составлены автором по хронологическому принципу, но это не порядок публикаций включенных в собрание работ, а культурно-историческая хронология. Первый том поименован “Древние германцы. Викинги”, и в него включены три работы: “Древние германцы”[2], “Викинги” (1966) и “Начало феодализма в Европе” (1970). Второй том озаглавлен “Средневековый мир”, и в него вошли два сочинения: “Категории средневековой культуры” (1972, 2-е изд. — именно оно воспроизведено здесь — 1984) и “Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства” (1990). Первый том посвящен дофеодальной и раннефеодальной эпохам, второй — также и Высокому и Позднему Средневековью; в первом томе говорится о социально-экономических материях, во втором — о культурологических.
Труды Гуревича, как говорил он сам в одном газетном интервью, “обращены к читателю, который на 99 процентов не является историком-профессионалом”. Но общественный резонанс, казалось бы, далеких от повседневного нашего бытия писаний отечественного медиевиста свидетельствует о том, что эти писания затрагивают какие-то духовные, нравственные интересы именно такого читателя: если не каждого гражданина нашей страны, то уж интеллигента (и не только гуманитария) — бесспорно.
Почему? “Историческое познание представляет собой взаимодействие культур — культуры, к которой принадлежит историк, и культуры, им изучаемой. Он вопрошает памятники этой последней, превращая их тем самым в исторические источники. Поскольку история есть одна из форм самосознания общества, вопросы, которые историки задают источникам, всегда и неизменно суть вопросы, занимающие это общество. Вопрошать общество о том, что нас не волнует, невозможно. В этом смысле изучение истории воплощает в себе диалог культур” (из авторского предисловия ко 2-му тому).
Однако “самосознанием” и “диалогом” дело не исчерпывается. Связь устанавливается не с прошлым вообще, но конкретно с западноевропейским Средневековьем. Так почему же именно эта эпоха находит отзвук в читательских сердцах?
Вот наш историк описывает расхожие представления о Средних веках: “Средневековье — пасынок истории, историческая память обошлась с ним несправедливо. „Средний век” (medium aevum) — безвременье, разделяющее две славные эпохи истории Европы, средостенье между античностью и ее возрождением, перерыв в развитии культуры, провал, „темные столетия” — таков был приговор гуманистов, закрепленный просветителями, так судили в XIX веке, противопоставляя динамичное Новое время „застойному”, „косному” средневековью[3]. Но ведь и ныне, когда хотят назвать какое-либо общественное или духовное движение реакционным, отсталым, не задумываясь прибегают к штампу — „средневековое”” (2, 24). “Средние века — понятие не столько хронологическое, сколько содержательное. Стало обычным и как бы саморазумеющимся вкладывать в этот термин некий ценностный смысл: „отсталое”, „реакционное”, „нецивилизованное”, „проникнутое духом клерикализма”” (2, 263).
Пасынок, притом обиженный, — значит, надо восстановить справедливость: таков ход мысли нормального интеллигента. Но достаточно широкий интерес к Средневековью объясняется не только стремлением к справедливости, к нетенденциозному пониманию. Гуревич, вообще-то не склонный к дидактическим и моралистическим рассуждениям, более приверженный к тщательному изучению источников (“Я — историк-зануда”, — любит повторять он), в тексте, пока не вошедшем в уже изданные тома “Избранных трудов”, отмечает: “Средневековье резко отличается от нового времени. Ментальность людей той эпохи, их социальное поведение, их культура, пронизанная религиозными и магическими представлениями, экзотичны на взгляд современного человека, поражают его своей кажущейся странностью... Для проникновения в тайны истории средних веков нужна иная категориальная и понятийная система, нежели та, из которой так долго и вплоть до недавнего времени исходила медиевистика”[4]. Короче говоря, Средневековье привлекает нас тем, что, как говорится, тут есть над чем подумать, все неочевидно, все интересно. “Экзотичность средневековья, в особенности проявляющаяся в формах сознания и поведения людей той эпохи, вызывает жадный интерес современного человека”.
И вместе с тем: “При всем глубоком своеобразии средневековой социально-культурной системы и всех ее разительных отличиях от нашего времени, средневековье не может нами восприниматься как нечто чуждое. Оно иное, но не чужое”. Более того, Средневековье есть в нас самих, и это никак не следует понимать в смысле нашей “отсталости” — то есть ее-то как раз хватает, но к Средним векам это отношения не имеет. Имеет другое: “Средневековье оставило нам... наследие, может быть, самое драгоценное и одновременно самое хрупкое — человеческую личность. То, что отличает европейскую культуру от всех мировых культур, в конечном счете сводится, по-видимому, к выработке индивидуального личностного сознания... В XX веке, когда поставлено под вопрос само существование цивилизации и продолжение жизни на Земле, когда беспрецедентные в истории тоталитарные режимы попрали личность человека, а новая технологическая революция угрожает заменить его самовольными механизмами, это наследие средневековья представляется особенно ценным. Не здесь ли коренится тайна того всевозрастающего интереса к средневековью, свидетелями которого мы являемся?”[5]
Но тут таится опасность. Традиция “романтизировать средневековье, искать в нем утраченные впоследствии доблести и красочную экзотику” (2, 263) тоже не вчера возникла. Сегодня же это особенно существенно.
“Человек той эпохи был способен ощутить свою включенность в природное окружение, еще не разрушенное им, свою органическую принадлежность к социальной группе, свою связь с Богом.
Человек ХХ века лишен всего этого. Он стоит одиноко перед деформированной им природой, перед поверженным им Богом и перед социумом, превратившимся в массу, толпу, с которым его не связывают глубокие моральные связи. Ему приходится искать новую опору для самостояния, и в этих исканиях он не без ностальгии смотрит на средневековье, нередко и, прибавлю, едва ли обоснованно идеализируя его”. И здесь видна нравственная обязанность историка: не поддерживать иллюзий, “не восхищаться, а вдумываться”. “Человек той эпохи столь же мало был гармоничен, как и человек в другие эпохи. Он не мог не ощущать, и самым трагическим образом, разрыв между временем и вечностью, между телесной жизнью и жизнью души, между гибелью и спасением. Гармоничность средневекового человека — не более чем миф. Умиротворенные и преисполненные благости лики икон и фигуры готических скульптур — не „зарисовки с натуры”, а идеализации, созданные в мире, полном противоречий, конфликтов, по соседству со смертью”[6]. Любя Средние века, чувствуя их как никто другой, Гуревич заявляет: “Я далек от намерения как идеализировать средневековье, так и рисовать его в черных тонах. Я хочу понять его в его неповторимом своеобразии...” (2, 264). То есть — и это опять же не могло не найти отклика в сердцах российских интеллигентов — Гуревич критически относится к любой легенде — “черной” или “золотой”.
Однако недостаточно обратиться к популярной теме, чтобы обрести подлинную — не сенсационную — популярность. Высокий научный уровень — само собой, но блестящие труды многих наших отечественных медиевистов обращаются лишь в кругах их собратьев по цеху.
Книга, принесшая Гуревичу известность и даже славу вне круга историков, — “Категории средневековой культуры”. Что же в ней — кроме, опять же, высокого профессионализма, прекрасного языка, то есть условий необходимых, но недостаточных, — привлекло умы и сердца?
То, что мы читали о Средних веках, и то, что мы узнавали об этой эпохе в школах и вузах, давало нам две абсолютно не схожих между собой картины. Со страниц Вальтера Скотта, Дюма-отца и Мориса Дрюона нам являлись рыцари в плюмажах, прекрасные дамы, турниры, битвы, кровавые интриги и многое подобное, столь же завлекательное. Учебники рассказывали нам об аллодах и феодах, о том, что “вассал моего вассала — не мой вассал” (со школьной скамьи помню неприличный перевертыш этой средневековой максимы), об эксплуатации народных масс и реакционной роли католической Церкви. И вот “Категории...” позволили нам увидеть “другое Средневековье”, но и не романное, разумеется.
“Разве не удивительно с современной точки зрения, например, — пишет Гуревич, — то, что слово, идея в системе средневекового сознания обладали той же мерой реальности, как и предметный мир, как и вещи, которым соответствуют общие понятия, что конкретное и абстрактное не разграничивались или, во всяком случае, грани между ними были нечеткими? что доблестью в средние века считалось повторение мыслей древних авторитетов, а высказывание новых идей осуждалось? что плагиат не подвергался преследованию, тогда как оригинальность могла быть принята за ересь? что в обществе, в котором ложь расценивали как великий грех, изготовление фальшивого документа для обоснования юридических и иных прав могло считаться средством установления истины и богоугодным делом? что в средние века не существовало представления о детстве как особом состоянии человека и что детей воспринимали как маленьких взрослых? что исход судебной тяжбы зависел не от установления обстоятельств дела или не столько от них, сколько от соблюдения процедур и произнесения формул, и что истину в суде старались обнаружить посредством поединка сторон либо испытания раскаленным железом или кипятком? что в качестве обвиняемого в преступлении мог быть привлечен не только человек, но и животное и даже неодушевленный предмет? что земельные меры одного и того же наименования имели неодинаковую площадь, т. е. были практически несоизмеримы? что подобно этому и единица времени — час обладал неодинаковой протяженностью в разные времена года? что в среде феодалов расточительность уважалась несравненно больше, чем бережливость — важнейшее достоинство буржуа? что свобода в этом обществе была не простой противоположностью зависимости, но сочеталась с ней? что в бедности видели состояние более угодное Богу, нежели богатство, и что, в то время как одни старались обогатиться, другие добровольно отказывались от всего своего имущества?” (2, 28 — 29).
Это Средневековье оказалось для нас “другим” не только потому, что мы увидели в нем других людей, но и потому, что перед нами предстали другие люди. Со студенческой, нет, даже со школьной скамьи нам внушили марксистский, нет, “марксистско-ленинский” взгляд на историю, такой взгляд, на который в истории человека как-то и не видно. Есть социально-экономические формации, есть классовая борьба, есть базис и надстройка.
От “Категорий...” же на нас повеяло свежим ветром. Мы увидели, узрели, почувствовали мысли и эмоции людей Средневековья — то, о чем мы прежде читали кое-что разве только в романах и беллетризированных биографиях, а Гуревич предложил нам научное исследование в рамках подхода, который он сам называет историко-антропологическим. Под исторической антропологией, указывает Гуревич, “я разумею не какую-либо особую научную дисциплину, но направление исторического исследования, которое, сколь ни странно и даже парадоксально это звучит, впервые выдвигает человека — изменяющегося во времени члена общества — в качестве центрального предмета анализа. Не политические образования (государства и т. п.) и институты, не экономическая эволюция и социальные структуры сами по себе, не религиозные, философские и иные идеи как таковые и не великие индивиды, возглавлявшие государства или формулировавшие учения и теории, но именно люди — авторы и актеры драмы истории независимо от их статуса, — действующие и чувствующие субъекты являются фокусом, в котором сходятся все линии историко-антропологического анализа. Их мировосприятие и определяемая им система поведения, их ценности, воображение, символы — таков предмет историко-антропологического исследования, которое охватывает, наряду с историей в собственном смысле, историю литературы и искусства, этнологию и другие направления гуманистики” (2, 6 — 7).
В поисках человеческой личности (так, кстати, называется заключительная глава “Категорий...”) автор подвергает изучению то, что он назвал категориями той или иной — в данном случае средневековой — культуры. Что же для него есть “культура”? Никак не то, что в привычных нам учебниках является неким придатком к экономической или политической истории. “Выдвигается гипотеза, что мир культуры образует в данном обществе в данную историческую эпоху некую глобальность, — это как бы тот воздух, которым дышат все члены общества, та невидимая всеобъемлющая среда, в которую они погружены. Поэтому любой поступок, ими совершаемый, любое побуждение и мысль, возникавшие в их головах, неизбежно получали свою окраску в этой всепроникающей среде. Следовательно, чтобы правильно понять поведение этих людей, экономическое, религиозное, политическое, их творчество, их семейную жизнь, быт, нужно знать основные свойства этого „эфира” культуры” (2, 21).
Категории — суть некие базовые понятия. Гуревич хочет выяснить, как люди Средневековья воспринимали пространство и время, закон и право, богатство и бедность; при этом его интересуют не сформулированные теории, а представления, может быть, не вполне ясные самим носителям этих представлений. “Читатель „Категорий средневековой культуры” не может не заметить, что в книге нет ни истории идей, ни истории художественных творений, будь то литература или искусство. Внимание направлено на изучение не сформулированных явно, не высказанных эксплицитно, не вполне осознанных в культуре умственных установок, общих ориентаций и привычек сознания, „психического инструментария”, „духовной оснастки” людей средних веков — того уровня интеллектуальной жизни общества, который современные историки обозначают расплывчатым термином „ментальность”” (2, 20).
Здесь я хотел бы сделать небольшое отступление. Один мой случайный знакомый как-то сказал: “А-а-а, Гуревич! Это тот, который придумал ментальность?” Так вот, указанное понятие возникло еще до рождения нашего ученого, а историками французской исторической Школы “Анналов”, приверженцем которой является Гуревич, начало применяться, когда этот большой ученый был еще маленьким ребенком. Более того, в первом издании “Категорий...” слово “ментальность” не упомянуто ни разу. Это не означает, что он вообще не пользуется этим термином, но я не могу забыть, как на одном заседании Арон Яковлевич, обращаясь к коллегам, почти не шутя провозгласил: “Отрекаюсь от ментальности!” Полагаю, Гуревича раздражает то, что это слово из сугубо научных писаний выплеснулось на страницы газет, употребляется политиками и журналистами, превратилось в расхожее публицистическое клише, а значит, обращаться с ним следует не без опаски.
На деле Гуревич солидаризируется с таким пониманием ментальности, которое предложил известный французский историк Жак Ле Гофф: “Ментальность — это то, что было общего в сознании Цезаря и любого воина в его легионах, в сознании Людовика Святого и любого крестьянина в его владениях, в сознании Колумба и любого матроса на его каравеллах”. Это некий общий багаж сознания людей той или иной эпохи.
При этом историк в разных своих работах подходит к ментальности (нередко он предпочитает употреблять термины “картина мира”, “модель мира”) по-разному. Во втором томе “Избранных трудов”, как уже говорилось, под одной обложкой объединены две работы: упомянутые “Категории...” и “Средневековый мир: культура безмолвствующего большинства”. Вторая есть как бы развитие первой. В “Категориях...” набросана картина средневекового сознания в целом, в “Средневековом мире” описана культура, в основном, бесписьменных слоев общества (этой теме — “демократизация истории” — посвящены работы из предполагаемого третьего тома).
Одна из глав “Средневекового мира” вызвала сенсацию в научных и не только научных кругах — “Ведьма в деревне и пред судом”. Именно там Гуревич высказал положение о том, что “охота на ведьм” есть феномен никак не “мрачного” Средневековья, а “прогрессивных” Возрождения и Просвещения. Нет, за этим не кроется желание вымазать черной краской “светлые” эпохи. Просто показано, что все в истории достигается ценой потери. Распад цельного мифо-магического “народного” сознания под напором культурных и интеллектуальных перемен, но до возникновения современного новонаучного мышления, кризис социальных и политических структур в те времена, усиление социальных страхов — все это приводит к тому, что ведьма из относительно безобидной (хотя и вредоносной) фигуры под напором воззрений людей образованных оказывается в глазах большинства общества слугой Дьявола — и начинают пылать костры, к которым ведьм приговаривают не темные массы, а образованные юристы. Народная культура корчится в пламени.
В предисловии ко 2-му изданию “Категорий...” автор писал: “Один из проницательных читателей этой книги спросил автора, осознавались ли изучаемые в ней сюжеты: восприятие времени и пространства, отношение к личности, к праву, собственности и труду как проблемы людьми средневековья или же это вопросы, продиктованные историку современностью? Вне сомнения, в своеобразной форме эти темы занимали людей той эпохи, но настойчивость, с которой современный медиевист задает средневековым источникам именно эти вопросы, объясняется прежде всего их теперешней актуальностью” (2, 19). А вот что он отмечает в предисловии ко второму тому “Избранных трудов”: “Один из моих критиков, отметив универсальность рассматриваемых мною аспектов средневековой цивилизации, выразил сомнение в том, насколько они продиктованы ее спецификой; не порождены ли они некой априорной схемой, созданной историком и как бы „извне” подсказываемой изучаемой эпохе?.. Много лет спустя после написания „Категорий” я обратился к чтению текстов проповедей немецкого францисканца Бертольда Регенсбургского. ...Особенно меня поразила проповедь „О пяти талантах” — дарах Господа, коими наделен каждый христианин (эта проповедь стала предметом анализа в одной из глав „Средневекового мира”. — Д. Х.)... Меня поразило следующее обстоятельство: перечень даров, которые он выделил в качестве наиболее существенных, почти целиком совпадает с теми категориями средневековой культуры, которые были намечены мною для ее анализа. И в рассуждении монаха XIII в., и в исследовании историка ХХ в. в центре внимания находятся время, богатство и собственность, социальный статус и личность. Излишне говорить о том, что интерпретация этих „талантов” в одном случае и категорий культуры в другом совершенно различна, но то, что я наметил для изучения те самые темы, которые семью столетиями ранее вычленил для проповеди немецкий францисканец, на мой взгляд, служит доказательством правильности сделанного мной выбора, хотя выбор этот, как уже подчеркнуто выше, в немалой мере был подсказан состоянием современного общества. Интуиция не подвела” (2, 13 — 14).
Итак, исследование средневековой культуры... Но широкой публике вряд ли известно, что Гуревич не сразу приступил к изучению культуры, среди собратьев по цеху он приобрел авторитет как исследователь аграрных отношений в период раннего Средневековья на севере Европы (англосаксонская Англия, Скандинавия). Вроде бы в социально-экономическом ключе написана одна из известнейших (правда, более в кругах специалистов) его книг — “Проблемы генезиса феодализма в Западной Европе”, опубликованная здесь в первом томе под названием “Начало феодализма в Европе”. Личный друг и постоянный научный оппонент Гуревича, известный специалист по истории итальянского Возрождения Л. М. Баткин как-то заявил: “„Проблемы генезиса...” явились последней (не хронологически, а методологически) книгой аграрника А. Я. Гуревича и первой книгой социального антрополога А. Я. Гуревича. Его рубиконом”.
У “Проблем генезиса...” была более чем нелегкая судьба, во многом определившая судьбу самого Арона Яковлевича, а может быть, даже и судьбы отечественной исторической науки.
“Проблемы генезиса феодализма” вызвали грандиозный скандал в идеологических верхах, книга и ее автор подверглись разносу в партийной печати (один из организаторов травли — тогдашний министр просвещения РСФСР профессор А. И. Данилов), проработке на специально созванных совещаниях “проверенных” историков (самого Гуревича туда не приглашали), редакцию издательства “Высшая школа”, где готовилась книга профессора Гуревича, просто разогнали, сам автор был изгнан из Института философии. Обо всем этом Гуревич рассказывает в первом томе “Избранных трудов” в сочинении (не могу назвать его ни предисловием, ни введением, ни статьей) “„Генезис феодализма” и генезис медиевиста. Злые мемуары в роли предисловия”. Скажу сразу, что все кончилось “относительно” хорошо (“Я — везунчик, — любит говорить ученый. — Все, что я написал, вышло в свет, и били меня за уже опубликованное и известное читателю”). По сигналу “сверху” травлю приглушили (видимо, какая-то подковерная борьба в “сферах”), автора скандальной книги даже трудоустроили. Л. М. Баткин вспоминает:
“Правда, наказание А. Я. выглядело умеренным. Где-то „наверху”, к счастью, „было мнение”, что печатать книги Гуревича... можно. И все они, одна за другой, выходили в свет в Москве. И переводились. Бедный А. Я. чувствовал себя подчас неловко! — такая важная привилегия была дарована отнюдь не всем вольным стрелкам гуманистики.
Гуревичу в течение последующих почти двух десятилетий было запрещено „только”: а) выезжать на Запад, куда его то и дело приглашали докладчиком на конференции или лектором в университеты; б) иметь собственный сектор или кафедру; в) иметь официальных учеников, аспирантов; г) преподавать в столичных вузах, разве что — попозже — факультативные спецкурсы; д) стоять во главе журнала (вообще как-то институционализировать свою научную школу); е) входить в „ученые советы” (вообще пользоваться каким-либо влиянием и формальными возможностями, которые были бы сколько-нибудь адекватны его действительному положению в науке)”.
Что вызвало столь сильный гнев у идеологических властей? Почему их возбудили столь далекие от сегодняшнего дня материи? А потому, что Гуревич поставил под сомнение — страшно сказать — некоторые положения теорий Маркса и Энгельса. Скажу сразу, Гуревич никогда не являлся ни пламенным марксистом, ни ревностным антимарксистом. Относясь со сдержанным уважением к учению Маркса (но не к “марксизму-ленинизму”), он всегда полагал, что марксистская теория исторического процесса, разработанная на материале социально-экономического развития капитализма в Западной Европе, безосновательно прилагалась Марксом, а еще более его последователями, ко всем цивилизациям и историческим периодам. Согласно Марксу и Энгельсу, феодализм возникал так же, как и капитализм. В последнем случае лишенные собственных средств производства люди становились пролетариями, наемными работниками у капиталистов; в первом — обезземеленные, в результате экспроприации их собственности земельными магнатами, свободные крестьяне закабалялись этими магнатами, прикреплялись к земле и становились зависимыми, “крепостными”, как было принято — с большой долей неточности — писать в отечественной научной литературе. Опираясь на экономическое могущество, магнаты присваивали функции власти, становились почти независимыми от верховных правителей феодалами.
Гуревич же показал, что все было совсем не так. В условиях слабости верховной власти свободные земледельцы в поисках защиты вместе со своей землейотдавались под патронат магнатов, меняли свободу на безопасность. Иные завещали свои владения (но с правом пользования) Церкви, дабы обеспечить себе и потомству вечное спасение на небесах и постоянное покровительство на земле. Право поборов, право суда в той или иной части страны магнатам передавала верховная власть, то есть феодализм складывался во многом “сверху”. И т. д. и т. п. — интересующиеся должны обратиться к тексту самого Гуревича.
Крамола была и в работах Гуревича, посвященных древним германцам, в частности в “Аграрном строе варваров”. Там он, опять же, замахнулся на святое — на теорию “Происхождения семьи, частной собственности и государства”. Энгельс, описывая варварскую эпоху, в которой он усматривал “первобытный коммунизм”, опирался на не всегда адекватные сообщения Цезаря и Тацита об укладе древних германцев и находил у них “военную демократию”, коллективную собственность на землю и т. п. Проанализировав археологический материал, Гуревич увидел, что древние германцы были не полукочевниками, носившимися как угорелые с копьями и мечами по диким лесам в поисках славы и добычи, а крестьянами, веками жившими на одном месте, что не было никакой коллективной собственности на землю, никаких переделов земли, а велось семейное хуторское хозяйство и т. д. О таком громко говорить было нельзя, и если указанные идеи сложились у историка еще в конце 60-х — начале 70-х годов, то обнародованы были лишь в 1985 году, когда обстоятельства смягчились.
И еще одна важная предпосылка. “В феодализме я склонен усматривать преимущественно, если не исключительно, западноевропейский феномен. На мой взгляд, он сложился в результате уникальной констелляции тенденций развития. Феодальный строй, как бы его ни истолковывать, представляет собой не какую-то фазу всемирно-исторического процесса, — он возник в силу сочетания специфических условий, порожденных столкновением варварского мира с миром позднеантичного средиземноморья. Этот конфликт, давший импульс синтезу германского и романского начал, в конечном итоге породил условия для выхода западноевропейской цивилизации на исходе средневековья за пределы традиционного общественного уклада, за те пределы, в которых оставались все другие цивилизации” (1, 20 — 21).
А как же быть с теорией общественно-экономических формаций, со знаменитой пятичленкой: первобытный коммунизм — рабовладение — феодализм — капитализм — социализм/коммунизм? Ведь эта пятичленка считалась присущей всем временам и народам. И если феодализм не обязателен, то, может быть, — жутко вымолвить — и победа социализма во всем мире не столь уж неизбежна?
Вот куда может завести неконтролируемая мысль ученого. Ученого, который — как он сам неоднократно заявлял — никогда не был диссидентом. Просто исследовательская логика, логика мысли, не оглядывающейся на идеологию, а опирающейся на исторические факты, привела его к выводам, обозначенным выше.
Обратимся же к этой логике, попытаемся проследить “генезис медиевиста”. “Я формировался, — рассказывает Гуревич, — ...как историк крестьянства... Меня занимала проблема генезиса феодализма в Западной Европе. Но на определенном этапе своей научной работы я пережил глубокий кризис, обусловленный многими причинами... Я пришел к убеждению, что невозможно понять социально-экономическую историю без включения ее в более широкий социально-культурный контекст... Даже если историк стремится реконструировать социальный строй и хозяйство, он неизбежно и постоянно сталкивается в этих [средневековых] источниках с мыслями и чувствами людей, с их повседневной жизнью и в семье и в обществе...”[7]
То есть для того, чтобы понять социальные, даже социально-экономические материи, надо обратиться к человеку. В “Проблемах генезиса...”, как объясняет автор книги, “поставлена проблема экономической антропологии, представляющей собой часть антропологии исторической. Такие темы, как отношение человека к земле, земельная собственность и ее специфика в древнегерманскую и раннесредневековую эпохи, особенности отношения к богатству, обмену и потреблению, рассматриваются в этой книге не в традиционной манере экономической истории, а именно в качестве проблем антропологических. Это означает, что предметом исследования историка являются не абстракции типа „производство”, „собственность”, „рента” и т. п., но направленная на них человеческая активность, равно как и умонастроения, психологические и ценностные установки людей и обусловленные ими формы общественного поведения. Иными словами, труд, присвоение, потребление, торговля, обмен дарами оцениваются антропологически ориентированным историком в качестве содержания мыслей и чувств людей изучаемой эпохи, их религиозности, мифов и вообще всего комплекса символических систем”.
И далее:
“Германец времен Тацита, франк периода записи „Салической правды”, скандинав эпохи саг — отнюдь не безликие существа, всецело поглощенные родовыми или общинными коллективами и неукоснительно исполняющие отведенные им социальные роли, это — индивиды, которые, будучи включены в системы родства, вместе с тем обладают собственными характерами и полагаются прежде всего на свои силы. Главная этическая ценность, определяющая их поведение, — личное достоинство, честь, добрая слава” (1, 13, 14).
Исследовательская мысль Гуревича проделывает как бы “двойной ход”, так сказать, “развивается по спирали”. В источниках, являющихся, на традиционный взгляд, памятниками исключительно социально-экономической истории, он ищет человека, а затем возвращается к социально-экономическим сюжетам. И получается, что оное социально-экономическое развитие невозможно ни адекватно описать, ни, тем более, удовлетворительно понять, если не брать в расчет тех людей, которые были не только и не столько объектами приложения слепых, безличных и действующих наподобие закона всемирного тяготения законов “развития производительных сил и производственных отношений”, но мыслящими и чувствующими субъектами истории.
Все проходит... Нет идеологического диктата, сменилась и исследовательская традиция, идеи, высказанные Гуревичем, не подвергаются отторжению научным сообществом, а, наоборот, считаются чуть не чем-то само собою разумеющимся.
В 1993 году в Министерстве просвещения Российской Федерации состоялось совещание историков, посвященное проблемам создания новых школьных учебников. В написании одного из таких учебников — разумеется, по истории Средних веков — принимал участие, даже был основным автором и Арон Яковлевич. После совещания он обратился к автору этих строк: “А вот рядом с конференц-залом, где мы заседали, находится кабинет министра, из которого меня выгоняли, когда этим министром был А. И. Данилов”. Когда я пересказал эту историю одному своему другу, тот заметил: “Прекрасно, когда такое происходит при жизни”.
При жизни... Деятельность Гуревича никак не завершена. В четвертом томе “Избранных трудов” предполагается обнародование новой, по-русски вообще не публиковавшейся (она была написана для международного издания) книги “Индивид в средневековой Европе”, над которой ученый работает прямо сейчас. Жизнь продолжается.
Дмитрий ХАРИТОНОВИЧ.
[1]Как-то не вполне ясно, сколько же всего томов будет в этом издании: в типографской сборке первого тома значится: “Избранные труды в 4-х тт.”, второго тома — просто “Избранные труды”, без указания числа томов. Ссылки на данное издание будут даваться в тексте, первая цифра означает том, вторая — страницу.
[2]Впервые опубликована в 1985 году как глава в первом томе коллективного труда “История крестьянства в Европе. Эпоха феодализма” под названием “Аграрный строй варваров”; кстати сказать, в примечании к публикации этой работы в “Избранных трудах” опечатка — “Социальный строй варваров”.
[3]Вот еще один пример такого отношения к Средним векам. Слово “Возрождение” мы всегда пишем с большой буквы, а “Средневековье” — не всегда. Я всюду употребляю прописную, но в цитатах — так, как приведено в тексте.
[4]Гуревич А. Я. Европейское средневековье и современность. — “Европейский альманах”. М., 1990, стр. 142 — 143.
[5]Там же, стр. 143, 144, 147 соотв.
[6]Гуревич А. Я. Европейское средневековье и современность, стр. 147.
[7]Гуревич А. Я. Европейское средневековье и современность, стр. 140.