Кабинет
Наталья Иванова

Подстановка

Подстановка
Лев Николаевич и Александр Семенович

Александр Семенович больше любит Льва Николаевича, чем Анну Андреевну. В конце своей статьи[1] он помещает собственное стихотворение, которое заканчивается так: “А все-таки всех гениальней Толстой, / Ахматовой лучше, Цветаевой выше!”

Не будем оспаривать: сколько людей (особенно — литераторов), столько и мнений. Здесь дело в другом: Кушнер сравнивает не творческий метод (и результат) Толстого и Ахматовой, не их поэтику (что было бы исключительно сложно — все-таки проза и стихи), не их этику, не их художественные и биографические стратегии, а — действительную Анну Андреевну Ахматову уподобляет вымышленной героине романа Толстого, хоть бы и гениально заставляющего поверить в существование своей виртуальной, как нынче говорят, героини. “Мне отмщение, и Аз воздам” — знаменитый эпиграф к роману — словно бы отзывается в суровой направленности кушнеровского сравнения.

Можно ли уподоблять реальную жизнь — вымышленной? Почему поэт, литератор, тем более филолог (так рекомендует Кушнера читателям журнальная справка) совершает столь странную, характерную лишь для наивного, неопытного читательского сознания “сшибку” абсолютно разных материй — существующей только на бумаге и в воображении писателя и читателя Анны Аркадьевны и реальной, к тому же лично знакомой Александру Кушнеру Анны Ахматовой? Не просто эффектно сравнивает — как Пастернак в случае с Маяковским и героями Достоевского, — а последовательно и скрупулезно сопоставляет?

Чтобы не быть немедленно уличенным в столь смелой для профессионала подмене, автор начинает статью со своевольного допущения: неприятие самой Ахматовой “главной мысли” толстовского романа безо всяких доказательств сводится им к тому, что “Ахматова узнавала в Анне Карениной себя, идентифицировала себя с нею!”. Находя нечто совпадающее во внезапной “окаменелости” лица Карениной и в неосторожно, не при Кушнере будь сказанных словах Ахматовой “я тоже мраморною стану”, поэт-филолог продолжает развивать это свое предположение уже как доказанную данность: “Отождествить себя с Анной Карениной, примерить к себе ее душу и облик ей помогало (да, уже так — не в сослагательном наклонении, а утвердительно. — Н. И.) не только общее с героиней имя, не только совпадение инициалов А. А.: Анна Андреевна, Анна Аркадьевна (возможно, и псевдоним Ахматова выбран был юной Анной Горенко из неосознанной оглядки на Каренину — ведь таким образом гласных „а” в ее имени, отчестве и фамилии стало еще больше), не только внешность (черные волосы), но и „ум”, и „грация”, и „красота”, и „правдивость””.

Следуя логике Кушнера, предположим, а лучше утвердим: отождествить себя с Александром Пушкиным, примерить к себе его душу и облик ему помогало не только общее имя — Александр, не только совпадение инициалов А. С.: Александр Семенович, Александр Сергеевич, не только внешность (волосы отчасти кудрявые, небольшой рост), но и то, что оба сочиняли в рифму. Смешно?

“Примерить” можно платье, но “душа и облик” у Ахматовой — с ранней юности до царственной (правда, у Кушнера другое мнение, мы еще до этого дойдем) старости — свои, незаемные, не нуждающиеся в доказательствах яркой индивидуальности — можно привести хоть вереницу воспоминаний, хоть список изображений: рисунки, живопись, скульптуру, не говоря уж о фотографиях. Доказывать, что Ахматова была более чем самодостаточна и не заемна, даже как-то странно: “списывать” с кого бы то ни было внешность, яркую и необычную, ей не было нужды. Приведу хотя бы впечатление от облика Ахматовой, записанное Н. Н. Пуниным в дневнике за долгое время еще до их сближения, 24 октября 1914 года: “Сегодня возвращался из Петрограда с Ахматовой. В черном котиковом пальто с меховым воротником и манжетами, в черной бархатной шляпе — она странна и стройна, худая, бледная, бессмертная и мистическая. У нее длинное лицо с хорошо выраженным подбородком, губы тонкие и больные и немного провалившиеся, как у старухи или покойницы; у нее сильно развитые скулы и особенный нос с горбом, словно сломанный, как у Микеланджело; серые глаза, быстрые, но недоумевающие, останавливающиеся с глупым ожиданием или вопросом, ее руки тонки и изящны, но ее фигура — фигура истерички; говорят, в молодости она могла сгибаться так, что голова приходилась между ног. Из-под шляпы пробивалась прядь черных волос; я ее слушал с восхищением, так как, взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство. Она умна, она прошла глубокую поэтическую культуру, она устойчива в своем миросозерцании, она великолепна. Но она невыносима в своем позерстве”.

В отзыве, где смешаны чувство страха с чувством восхищения, облик двадцатипятилетней Ахматовой абсолютно не совпадает с обликом Карениной — Толстой подчеркивает округленность статности, полную шею с ниткой жемчуга, здоровье красоты. Совпадает только красота как таковая — но у Ахматовой она болезненная, как бы декадентская (на самом деле — чахоточная). Однако вот мы ненароком и втягиваемся в навязанный нам сюжет сравнений! Реальная Ахматова появляется в черном — и Каренина на балу, на удивление Кити, не в лиловом, а в черном: означает ли это, что А. А. “идентифицирует” себя внешне с А. К.? Упаси боже. Женщины вообще очень любят черный цвет — особенно итальянки, русские, абхазки и грузинки. А также армянки и персиянки. Но это ничего не значит... Данные строки я пишу, одетая в черный бархатный костюм — с кем идентифицируясь? Да ни с кем. Люблю я черный бархат, вот и все. По Кушнеру же получается, что если женщина предпочитает черное, то и до самоубийства под поездом а la Каренина недалеко...

О псевдониме.

Хорошо известна и, главное, самолично записана Ахматовой история с выбором ею псевдонима — фамилия по легенде некой прабабки, которую А. А. возводила к чингизидам. Ахматова, безусловно, творила свою внешность, свой облик, свою биографию и свое имя — “Какую биографию делают нашему рыжему!” — с восхищением и содроганием о суде над Бродским. Делают — делали — но и, конечно, не заимствуя, делала. Об этом — чуть погодя. Разберемся сначала с именем. Нареченным.

Имя — Анна.

“О том, какое значение в ХХ веке поэты придают своему имени и что они способны расслышать в нем, хорошо известно”, — и Кушнер набрасывает изготовленную сеть на имена русских поэтов — Блока, Брюсова, Цветаевой и, конечно, Ахматовой. Неосторожно данное родителями при крещении имя провоцирует, по Кушнеру, стремление Ахматовой идентифицировать себя с Карениной: “А как сам он гнусно относится к Анне! — говорила Ахматова Чуковской. — Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке... А потом начинает ненавидеть — даже над мертвым ее телом издевается... Помните — „бесстыдно растянутое”...” Из приведенной цитаты Кушнер делает свой вывод: “Так не говорят о вымышленном персонаже — так говорят о себе”. Помилуйте, почему это? “Можно подумать, что Толстой не имеет прав на свою героиню, что Анна Каренина — не его создание, а живой человек”, “чувствуется кровная обида”. Нет, это не Ахматова, это Кушнер уподобляет Каренину живой Ахматовой — и наоборот: “Есть в книге страницы, где Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину, — и такая подстановка не удивила бы нас”. Нас — это, видимо, Кушнера, который словечком насидентифицирует с собой и увлекает за собой читателя. А вот меня, например, такая подстановка удивляет, и даже очень. Отношение Ахматовой к Толстому, к Чехову, к их мыслям и творчеству, плодам их воображения было чрезвычайно личным и очень специальным — ну не любила она, терпеть не могла ни одного, ни другого. Но это никак не значит, что она отождествляла себя с Карениной или Раневской и обижалась за них на их же создателей!

А совпадений — как показывает распространенная любовь к черному цвету — может быть множество, большинство — случайных.

Например, портреты.

Существует иконография Ахматовой.

А у Карениной тоже были портреты — ее (в романе, в романе!) писал художник Михайлов и дилетант Вронский. И что же?.. А ничего.

Творческий метод в данной статье у Кушнера таков: сначала предположить (используя робкие слова и выражения “по-видимому”, “кажется”) — и тут же переходить к утверждению: “Роман Толстого, по-видимому, был одним из самых сильных впечатлений и переживаний юной Ахматовой” — доказательства отсутствуют, ну и Бог с ними (на самом деле сильнейшим литературным потрясением юной Ахматовой, по ее же свидетельству, стоившим ей “первой бессонной ночи”, стал Достоевский, а не Толстой, — “Братья Карамазовы”). “Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину” — сказанного достаточно для подстановки: почему с б б ольшим успехом не героиню Достоевского — Катерину Ивановну или Аглаю, например?

В супчик из Ахматовой годится все — в том числе и случайная встреча с Блоком в 1914 году, и “меня бес дразнит” в его дневнике — чем, предполагает Кушнер, не встреча Анны с Вронским?

Ахматова занесла в одну из “Записных книжек”, как будто предчувствуя грядущее кушнерианство, следующую запись: “...„Легенда”, с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему так называемому „роману” с Блоком. Уже одно опубликование архива А. А. Блока должно было прекратить эти слухи. Однако так не случилось, и в предисловии к только что мной полученной книге моих переводов [на фр<анцузский> язык] г-жа Лаффит пишет обо мне: „qui connut et, dit-on, aima Blok”. Блока я считаю [одним из] не только величайшим европейским поэтом первой четверти двадцатого века, но и человеком-эпохой, т. е. самым характерным представителем своего времени, каким-то чудесным образом впитавшим <его>, горько оплакивала его преждевременную смерть, но знала его крайне мало, в то время, когда мы (вероятно, раз 10) встречались, мне было совсем не до него, и я сначала, когда до меня стала доходить эта, по-видимому, провинциального происхождения сплетня, только смеялась. Однако теперь, когда она грозит перекосить мои стихи и даже биографию, я считаю нужным остановиться на этом вопросе” (“Записные книжки”, стр. 80). Предположение, вымысел, простительная поэтическая фантазия Кушнера? Если бы! Ведь дальше следует вполне безапелляционный вывод: “И не кажется случайным...”, что Блок как-то сказал Ахматовой, что ему “мешает писать Лев Толстой”. То, что эти слова были произнесены Блоком не только перед Ахматовой не единожды, в том числе при единственном посещении Ахматовой Блока, задолго до встречи на железной дороге, для азартного охотника Кушнера уже не имеет никакого значения — иначе ведь рухнет вся его вымышленная концепция. Если доказательств нет, позволительно прибегнуть и к Фрейду: “Вот так проговариваются, так выдают сокровенные мысли и мотивы. Подсознание выносит на поверхность и диктует автору воспоминаний то, о чем он сам, возможно, и не догадывается”.

Кушнер таким образом протягивает цепь: от воспоминаний Ахматовой о Блоке — через его слова о Толстом — через встречу Ахматовой с Блоком на станции — к утверждению об идентификации с Карениной.

Если натяжка — подсознание Ахматовой (что, повторяю, остается без всяких доказательств — так, чтение в сердцах), то агрессивность, с которой Кушнер пытается навязать читателю свою id б ee fixe, неизбежно вызывает удивление и необходимость понять, зачем ему это нужно. Что лежит в основе такого желания убедить в недоказуемом? Навязать неубедительное? Утвердить неутверждаемое?

Но сначала — о той биографии, которую делали Анне Ахматовой, героине кушнеровских заметок, — и какую она делала себе сама.

И — об облике.

Имидже, сказали бы нынче.

Имидж — это нечто застывшее, ожидаемое, выбранная маска, приросшая к коже живого человека, сознательно делающего себя персонажем — в творческих либо политических целях.

Попробуем обратиться к первоисточнику — к уже цитированным выше “Записным книжкам” Ахматовой, благо они изданы итальянским “Эйнауди” в 1996 году и доступны всем, в том числе и Кушнеру.

“[A] для Н<иколая> С<тепановича> я была чем-то средним между Семирамидой и Феодорой. (А еще Дева Луны в „Пути Конквистадоров”). Мои атрибуты всегда — луна и жемчуг. („Анна Комнена”). У Амед<ео> наоборот: он был одержим Египтом и потому ввел меня туда” (стр. 208).

Понятно, кто Николай Степанович (Гумилев), кто — Амедео (Модильяни), кстати, записанный еще одним ахматоведом или ахматолюбом, уж не знаю, как лучше назвать Б. Носика, автора книжки “Анна и Амедео”, в любовники Ахматовой (сама же А. А. утверждает в “Записных книжках”, что даже на ты у Модильяни не было никаких оснований).

Так вот — облик и поведение А. А., запечатленные ею, то есть автопортреты, категорически разнятся от чисто мифологических уподоблений и от кушнеровского портрета тоже. Она сама себя знала, как никто другой.

“Я ехала летом 1921 из Ц<арского> С<ела> в Петерб<ург>. [Вагон]. Бывш<ий> ваг<он> III к<ласса> был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, [и] сидела [у окна] и смотрела в окно на все — [такое] даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую „Сафо”, но... спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные красные, еще как бы живые, жирные искры с паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. „Эта не пропадет”, — сказал один из них про меня. Стихотворение было: „Не бывать тебе в живых”. См. дату в рукоп<иси> — 16 августа 1921 (м. б. ст<арого> стиля)”.

И тут же рядом, на следующих страницах торжественно именуемой издателями “записной книжкой № 11”, на самом деле “школьной тетради в серой обложке с печатной надписью: „Тетрадь”” (на последней странице обложки метрическая система мер, таблица умножения), то есть тетради самой обыкновенной, ученической, в клеточку, Ахматова набрасывает еще один автопортрет, вспоминая себя несколькими годами (десятилетием?) спустя:

“Какие-то получаемые мною гроши я отдавала Пуниным за обед (свой и Лёвин) и жила на несколько рублей в месяц.

Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная — вот какой я была в это время. И это продолжалось годами” (стр. 207).

Мало похоже на царскосельскую утонченно-бледную, изысканно-горбоносую красавицу кисти Н. Пунина (а уж ему, с его хищным глазом профессионального искусствоведа, в визуальной наблюдательной точности никто и никогда отказать не мог).

Еще меньше — на Анну Аркадьевну Каренину в изображении как Льва Николаевича, так и Александра Семеновича.

Это пишет не только поэт о поэте — это пишет поэт о женщине, и женщина о женщине. Безрадостно, безыллюзорно. Точно ли? По крайней мере — не приукрашенно. Бедность, если не нищета (в последнем описании), ловкость, выживаемость (в первом). Не более того. Куда Карениной до Ахматовой (кстати,на железной дороге)!

Небольшое отступление — о “сокровенных мыслях и мотивах”, о “подсознании”, которое “выносит на поверхность и диктует”.

Не так давно Александр Кушнер в “Арионе” разгневанно и даже ядовито прокомментировал воспоминания Эммы Герштейн о Надежде Яковлевне Мандельштам, сначала напечатанные в “Знамени” (1998, № 2), а позже вошедшие частью в большую книгу ее воспоминаний (“ИНАПРЕСС”, 1998). Общий пафос строгих замечаний Кушнера сводился к тому, что выносить на поверхность сор отношений, обсуждать открыто интимные детали и подробности быта, частную жизнь ушедших поэтов и их окружения не следует. А уж если прибегать к такого рода воспоминаниям, то делать это надо чрезвычайно осторожно.

Позиция Кушнера, выговаривающего Эмме Григорьевне за Надежду Яковлевну, высоконравственна. Он считает, что Герштейн превысила свои “полномочия” представителя эпохи, воспользовалась тем, что “пережила” всех и теперь обладает как бы последним словом — никто не может ей ответить.

Однако если его позиция — пусть для меня в этом частном случае неубедительная — тверда, то она должна по справедливости распространяться не только на Эмму Герштейн, но и на других деятелей эпохи. Если это принцип, то почему же он в одном случае применяется, а в другом — легко нарушается?

Что касается эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”, то здесь нарушение двойное.

Во-первых, Кушнер заходит слишком далеко в своих предположениях, не только сравнивая (и подравнивая) литературную героиню и реального поэта (что, повторяю, само по себе вызывает недоумение). Не говоря уж о фамильярности — почему, собственно, поэта Анну Ахматову читателю преподносят как некую даму по имени Анна Андреевна? Сама Ахматова, как известно, ядовито комментировала обращение “мадам” — как будто где-то должен быть и “мсье Ахматов”... Сам Кушнер к Ахматовой особо приближен, как известно, не был. Существует зафиксированный в мемуарах С. Липкина ахматовский отзыв о молодом поэте (догадаться нетрудно, о ком идет речь): “Изящен, но мелок”. В то же время во всех воспоминаниях, в “Записных книжках” Ахматовой, во множестве книг разбросаны свидетельства о ее дружественном, теплом и участливом отношении к другим ленинградским молодым поэтам, ровесникам Кушнера, — Иосифу Бродскому, которого она ценила особо, Дмитрию Бобышеву, Анатолию Найману и Евгению Рейну. Не хочу приближать возможную мысль о намеренно запоздалом мщении — мщении тогда, когда уже не сможет ответить она сама, не дающая покоя многим мужчинам, пишущим в рифму, вне зависимости от их идеологической ориентации, — от Юрия Кузнецова, в конце 70-х написавшего вполне издевательскую заметку об ахматовском женском (даже “бабском” в изложении и трактовке Ю. Кузнецова) “самолюбовании” в “ста зеркалах”, о “кокетстве” и эгоцентризме, — до Александра Кушнера.

Кушнер, правда, идет намного дальше Кузнецова (и здесь уже стоит мое “во-вторых”), дальше Б. Эйхенбаума (книгу которого — 1923 года — Ахматова назвала бесстыдной), дальше В. Перцова, объявившего в 1925 году: “Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть”, дальше многих и многих западных “исследователей” и славистов, чего (и кого) только Ахматовой не приписывавших, — собственно, заходит туда, куда уж его никак не приглашала “Анна Андреевна”, — в спальню, и заводит туда же новомирского читателя. На конкретных высказываниях Кушнера остановимся позже — сейчас речь только о методах, вернее, о “сокровенном”, о “подсознании”. Потому что если находиться на уровне сознания, то странно после полемики о методах с Эммой Герштейн не то чтобы категорически отвергнуть их в своей работе, а, напротив, использовать их, пародийно утрировав.

В ряду “исследователей” и следователей, кроме вышеупомянутых, найдется и обнаружится много имен. Излагая свои замечания к написанным по ее просьбе воспоминаниям подруги по Царскосельской гимназии В. С. Тюльпановой (Срезневской по мужу), Ахматова записывает: “Критика Голлер<баха>, Рождественск<ого> и т. п. (сбор сплетен, вранья)” (стр. 14). Резко? Да, резковато, как и непоэтическое определение “скотство”, которое возникает в “Записных книжках” в связи с публикацией некоего Шацкого о Мандельштаме, — Шацкого, воспользовавшегося информацией из недобросовестных источников. “У Ш<ацкого> под рукой две книги достаточно „пикантных” мемуаров — Г. Иванов и Эренбург. <...> Он объявляет, что на стихотворении „Музыка на вокзале” Мандельштам кончился, стал жалким переводчиком (М. почти ничего не переводил), бродил по кабакам и т. д. (Это уже, вероятно, словесная информация Георгия Иванова), и вместо трагической фигуры [замечательного] редкостного поэта, который и в годы ссылки в Воронеже продолжал писать вещи неизреченной красоты и мощи, мы имеем „городского сумасшедшего”, проходимца, опустившееся существо. И это в книге, вышедшей под эгидой лучшего и т. д. университета Америки (Гарвардского). [Да будет стыдно „лучшему” университету Америки и тем, кто допустил такое скотство”] (стр. 18). И дальше записывает:

Непогребенных всех —
я хоронила их,
Я всех оплакала, а кто
меня оплачет.

Ахматова отстаивала достоинство ушедших. Биографии тех, кого помнила и знала, защищала от искажений и посягательств. Долгие годы и до конца своей жизни упрямо и последовательно боролась за точное воспроизведение реалий жизни, за адекватное изложение биографии Н. Гумилева, — множество записей свидетельствует об этом.

Но так же тщательно, внимательно (по необходимости защиты даже посмертно) Ахматова относилась и к фактам собственной биографии, постоянно возвращаясь к ним при комментировании чужих текстов, ей посвященных, но и не только, а просто постоянно уточняя даты, названия, детали, — если не избежать “сплетен и вранья”, то их следует обязательно опровергнуть.

Кушнер задается риторическим вопросом, как бы не требующим иного, кроме положительного, ответа: “И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами <...> поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?”

Нет, не реванш (словцо сказано) и не за Анну Каренину, а терпеливое и твердое разъяснение того, что случилось на ее веку — и жизненном, и литературном. Казалось бы, что можно пройти мимо с презрительным молчаливым негодованием, — но нет, не таков характер Ахматовой: не реванша, а истины требует ее имя, ее репутация, которая подвергалась постоянным нападениям, как прямым, так и косвенным, как у неприязненных и враждебных современников, так и у внешне лояльных и даже восхищенных потомков. И совершала она этот постоянный и утомительный труд не зря.

Например, Кушнер как бы походя замечает: “А сама Анна Андреевна (о, эта фамильярность обращения и интонации свидетельствует о „сокровенном” не меньше самих рассуждений! — Н. И.), была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень... Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно — бесперспективная. И самый долгий период творческого ее молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным, пока этот союз не рухнул”.

Насчет того, “счастлива” ли была в любви Ахматова, “очень” или “не очень”, спросить все-таки лучше ее и ее стихи, в крайнем случае — Н. Н. Пунина, нежели постороннего Кушнера. Ахматовой была предназначена долгая творческая жизнь. И разные поэтические циклы, а также воспоминания свидетельствуют о разном, — вторгаться в самое интимное, в святая святых ради высокомерного “как-то, знаете ли, не очень” как-то, знаете ли, не очень хочется. Но поскольку “Дневники и письма” Пунина все-таки вышли и ранее скрытое от глаз стало доступно всем, то можно долго цитировать счастливую любовную переписку, приводить любовные слова, интимные имена и названия, которыми обменивались счастливые, несмотря на трагические, страшные времена (возникновение близости — осень 1922 года), любящие. Благополучия не было и быть не могло — не только из-за характера Ахматовой, мятущейся и страдающей, мучающейся и мучительницы в любви. Эпоха не могла дать возможности для спокойного счастья в любви — при Гражданской войне, голоде, холоде, болезнях и страхах. Кроме того: “...я считаю, что стихи (в особенности лирика), — замечала Ахматова, — не должны литься, как вода по водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. Действительно, с 1925 г<ода> по 1935 я писала немного, но такие же антракты были у моих современников (Пастернака и Мандельштама). Но и то немногое не <могло> появляться из-за пагубного культа личности”.

Каково же было благополучие?

В конце мая 1960 года Ахматова делает следующую запись:

“После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей лит<ературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на лит<ературные> вечера. (Я встретила на Невском М. Шагинян. Она сказала: „Вот вы какая важная особа. О вас было пост<ановление> ЦК: не арестовывать, но и не печатать”). В 1929 г. после „Мы” и „Красного дерева” и я вышла из союза...

В мае 1934 г., когда рассылались анкеты для вступления в новый союз, я анкеты не заполнила. Я член союза с 1940 г., что видно из моего билета. Между 1925 — 1939 меня перестали печатать совершенно. (См. критику, начиная с Лелевича 1922 — 33). Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет. Издания “Четки”, “Белая стая” и “Anno Domini”, напечатанные в Берлине <...> не были допущены в Советский Союз” (“Записные книжки”, стр. 28).

Далее следует черный список шести уничтоженных и остановленных книг.

Да, многие из невышедших книг пересоставлялись, но впечатляет то государственное упорство, с каким они последовательно останавливались.

Почему Ахматова из тетради в тетрадь, из книжки в книжку записывает и переписывает, уточняет и выверяет факты, касающиеся ее биографии? Только ли потому, что она втайне хотела оставить для будущего портрет, соответствующий своим собственным пожеланиям. (Не будем исключать и этого мотива, вполне естественного. Кто-то из мемуаристов замечает, что у Ахматовой изменялось выражение лица, когда она смотрелась в зеркало. И собирание ею стихов, ей посвященных, “в ста зеркалах”, тоже свидетельствует о несомненной заботе портретируемого.) Или потому, что она самолично выверяла габариты величественного памятника себе, на что намекают иные из литературоведов, возводящие психологию поведения Ахматовой чуть ли не к “сталинскому”, авторитарному типу личности (см., например, статьи А. Жолковского)?

Вот как она сама это объясняла: “Во-первых, на это (искажения и сплетни. — Н. И.) есть спрос, во-вторых, надо запачкать меня по всем линиям. В таком случае довольно бессмысленно защищаться или просить о защите. Не одно — так другое” (“Записные книжки”, стр. 378). Даже если не было стремления “запачкать”, а была просто случайная ошибка, недоразумение, оплошность — Ахматова не ленилась и немедленно указывала на неточность. И — очень гневалась, хотя побуждения допустившего оплошность могли быть самые чистые.

Именно поэтому Ахматова в “Записных книжках” подробно описывает судьбу каждого своего сборника, строго оговаривая искажения, — особенно важной ей представляется эта работа в свете того, что, как она полагала в 1962 году (и не без оснований), “современные читатели не знают мои стихи ни новые, ни старые”.

Равнодушному глазу может показаться избыточной фиксация на мелких, казалось бы, подробностях. Но Ахматова в своем “крохоборстве” была права — насколько возможно, ее записи помогают восстановить, реконструировать не только факты ее творческой и личной биографии, но и поведение коллег, атмосферу времени, историческое движение событий. Так подробно она объясняет источник высшего недовольства ею, выразившийся еще в первом по ее поводу постановлении: 1) издание за границей в 1923 году стихов, не напечатанных в СССР; 2) статья К. Чуковского “Две России (Ахматова и Маяковский)”; 3) чтение ею в апреле 1924 года на вечере журнала “Русский современник” в зале консерватории (Москва) “Новогодней баллады”. Недовольство было, повторяю, высшее — но и Замятин, редактор “Русского современника”, тоже на Ахматову гневался (“очень дружески ко мне расположенный <...> с неожиданным раздражением <...> „Вы — нам весь номер испортили””). Эта деталь — раздражение Замятина, из-за травли которого (и Пильняка тоже) в 1929 году Ахматова демонстративно выйдет из Союза писателей, — красноречива.

Ахматова не любила, когда к “Поэме без героя” прилепляли жанровую бирку “историческая”, но сама она безусловно проявляла в “Записных книжках” дар исторического летописца и была исторически прозорливой. Память у Ахматовой была до конца дней превосходная, и в недовольство и ярость ее приводили (уже в старости) намеки на некие лакуны и “выпадения”.

Но вернемся к тому, что Кушнер называет “благополучием” и “мирной жизнью” (1924 — конец 30-х). О чем свидетельствует поэт — стихами?

Я под крылом у гибели
Все тридцать лет жила.

Ну хорошо, предположим, что Кушнер стихам Ахматовой не доверяет — лукавит, мол, “Анна Андреевна”. Но существует реальность биографической канвы — в том числе и жизни с Пуниным, особой, странной, мучительной, семьи двойной и двойственной, при жене Анне Евгеньевне, — жизни, которую только профан может назвать “благополучной”. Кушнер — отнюдь не профан: тем печальнее. Но он выбрал не додумывание, не исторические предположения, а чтение в сердцах и даже в подсознании, и с завидной уверенностью распространяет их не только на биографию, но и на творчество Ахматовой.

Вот как он понимает литературный дар Ахматовой в действии.

“Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, — замечает Кушнер, — она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским”.

Это мне напоминает обратную перспективу некрасовской эпиграммы на роман: “Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, что женщине не следует „гулять” ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом...” Смех смехом, но любое предположение о том, как бы Чехов разработал толстовский сюжет, а Достоевский — пушкинский, может найти подтверждение в их творчестве — ибо там, где полемика, там и результат. Попытка доказать полемичность Ахматовой (“Анны Андреевны”) к Толстому в отношении судьбы его героини (“Анны Аркадьевны”) утыкается только ее высказывание о мусорном старике, откуда совсем не следует необходимость защиты гения Толстого. Это все равно что Шекспира (известно, что Толстой его терпеть не мог) начать с пафосом защищать от Толстого и доказывать, что стратфордский гений был не чета яснополянскому.

Зачем же предпринята эта попытка, скажем прямо, оглупления “Анны Андреевны”, низведения ее до уровня сочинительницы женских романов с благополучным концом? Застольной юмористки с неважным вкусом (опять, кстати, подстановка — ведь не Ахматову, а мемуаристов иронично цитирует Кушнер)? Зачем — упорная игра на понижение, “защита” не нуждающегося в защите Толстого за счет принижения Ахматовой? И так за свою жизнь натерпевшейся унижений и принижений — дабы догнал ее тем же еще и литератор из последующих поколений, да не по чьему-либо указу, а по велению сердца? Да еще такому сильному велению, что завершает статью — об Ахматовой! — стихами собственного изготовления? Неужели для того только, чтобы “отмстить”, неужели это ему дано “возмездие” и он “воздал”?

Вряд ли.

Согласиться с Ахматовой, что Кушнер “мелок”, не хочется: с несомненной симпатией отношусь и всегда относилась к его стихам, хотя всегда понимала “малую форму” его поэтического дарования. И темперамент, и незаемный ум, и редкая наблюдательность, и уникальная способность быть лириком горчайших и счастливейших мгновений. Объяснить данное эссе чисто мужским (в новомодном смысле — противостоящим женскому и подавляющим в женском творчестве силу и удачу), антифеминистским началом?

Свободы задуман прирост и души,
Что можно мужчине, то женщине можно!
Да! Но то же самое тише скажи,
Не так безответственно и заполошно.

Кому это Кушнер указывает? На кого направлен строгий указательный палец, императив учительский?

Кому Кушнер делает замечание, дает (или не дает) высказаться?

Женщине.

Женщине вообще.

Ахматовой — в данном частном случае.

Слава ее — цитирую Кушнера: преувеличена, “несравнима с прижизненной известностью, например, Мандельштама или Кузмина”.

Наконец “начинаешь понимать, что дело не столько в самих стихах (стихи-то, по Кушнеру, видимо, так себе. — Н. И.), сколько именно в опыте становления независимой женской личности и судьбы”.

Снисходителен Кушнер к Ахматовой, нечего сказать.

И добавляет: “Сама Ахматова тоже в значительной степени сочинена”.

В общем и целом жанр заметок Кушнера можно обозначить так: “Сеанс разоблачительной магии”. Иллюзионист разрезает женщину пополам!

Но и это еще не конец.

О последней части кушнеровской статьи я даже не хотела писать — настолько она, скажем так, сомнительна. Неприязнь и отторжение вызывает не “Анна Андреевна”, нет, а ее — несмотря на все свои усилия — биограф.

Поэт в роли полиции нравов?

Что ж, бывает и такое.

Кушнер настаивает на том, что эпитет “тайный” выдает поэтическую усталость постаревшей Ахматовой, фиксируя отсутствие новой энергии стиха: “Все привыкли к недосказанности и „тайнам” ее стихов последних лет. <...> На единственно возможный, неопровержимый, непредсказуемый эпитет сил уже не хватало, — и приблизительным, ничего не обозначающим определением наспех латались прорехи”. Но то, что Кушнер относит к “стихам последних лет” и в чем упрекает А. А., на самом деле “не только принцип, но и одна из тем”, как отмечает Р. Д. Тименчик, всей ее поэзии — “недосказанность”, “порожденная ахматовской поэтикой атмосфера загадки” (из предисловия Р. Д. Тименчика к кн.: Ахматова А. После всего. М., 1989). Что же касается того, что обозначено поэтом-зоилом как “пышная многозначительность и поэтическая стертость”, то это стертость кажущаяся — оттого, что открытие качества принадлежало А. А. и уже было — что вполне естественно — “автоматизовано” в ее поэтике; что до эпитета “тайный”, то на каждый кушнеровский пример из поздней Ахматовой найдется таковой же — из ранней: “тайная весть о дальнем”, “тайно весел”, “тайно ведет”. Кушнер изумляется, откуда в стихах поздней Ахматовой — да и зачем? — свечи, если давно уже проведено электричество! Ну что можно на это ответить? Ранние критики и читатели Ахматовой (да и иные поздние тоже) были более прозорливы: странно объяснять поэту же, а не только филологу, один из ведущих, главных принципов поэтики Ахматовой — “прошлое не увядает и сохраняет свою жизненность наряду с все новыми содержаниями”, “Ранняя биография Ахматовой все время всплывает в ее поздних стихах” — отсюда и детали интерьера, скажем, удивившие Кушнера свечи, оставшиеся в поэзии Ахматовой с 10-х навсегда — и навсегда живыми. Так же — и любовные мотивы. Кушнер как будто “уличает” Ахматову в преступной связи из-за того, что семидесятипятилетняя поэтесса в любовном стихотворении пользуется глаголами в настоящем времени, — господи прости, но ведь стихи — не ежедневник с расписанием и отчетом о проделанном! В качестве грозного обвинения Кушнер выдвигает Ахматовой ее стихотворение “Мы до того отравлены друг другом...” (1963, первая публикация — 1974), сожалея об отсутствии внятногокомментария-разгадки и выдвигая свою версию (исходя из окружения Ахматовой в 1963 году). А уж если говорить о настоящем времени, то во множестве ахматовских стихов оно обнаружится — так же, как и переходящие из десятилетия в десятилетие и живые для нее адресаты лирики:

...Но, впрочем, даром
Тайн не выдаю своих.

Добавлю к стихам слова “Из дневника” (1959), и да простит Кушнер Ахматову за подвергшийся его недоброжелательному выговору эпитет: “У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель”. Даже такой искушенный, как Александр Кушнер.

Итак, что же Кушнер хочет прояснить, кого вывести на чистую воду? Ничего хорошего — даже ради соблюдения известного политеса — об “Анне Андреевне” он не сказал: а к финалу и вовсе разошелся. Но если в первых частях статьи звучит интонация как бы сожалеющая, порой даже сочувствующая, редко — иронично-издевательская, высунулась — и спряталась в норку благопристойного сожаления, то чем ближе к концу, тем в голосе повествователя-биографа-следователя все больше появляются ноты торжествующего уличения, преследования, чуть ли не уголовного дела. Что же “шьет” бедной “Анне Андреевне”, не в добрый час попавшейся под руку, Александр Семенович? Каренину уже отбросим за ненадобностью — забудьте: “Анна Аркадьевна” понадобилась исключительно в функции одной из ступеней скандальной ракеты.

“Многое из происходившего вокруг Ахматовой в эти последние три-четыре года ее жизни вызывает удивление”. Моралист Кушнер, оказывается, и не стремился у нее бывать — да, не очень-то и хотелось: “постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее”. Кто эти “друзья”, интересно бы знать их свидетельства. Ахматова, в молодости посещавшая юридические курсы и в зрелости с юмором, но гордо именовавшая себя порой “юристом”, считала, что для выводов о событии нужен свидетель — хотя бы один кромезаявителя. У Кушнера свидетелей нет — но у него есть литературный прием, в частности — метонимия. Некие “друзья” — “реже”, и он, Кушнер, тоже. Вопрос: он — “реже” или он — в “друзьях”? Да ни то, ни другое! Но тень на Ахматову, на ее поведение (которое Кушнер вместе с таинственными “друзьями” таинственно осуждает) уже брошена.

Дальше — больше.

Как искусный сочинитель, Кушнер бросил читателю “кость”.

Дальше — “мясо”.

Поздние стихи Ахматовой, утверждает он безапелляционно, “страшно располнели, расплылись, страдают водянкой”. Ну хорошо — у Кушнера такое мнение, он сам поэт, переубеждать его нелепо; отмечу другое: игра на понижение продолжается. Ни одного доброго слова.

Только — злые.

“Пышная многозначительность”.

“Поэтическая стертость”.

“Нестерпимая красивость”.

“Больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа”.

Молодежь, бывавшая у Ахматовой в ее последние годы, пригвождается тоже. Достается всем. О Бродском — молчание, а вот Рейна — только Рейна “природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали... из этого хоровода”.

Но самое главное, самое скандальное — это опочивальня Ахматовой, которой — в ее семьдесят с лишним — приписывается известно что:

И яростным вином блудодеянья
Они уже упились до конца.
Им чистой правды не видать лица
И слезного не ведать покаянья.

Не важно, что стихи эти — 1958 года, когда никакого “хоровода” еще не было, а не 1964-го; не важно, что в стихах “они”, которые к тому же явно осуждаются... нет, моралисту Кушнеру виднее. Здесь уже он и не скрывает своего яростного торжества: настиг, уличил! “Протекут в немом смертельном стоне / Эти полчаса...” Вы думали, это музыка стонет в “Адажио Вивальди”? Наивные люди! Вот Кушнер стоял рядом — и свечку держал: “А как все это случилось — тоже известно” (пишет он встык к цитате о “блудодеянье”). И “героя” практически называет, и даже дату: 8 — 12 августа 1963-го. Мемуарист (тот, который последний “герой” в ряду Н. Гумилева, Н. Недоброво, А. Лурье, Н. Пунина) просто пока что выпустил главу из своей “дивной книги”. Так Александр Семенович этот пробел — для всех, кто интересуется, — восполнил.

Под конец процитирую еще одну автобиографическую заметку, как многое у Ахматовой, пророческую:

“Очевидно, около Сталина в 1946 году был какой-то остроумный человек, который посоветовал ему остроумнейший ход: вынуть обвинение в религиозности <...> (им были полны ругательные статьи 20-х и 30-х годов — Лелевич, Селивановский) и заменить его обвинением в эротизме”.

Ахматова пишет далее о том, как изощренно-идеологически распространялось — для западного общественного мнения в том числе — это обвинение. И вот уже в 1961 году, возмущается Ахматова, в газете “Нью-Йорк трибьюн” обвинение в эротизме подается шапкою: “Русские переиздают стихотворения, запрещенные в 20-е годы как эротические”. Ахматову до глубины души возмущало не прекращающееся использование ее имени и искажение ее творчества — в политических, идеологических, конъюнктурных целях. “Не мне судить о моем творческом пути до 1950 г., когда (1949, 6 ноября) второй раз взяли уже пытанного и приговоренного к расстрелу сына, и надо было его спасать (тогда я написала цикл „Слава миру”), но то, что происходит сейчас, вероятно, имеет свои глубокие корни, и, несмотря на полную мою неактивность (между прочим, когда статья появилась, я лежала в больнице под кислородом), я стою у кого-то на пути, мешаю кому-то”.

“Но кому и в чем?” — горестно вопрошает Ахматова.

Статья Кушнера как факт работы подсознания, а не только сознания ее автора дает ответ на этот постоянный для смертного и посмертного пути Ахматовой вопрос.

Блоку мешал писать Лев Толстой.

А Кушнеру мешает не столько Анна Ахматова (не она — главная цель и мишень статьи, хотя и она — тоже), а еще мешают те, кого он пренебрежительно относит к друзьям Ахматовой.

Двух — из четырех — он называет: это бесцветный для Кушнера Бобышев и снисходительно помилованный Кушнером Рейн.

Третий — Анатолий Найман, который легко дешифруется как автор “Рассказов о Анне Ахматовой”. “Гнев” по отношению к Найману (об авторе мемуаров делаются всяческие неприличные намеки) никак не понятен и даже ставит в тупик, ибо сама Ахматова представлена Кушнером самым неприятным образом. Чего уж Найман!..

Не уязвлен ли — сильнее всего — Кушнер четвертым: Иосифом Бродским, которого “Анна Андреевна” оценила и благословила, которого любила и которому благоволила?

Помните это место в статье Кушнера — когда он пытается реконструировать “подсознание” Ахматовой, по Фрейду вычисляя, почему она записывает слова Блока о Толстом?

Так и на Кушнера найдется Фрейд.

Но завершать на таком грустном итоге не хочется. Хочется воздуху, хочется выйти из спертого пространства, где персонажей сравнивают с поэтами, а поэтам предъявляют обвинительное заключение. На воздух, на воздух! А поскольку я пишу эти строки на берегу Балтики, столь любимой Бродским, то закончу его строками, размыкающими тесноту пошлости.

Стихи — “На столетие Анны Ахматовой”.

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,
и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,
поскольку жизнь — одна, они из смертных уст
звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.


Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой Вселенной.




Наталья Борисовна Иванова — критик. Окончила филологический факультет МГУ. Многочисленные публикации в журналах и газетах (“Знамя”, “Дружба народов”, “Вопросы литературы”, “Новый мир”, “Новое литературное обозрение” и др.), в том числе за рубежом. Автор монографий “Проза Юрия Трифонова” (М., 1984), “Смех против страха, или Фазиль Искандер” (М., 1990) и нескольких сборников литературно-критических статей и эссе.

Печатая полемическую статью Натальи Ивановой, редакция тем не менее не может согласиться с рядом ее положений и выводов.

[1] Кушнер Александр. Анна Андреевна и Анна Аркадьевна. — “Новый мир”, 2000, № 2.


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация