Тяжкая невесомость андерграунда
Об андерграунде уже так много сказано, что, кажется, — все. Но вот закавыка: чем больше проговаривается, тем менее понятно, о чем, собственно, речь. В результате сегодня редкое понятие может тягаться с ним как по своей смысловой размытости, так и по противоречивости отношений к любому влагаемому смыслу. Дополнительную интригу создает контраст данной коллизии с каменной тяжеловесностью и почти могильной однозначностью звучания и буквального значения самого слова. Но все это не было бы достаточным основанием для увеличения суммы сказанного, если бы не робкая надежда хоть что-то уяснить — ну хоть для себя самого.
Даже оценки советского андерграунда — вполне, казалось бы, заштампованного и теперь уже по определению исторического явления — колеблются в диапазоне от признания его роли в искусстве, культуре и общественной жизни 60-х, 70-х и 80-х как эпохальной до непризнания самого факта его существования. Здесь, правда, можно уловить некоторую “позиционную” закономерность: для тех, кто обитал и осознавал себя в нем или потреблял его креативную продукцию, он так или иначе реален и актуален, а для тех, кого там никаким местом не было (либо для тех, чье “главное” место было не там), нет как не было и его самого (либо было что-то такое призрачное и обманчивое). Этот разброс вполне естествен не только по причине человеческого естества. Советская реальность, хоть была довольно просто устроена, обладала, как и положено безвременью, выраженной мифологичностью и миражностью. Вопрос сводился к тому, кто что считает миражем и в какие мифы верит.
Но и обитатели подполья сильно разнились по самоощущениям и оценкам своего положения. В некотором приближении, но с достаточным, как представляется, основанием их можно было разделить на тех, для кого андерграунд — воля: пространство свободного самовыражения, и на тех, для кого оно — тюрьма: вынужденное отбывание “срока” в тесноте, затхлости и изоляции от широкого зрителя и читателя. В пресловутых подвалах на Малой Грузинской, например, многие “нонконформисты” (если не большинство) с ревностью и восхищением следили за успехами Глазунова — придворного нонконформиста; гулкие залы постоянно оглашались стенаниями: “О нас не пишут! Нас заперли в погребе и не дают выставляться в престижных местах!” — и т. д. и т. п. (и это при том, что на ежегодные выставки едва ли не более всех стенавшей “Двадцатки” стояли длиннющие очереди. А еще при том, что затея создать легальную отдушину для выхода нонконформистского пара принадлежала КГБ, и все об этом прекрасно знали). То есть многих художников, несмотря ни на что, не покидало ощущение непорочности в сочетании с убеждением, что их искусство по праву должно принадлежать “народу”, а препятствуют этому соитию “злые силы” (примерно те же, что в качестве “добрых сил” породили “Грузинку”). В общем, они были готовы играть по предложенным этими силами правилам — просто алкали корректировки оных в свою пользу: как могли, боролись с “системой” за право функционировать на культурной поверхности или даже верховодить там. А лидеры этого типа андерграундного сознания всегда шуровали на поверхности: Глазунов де-факто победил, не снимая нонконформистского камуфляжа, а Неизвестный так и не смог одолеть Вучетича, обиделся и уехал. Однако оба равно преуспели в создании легенды гонимых борцов.
Только через несколько лет существования в такой андерграундной атмосфере удалось встретить художников, для которых “вторая культура” была, как и для меня, естественной средой обитания — родом добровольной внутренней эмиграции. Правда, параллельно всегда существовал дружеский круг общения, где также отстроенные поэты “составляли большинство”. Советский литературный андерграунд — не моя тема. Так что не мной отмечено: он тоже довольно четко делился на тех, кто ко времени начала перестройки не успел “добежать” до советских издательств и официального признания, и тех, кто, слегка перефразируя Тимура Кибирова, просто носил под сердцем то, что носят в Литиздат. В общем, для “нас” андерграундное существование было естественной и единственно приемлемой формой не только артистического, но и человеческого выживания: позволяло одновременно удовлетворять креативный зуд, выяснять отношения с обступающей реальностью и “себя уважать”. А зазор, образовавшийся между твоей “второй” и окружающей “первой” жизнью, позволял не влипать в нее и различать многое, неразличимое иначе. Что касается интенций “внешней” эмиграции, то с внутренней ее роднило стремление к свободе (опять же внутренней) и неподцензурности, а со здешними нонконформными конформистами сближало стремление вырваться из тюрьмы, чтобы победить (правда, в другой системе координат).
Позже стало ясно как божий день, что убежавшие или “не добежавшие” вербалы и визуалы оказались ближе по духу и интенциям (ближе, чем добровольные изгои) западному андерграунду, который Борис Гройс определяет как революционное подполье. Таким образом, феноменальной в советском андерграунде видится как раз попытка уйти из-под всякой власти — от любых игр в нее и с ней: просто дышать воздухом свободы, даже если таковой обнаружился лишь в погребе или в щелях пола. Как-то в начале перестройки Маргарита Тупицына — другой критик, уехавший на Запад и ставший главным в США экспертом по русскому искусству (они с Гройсом, таким образом, поделили сферы влияния), — приехала в Москву и подняла меня на смех, когда на вопрос: “А вообще зачем вы пишете картины?” — я ответил, что делаю это для себя и своих друзей. В системе ее координат и убеждений “писать в стол” без расчета на успех было и смешно, и глупо, и неприлично.
Однако, говоря о революционном подполье, Гройс имеет в виду не только самочувствие, нацеленное на переустройство искусства по своим законам: на победу, на власть, — но и социальный статус тамошнего андерграунда — способ его встраивания в культуру. Этакая “дикая” оппозиция в искусстве, которая делегирует “наверх” наиболее ярких, провокативных артистов и воспринимается истеблишментом если не естественным преемником существующей иерархии, то инкубатором, в котором время от времени непременно вылупляются — просто обязаны вылупляться — будущие иерархи.
В этом смысле одна из разновидностей нашего сегодняшнего андерграунда еще ближе к западному. В художественном мире (я привожу примеры из этой области, поскольку лучше ориентируюсь в ней) она представлена пресловутым Олегом Куликом, который, как известно, начал свое восхождение на международный художественный Олимп с беганья голышом в обличье, анонсированном как собачье, и кусания людей; не менее пресловутым Александром Бренером, международное признание которому обеспечила прилюдная порча одного из квадратов Малевича путем набрызгивания на него значка американского доллара, и — из более поздних примеров — Авдеем Тер-Оганяном, который, в сущности, перевел тот же номер на язык родных осин: в Манеже рубил топором иконы (так что есть своя логика в том, что Авдея вместо международного признания ожидал эвфемистический осиновый кол в виде российского суда, подогреваемого праведным гневом церковников и “общественности”. Ожидал, потому как некоторое время тому артист загадочным образом пересек границу страны, оказавшейся нечуткой к артистизму его акции, и теперь в одной из стран бывшего соцлагеря просит политическое убежище).
Но и в целом параллели между здешней и тамошней ситуацией не вполне корректны. Современный западный артмир — это именно мир, можно сказать, космос; андерграунд существует внутри этого космоса, и его протестность с революционностью достаточно условны, поскольку все актуальное, сиречь современное, там уже давно преимущественно левое и протестное по определению. А наше актуальное искусство, во-первых, не очень понятно, что такое: нет консенсусных представлений на этот счет (для большинства, знамо дело, главные современные художники — Церетели, Шилов, Глазунов и Андрияка, и даже в сознании культурного сообщества не сформировались общепринятые критерии). Ну а если исходить из цивилизованных представлений об актуальности, таковое здешнее искусство весьма хилое и скукоженное: слабо институировано, вывалилось из социального и экономического контекстов и обитает в очень тесном культурном пространстве. То есть оно одновременно и маргинально, и чуть что — наказуемо: на пятачке всякое резкое движение чревато заступом (именно поэтому эпигонская акция Тер-Оганяна приобрела символическое и общественное звучание: и церковь, и общество не готовы воспринять ее как художественную и вообще как “не свое дело”). Так что можно при желании всю нашу артжизнь — не откровенно коммерческую и стремящуюся к хотя бы относительной независимости от политико-административной и любой иной власти — опять записывать в андерграунд. Причем его общественный рейтинг выйдет ниже, чем был у советского.
Отметим лишь некоторые причины этого невдалого сальто. Например, резкое понижение социального статуса и культурной роли творческой интеллигенции: и как носителя “духовности”, и как генератора и проводника новых идей, и как главного свободолюбца. В то время как в “первой” советской культуре позывные этих родов в основном подавались подмигиванием и показом кукишей в карманах в расчете на чтение между строк, “вторая культура” воспринималась целиком и как новаторская, и как мессианская, и как свободная по определению. В условиях тотального сенсорного дефицита (лишь обоняние работало с полной нагрузкой, потребляя запах мертвечины) и, соответственно, голода посещение выставок нонконформистов, равно как чтение самиздата и тамиздата, было для нетворческой интеллигенции одновременно глотком свободы, встречей с живым, а также истинным и прекрасным. Сейчас сенсорный голод никому не грозит, разговоры о том, что красота спасет мир, поутихли, а бремя носителя истины взвалило на себя православие.
К тому же в повседневной жизни многих бывших или потенциальных потребителей альтернативных и всяких прочих неангажированных месседжей стало побольше свободы и работы, а вот свободолюбивые творческая и интеллектуальная элиты частью разъехались, а частью оказались либо не у дел, либо в большей зависимости от новой системы отношений, чем от старой “системы”. Материальное принуждение вышло и более жестким, и более соблазнительным, чем идеологическое. Когда все цены рыночные, а гонорары — отнюдь и при этом изумительно мало рабочих мест с “рыночными” зарплатами, а рынка современного искусства вообще нет; когда нет законодательно оформленного и защищенного института свободных профессий, практически нет общественной и приватной материальной поддержки творческих индивидов в виде грантов, стипендий и т. п.; когда ничего этого нет, зато практически все, что есть, “прихвачено”, бывшее свободное (в том числе и креативное) сознание просто обречено тяготеть либо к маргинальности и прозябанию, либо к проституции. То есть констатируем: с одной стороны, уже нет “второй культуры” с ее вполне высоким статусом (в том числе и в глазах Запада) и практическим отсутствием финансовых проблем выживания, а с другой — нет как не было институированного гражданского общества, основное призвание которого, как известно, — защищать личность от государственного и корпоративного давления. В этих условиях независимое существование и непрестижно, и практически труднореализуемо. При этом вроде бы как бы все можно, поэтому неангажированность — основное условие свободы (в том числе и творческой) — сильно подрастеряла свое обаяние в глазах культурного сообщества.
Так что, строго говоря, андерграунда ни в советском, ни в западном смысле у нас сегодня нет и не может быть: как ни отстаивай свободу, чему ни бросай вызовы, на кого ни кидайся — тебя либо не заметят (считай, промазал), либо заломят руки (считай, попал, только не туда, куда хотел. Кулик и Бренер, уяснившие это, сделали ставку на интернациональную репрезентацию, а “не врубившийся” Тер-Оганян своим топором врубился впросак). С другой стороны, жизнь сегодня хоть и не структурировалась на западный манер — не утряслась, но зато по сравнению с советской стала вполне раздрызганной, вибрирующей и клубящейся. Зачастую не разберешь, где пол, а где подпол (опять многое зависит от угла зрения). К тому же они могут быстро меняться местами: вспомним хотя бы августовский путч. Так что всяк — от бомжа до поп-звезды — волен считать себя притесняемым актуалом, маргиналом, оппозиционером, подпольщиком, изгоем и т. д. Этакое самочувствие разлилось по всей жизни и нынче в моде даже в большой политике. Скажем, блок “Отечество — вся Россия”, с одной стороны, начиная думскую предвыборную кампанию, был беззащитен, чист душою и помыслами и страшно гоним Кремлем по идеологическим соображениям (в духе советского андерграунда), а с другой — в духе западного — искушен, агрессивен и не сомневался в успешном покорении одновременно всех главных вершин власти. В ином роде ту же раскоряку сознания проиллюстрировало очередное отмечание Дня города, когда некоторые актуальные галереи показывали свои вполне стёбные и элитарные проекты в рамках официального “народного” праздника, а “альтернативщики” устроили камлания в честь Пелевина — самого культового и мейнстримного автора.
Итак, налицо ощутимый рост квазиандерграундных настроений. Еще больше потеряв в смысле чистоты и корректности, андерграунд заметно прибавил в смысле универсальности и обиходности. Скажем, литераторы, которых не (или мало, или, по их мнению, недостаточно) печатают, склонны считать себя нонконформистами, а тех, кого печатают, и тех, кто тех печатает, — ретроградами, проходимцами и душителями свободы по определению. Всеобщим достоянием стало сквозное ощущение чьего-то где-то засилья и мафиозности: уверенности, что все вокруг в заговоре против тебя — кроме тебя. Так что всякое успешное функционирование имярека практически в любой области (в том числе искусства) далеко не только аутсайдерами легко и охотно связывается или идентифицируется с тем или иным органом (источником) власти (силы, денег). С “крышей”, одним словом. Сей дым не без огня, но и не без идиосинкразии к нормальной, цивилизованной конкуренции.
Впрочем, все правильно: при остром дефиците само- и взаимоуважения трудно рассчитывать на иную ментальную атмосферу. В социуме, где “крыши” осеняют всю жизнь, где, прочти любой текст (вовсе даже не обязательно общественно-политического свойства) любого органа “либеральной” прессы, ясно, кто это издание содержит и “пасет”; где олигархи и всякие прочие “силы” ежедневно, не стесняясь в выборе средств и глаголющих персон, “мочат” и “прогибают” друг друга по главным телевизионным каналам, — чувствовать себя комфортно, тем более — на коне, могут разве только профессиональные прихлебатели — наша новая поросль властителей умов (то, что они работают “от души” и при этом как ни в чем не бывало считают себя поборниками истины и справедливости — вполне в духе “новой искренности”). А чтобы ощутить себя хотя бы в своей тарелке, надобно закрыть глаза и заткнуть уши, то есть “своя тарелка” на поверку оказывается раковиной. Отсюда атомизация и фантомизация сознания и существования, когда всяк сам себе и андерграунд, и искусство, литература, культура, истина... Выходит этакий мультикультурализм здешнего разлива, отличный от тамошнего еще и тем, что у нас по-прежнему в ходу и даже доминирует мышление генеральными линиями. А культура, в которой практически всякое проявление, начиная с индивидуального, не столько претендует быть свободным, сколько мнит себя главным и единственно верным, неизбежно чревата более или менее явными притеснениями в различных формах и на всех уровнях.
Но, собственно, кто сказал, что тяга к свободе, в том числе и свободе самовыражения, должна быть удобна и выгодна? Просто если она есть, то борется за свое право на существование и ищет пути реализации. Пока какие-никакие легальные возможности имеются. А там поглядим: уйти в андерграунд всегда успеется.
Об энтропии
Где-то с четверть века назад я впервые услышал слово “энтропия”. Память на новые слова у меня всегда была так себе, но “энтропия” сразу запала в душу. Во-первых, это красиво, а во-вторых... Как выяснилось, в разных науках энтропия — мера неопределенности, внутренней неупорядоченности системы, которая при определенных условиях начинает нарастать. Хоть термин научный, он тут же сам собой приложился к жизни. Стало ясно как божий день, что привелось родиться и жить в стране, где существуют устойчиво благоприятные условия для нарастания энтропии (иначе сказать, обитать внутри системы с выраженной тягой к хаосу и саморазрушению). И чем дольше живу, тем больше убеждаюсь в этом. Только что в разные времена с разным чувством.
Тогда, при советской власти, конечно, возникла довольно мрачная картина жизни. Но она и без того была достаточно мрачной. А с другой стороны, любой новый угол зрения освежает взгляд на мир — дает новую, продуктивную по определению картинку-проекцию. Если она к тому же получается цельной и убедительной, то отчасти примиряет с миром независимо от знака отношения к нему — утешает, как всякое понимание, и тешит, как всякая гармония. К тому же, если иметь в виду конкретную “систему”, внутри которой мы обитали, перспектива ее разрушения, хотя бы и гипотетическая, порождала чувство глубокого и полного удовлетворения. Довольно долго и воодушевленно я носился с этой общей теорией и даже, на основании собранного экспериментального материала, вывел один частный закон, подтверждающий и иллюстрирующий ее. Я тогда служил в архитектурной конторе, постоянно пользовался услугами общепита и закон сформулировал примерно так: “На любом отрезке времени, следующим за любой произвольно взятой точкой времени, в любой точке общественного питания кормят все хуже и хуже”.
То, что советская жизнь “не держит марки” (в данном случае — пищевой), было вполне естественно и легко объяснимо и пресловутым отсутствием стимулов к добросовестному труду, и отсталыми технологиями производства товаров и услуг, и его величеством дефицитом, и повальным воровством ингредиентов (и вообще всего, что можно украсть). Оазисами качества, по слухам, оставались лишь номенклатурные распределители, что также было естественно, а “в миру” чем дольше мы жили, тем меньше удивляло, что почти любой водкой немосковского разлива можно отравиться, а любая московская — дрянь (попросту сказать — дерьмо, в котором, впрочем, имело смысл покопаться: помните, существовала хитрая методика определения качества напитка в конкретной бутылке по набору цифр на обратной стороне этикетки. Хитрость состояла, во-первых, в том, что надо было разглядеть сквозь толщу напитка опять же кое-как отпечатанную цифирь, а во-вторых, если это удавалось, по цифири можно было установить число и месяц и соответственно день недели, в который осуществлен разлив в данную тару. Ходили слухи, что очистные фильтры на заводах меняются раз в неделю — по понедельникам, и чем дальше от этого дня выпущена в жизнь исследуемая бутылка, тем поганей ее содержимое. Правда, потом началась борьба с алкоголизмом, рухнул последний оплот бездефицитной торговли, и энтропия разгулялась так, что стало не до сомнительных методик предварительной оценки качества — лишь бы хоть что-нибудь достать), любое импортное пиво в сто раз лучше нашего лучшего “Жигулевского”, колбаса съедобна лишь условно и все менее съедобна и т. д.
Казалось, рынок подорвал коммунистическую материальную базу перманентного падения — как в состоянии невесомости — качества всех товаров и услуг (между прочим, общее ощущение безвременья и прочей “подвешенности” застойного бытия было вполне амбивалентно этому состоянию) и соответственно материальную базу роста энтропии. Казалось, поставил производство и торговлю на твердую почву экономической выгоды. И правда, в момент было покончено с дефицитом, вместо условно съедобной колбасы появились вкусные колбасы и сосиски в ассортименте (“прямо как в распределителях”); все с нарастающим энтузиазмом принялись употреблять новые здешние сорта пива, которые больше не уступали западным, а то и превосходили их; возрожденный отечественный “Смирнов” стал давать очки вперед их дурацкому “Smirnoff” что “Столовым вином № 21”, что “Рябиновой на коньяке”, что всеобщим любимцем “Сухарничком”... И многое другое радовало и тешило “национальную гордость”: к примеру, устройства для очистки питьевой воды со сменными фильтрами, которыми родная оборонка, с горя ударившись в конверсию, завалила прилавки.
Но прошло несколько лет, и сквозь новомодное рыночное изобилие адаптированное к нему зрение стало различать знакомую поступь все той же родимой энтропии: “Смирнов” продал Брынцалову свою марку, за которую так долго и шумно боролся, и теперь эта гадость разных цветов в горло не лезет; сменных фильтров к водоочистным устройствам, которые все радостно купили, днем с огнем не сыщешь (может, производители опять получили оборонный заказ?); в недалеком прошлом отменного качества колбасы и сосиски, не сменив названия сортов и дружно дорожая, при этом потихонечку возвращаются к вкусовым кондициям застойных времен. А пиво стало прямо лакмусовой бумажкой процесса неумолимого роста новой русской энтропии.
Я не пью его постоянно — здоровье не позволяет, да и никогда не был пивоманом. Но бывает, повеет вдруг весною и придет охота попить пивка; или, скажем, в летнюю жару обуяет жажда пенистого напитка — а то и просто по настроению. Так вместо того, чтобы сразу получить удовольствие, теперь приходится полюбившиеся сорта по новой дегустировать: который из них еще можно употреблять. Иной раз оказывается, что уже никакой нельзя. Тогда выясняешь у спецов, что пьют сегодня, и удовлетворяешь охоту. А через несколько месяцев надо либо опять дегустацию начинать, либо сразу к спецам обращаться. Ну, можно еще верить рекламе, но это, как показал следственный эксперимент, чреватый путь.
Да и общепит в своей новой ипостаси не отстает. Недавно знакомый галерист пригласил на обед в здешний итальянский ресторан. Шикарное заведение в шикарном месте. Встреча была почти деловая, но по бокалу вина решили заказать. Галерист был дока и стал называть официантке по карточке вин лучшие сорта (карточка — глаза разбегаются). Ни одного из первых четырех заказанных сортов в наличии не оказалось. А после обеда мы решили выпить по рюмочке граппы и опять подозвали официантку. Официантка отказалась принять заказ без меню — сказала, что у них много видов этого напитка, — и опять принесла шикарное полиграфическое изделие. А когда мы опять начали выбирать “как положено”, она же сообщила, что в наличии только один сорт. Было смешно, но немножко грустно. Попытался представить себе такой итальянский ресторан на главной улице какого-нибудь Рима или любого другого итальянского города — и не смог: воображения не хватило. И это при том, что итальянцы больше всех западных людей похожи на нас: по трудолюбию, обязательности, организованности и т. п.
Так что последнее время мою голову все настойчивей сверлят вопросы: какого черта опять нарастает энтропия и на какой теперь материальной основе? Почему почти никто не дорожит маркой и не держит ее? Кому нужно “вымывание” лучшего? Чем сейчас вызвана тяга погружать потребителя если не в ситуацию дефицита или “безальтернативного выбора”, то в аморфное посредственное разнообразное однообразие? И в результате примитивного анализа возникло подозрение, что здешняя непреходящая девальвация всего физического имеет под собой более глубинную и базовую — нематериальную — основу.
Если взять бездуховное западное общество потребления товаров, у них же марка — это все! Даже простецкий бурбон всегда бурбон, не говоря уж о лучших сортах виски, вин, джинов, водок, пива... А ассортиментная стабильность выбора в магазинах, питейных и проч. заведениях непременно входит в понятие марки заведения. Искушенный лондонец твердо знает, в каком пабе что ему нальют, потому и ходит годами в определенное место за определенным полюбившимся сортом того продукта, который у нас обобщенно называют пивом. Вообще, покупая или заказывая любой фирменный товар, “их” имярек не сомневается, что получит именно его и ровно в ожидаемой кондиции, — там на этой добротности и гарантированности (“Дон Периньон” такого-то года) все и держится, шути не шути.
А против их подробного, координированного, преемственного и структурированного материального существования — наше приблизительное, дискретное и ускользающее. Зато сильно духовное. Их презираемый нами идол — качество повседневной жизни, наш истинный Бог — презрение к нему. Вот и выходит, что наша лелеемая самобытность на поверку оборачивается отсутствием устроенного быта и отсутствием желания его устраивать. Получается, что советское энтропическое сползание в хаос непобедимо, потому что оно не советское, а универсальное здешнее свойство — отражение нашего коллективного бессознательного, которое не приемлет “жизни настоящим”, презирает жизнь “сегодняшним днем”. Да и вообще не воспринимает день как таковой: у нас сплошь закаты да рассветы.
В моем дворе живет сосед Володя, который кажется мне зеркалом такого самочувствия. Володя тихий, высокий, добрый, вежливый, худощавый, задумчивый мужчина средних лет с горящими карими глазами, орлиным носом и полуседыми пышными кудрями. Меня он зовет Эдуардом, иногда звонит в дверь и стреляет некрупные суммы на пиво или дешевые сигареты (“Эдуард, если не ошибаюсь? Будьте добры десятку. Ну хоть рублей семь”.), но чаще мы встречаемся у нашего подъезда. Он имеет обыкновение стоять там, курить и всех приветствовать: сколько раз за день ты выходишь или входишь, столько раз он тебя приветствует. Но суть дела в том, как именно он приветствует соседей. Он говорит либо “Доброе утро”, либо “Добрый вечер”, но никогда не говорит “Добрый день”. Сначала я исследовал этот феномен с целью установить временную границу, на которой доброе утро оборачивается добрым вечером, и обнаружил ее где-то в районе трех часов пополудни. Ну, вроде нормально — середина дня, но потом задумался: а почему же все-таки в его сознании день либо начинается, либо уже заканчивается? Если бы Володя здоровался так в декабре — январе, все было бы естественно, но он чаще стоит у подъезда в теплое время года, когда дни вполне протяженны.
Эта сумеречность конкретного сознания отражает наше свойство принимать и фиксировать как “материю, данную нам в наших ощущениях”, как убедительную, достоверную “жизненную” реальность лишь переходные состояния, промежуточные самочувствия: движение от тьмы к свету или в противоположном направлении. Мы всегда привязаны либо к будущему, либо к прошлому и никогда — к настоящему. Равномерно текущая светлая протяженность не фиксируется и тем самым отторгается: мыслится как темная — со светом в одном либо другом конце тоннеля. В результате настоящее время не воспринимается как реальное. Вернее, реальное мы ощущаем как неуютное и все норовим выскочить из него в уютные для нас ирреальности. В каждомсегодня мы либо от чего-то убегаем (отталкиваемся), либо к чему-то бежим (тянемся), часто занимаемся одновременно тем и другим, но все не чуем земли под ногами, а потому, тяжело дыша от яростных порывов, никак ниоткуда не убежим и никак никуда не прибежим. Одна сторона этой экзистенциальной медали та, что “наш пламенный мотор” все время работает в форсированных режимах (как у буксующей машины) и оттого быстро изнашивается, дребезжит, портит воздух и норовит развалиться. А другая сторона — фатальная неадекватность: энтузиастический либо эсхатологический невпопад.
Помню, два с лишним года назад возвращался с компанией из Щелыково (эстэдэшный дом отдыха севернее Кинешмы), где мы встречали Новый год. На пути в Москву поезд довольно надолго остановился в Иванове, и я пошел прогуляться. На привокзальной площади было темно, и, может быть, поэтому смутно помню надпись на доме прямо напротив вокзала: что-то вроде “Коммунизм будет построен!”. Ну, плюс общее впечатление, что силы разрушения (энтропии) работают в этом городе намного активней созидательных сил. Зато в деталях врезалась в память реклама, размещенная на главной оси центрального, хорошо освещенного вокзального помещения. Это была огромная фотография Манхэттена на закате дня: очень эффектный вид на небоскребы Даун-тауна (в том числе Уолл-стрит) со стороны Бруклина из-под Бруклинского моста (там есть специальная смотровая площадка со стильным деревянным настилом — приводилось стоять на нем). А по этой супероткрытке, пришедшей с другого конца света, крупными белыми буквами было написано: “Продажа квартир в Иванове”.
В сущности, при всей кажущейся, в том числе и внешней, несхожести обе рекламы — одно и то же навевание “сна золотого”. Просто привокзальная — “бывшая”, убогая и “идейная”, дурит головы и пытается загипнотизировать иллюзиями исторических перспектив, а вокзальная — новорусская, высококачественная и якобы товарная — зрительными миражами. Главное же в обеих — провокация и прелесть душевная, заманивание в иллюзорное, заведомо нереализуемое существование: стремление обольстить не приукрашиванием, гипертрофией или сочной метафорой реальных достоинств представляемого объекта, которое характерно для “западной” рекламы товаров, а фантомами, не имеющими ни малейшего касательства к доступной реальности. Сравнение с Нью-Васюками Остапа Бендера тут слишком банально, чтобы козырять им. К тому же остается открытым вопрос, за кем ивановцам и всем нам гоняться, чтобы поквитаться за надувательство: не за своей ли тенью?
Есть такая форма психического расстройства — дислексия (еще одно умное и красивое слово). Это когда у человека не выходит называть вещи своими именами. Скажем, он видит чай, пьет его и знает, что пьет, но никак не может выговорить слово “чай”. Все какие-то другие слова выскакивают. У Володи слово “день” не выговаривается, у риэлтерской конторы визуальная версия этой болезни... Если добавить сюда общее устройство нашего информационного пространства, ежу станет ясно, почему жителей этой страны, тяготеющих к адекватному восприятию обступающей яви, редко покидает ощущение, будто они не то живут в психушке, не то участвуют в пьесе абсурда.
Буквально на днях обнаружил всю Москву в рекламных транспарантах торгового дома “Довгань”: броская надпись “Настоящий Довгань только один” и слева от нее сепией в стиле XIX века большой портрет импозантного мужчины с бородой и шевелюрой, который не только этими аксессуарами, но и чертами лица не имеет ничего общего с тем Довганем, которого все мы знаем. Теперь давайте вспомним, что общеизвестный Довгань сначала рекламировал высочайшее качество своей изумительно разнообразной продукции, потом свою марку (качество продукции тем временем стремительно деградировало), а потом, когда продукция, а с ней и марка практически исчезли с прилавков, стал рекламировать свой уже вполне сюрреальный и метафизический стиль — в основном в виде собственной оптимистично ухмыляющейся физиономии. Если вспомнить эту эволюцию и связать ее воедино с тем, что теперь нам подсовывают абсолютно незнакомого мужика, утверждая, что это и есть “настоящий Довгань”, выходит вполне концептуальный проект. Я бы назвал его “как в капле воды”.
Еще один неиссякаемый источник роста здешней энтропии — тяга к сотрясению основ: к тем самым “великим потрясениям”, с которыми на самом деле и ассоциируется у многих (более или менее осознанно) представление о величии страны. А подпитывает эту тягу как раз постоянно витающее в воздухе ощущение плавно текущего бытия как тягостного, тоскливого, невдалого, обременительного и нежелательного. Тут, похоже, и выскакивает объяснение, отчего всякие идеи избавиться от него с такой легкостью овладевают нами и раз за разом превращаются в победоносно марширующую материальную силу (как правило, разрушительную): пожалуй, можно говорить об эффекте энтропического резонанса (как в пресловутом случае с ротой солдат, которая идет строевым шагом по мосту). То есть быстро накапливающаяся в обществе усталость от эволюции — от постепенного (обывательского, мещанского, мелкобуржуазного — или как это еще назвать) “бездуховного” существования — в равной степени связана и с нашим самобытным химерическим сознанием, о котором речь шла выше, и с не менее самобытной жаждой чуть что “рвануть рубаху” и все сделать по-большому. Отсюда и предпочтение, охотно отдаваемое революционному развитию перед эволюционным. При этом задача заправить рубашку, чтобы выглядеть “как люди”, или периодически чинно-благородно расстегивать ширинку, чтобы делать по-маленькому, мало кого увлекает. Вот весь мир и старается держаться от нас подальше, зажав нос: шарахается, как от бомжей.
Дело не только и, может даже, не столько в собственно революциях, по которым мы в уходящем (или все-таки уже ушедшем?) веке держим первое место в мире (если помимо количества взять в расчет их сплошь всемирно-историческое значение), сколько в стилистике отношений к любой проблеме — к жизни вообще. А именно в расположенности либо вовсе не решать насущные проблемы — не принимать вызовов “сегодняшнего дня” и пускать все на энтропический самотек, — либо, как подопрет и невмоготу станет, отвечать на них радикально — разрубанием гордиевых узлов. В том числе и поэтому у нас что ни выбор(ы) — судьбоносный(ные), что ни новый руководитель — новая жизнь (пока единственным исключением из этого правила стали “застойные времена”, показавшие, что преемственность и стабильность у нас возможны лишь в геронтологическом дискурсе медленного загнивания).
Речь вовсе не о том, чтобы перекрестить какой-либо конкретный сюжет знаком “плюс” или перечеркнуть знаком “минус”, а о самой логике радикальных, насильственных действий, которая либо продолжает править сегодняшней реальностью: чеченскую проблему все норовим решить посредством бойни, законодательные вопросы — путем изменения конституции, региональные — перекраиванием границ регионов и т. п. При этом почти никому такие действия не кажутся радикальными, а кажутся нормальными и насущными. Напротив, радикализмом почитается все нормальное и обитающее в зоне здравого смысла (скажем, стремление сдвинуть жизненно необходимые реформы с той межеумочной точки, на которой они давно застыли). А вот стоило питерцу стать главой государства, как тут же начал муссироваться вопрос о возвращении его родному городу статуса столицы — и это в нашей экономической ситуации. В общем, чуть что, сразу сдвигать горы, поворачивать реки, весь мир насилья — до основанья, а затем “там видно будет”. Вот о чем разговор. При такой тектонике мышления нам не уйти от постоянных тектонических сдвигов жизни — этакого непреходящего землетрясения и разверзания земли под ногами. Такое половодье чувств нас и будет раз за разом подмывать (во всех смыслах, кроме гигиенического). Немудрено тут жить во времянках набекрень, с “поехавшими” крышами.
Теперь самое время вернуться к нашим баранам — к сюжету с падением качества продуктов, напитков и обслуживания. Объясняя и оправдывая происходящее, гуманистичные апологеты “генеральной линии” здешнего самочувствия привычно и охотно валят все c “народа” на “жизнь”. Мол, еще бы, откуда взяться хорошему — благопристойной уютной жизни, когда кругом коррупция, “крыши”, олигархи, власть налогами душит... А завтра будет еще хуже — вон диктатура надвигается. Вот “люди” и норовят урвать побыстрей — а там хоть потоп и трава не расти. Просто у “них” нет никаких стимулов к добросовестной деятельности, никакой перспективы — вот почему они халтурят, жульничают, воруют, обманывают государство и друг друга.
Вроде все логично. И все же вопрос о курице и яйце оставим открытым. Утверждение, что мы живем и работаем невдало оттого, что “жизнь такая”, лишь половина правды. Другая половина (сторона) здешней правды содержится в прямо противоположном заключении, к которому подталкивают вышеизложенные соображения: у нас такая жизнь оттого, что мы такие. Фокус ведь в том, что энтропии можно противостоять только личными усилиями и своей собственной “непоехавшей” крышей. Да к тому же в самой философской отстраненности и пассивном обреченно-оппозиционном всепонимании интеллигенции зарыта одна из собак: коли это опять “их” страна и опять ни от кого лично ровным счетом ничего не зависит, мы действительно обречены на энтропию. Но, между прочим, пока нам никто не мешает выдвинуть и проверить смелую гипотезу, что это не только “их”, но теперь и наша страна. И никто не мешает запустить в атмосферу этой жизни вместо очередного фантома свою собственную позитивную и продуктивную энергию, альтернативную тяге как к бардаку, так и к железной руке. Кто и что, собственно, заставляет нас постоянно накручивать себя и заниматься отрицательным прогнозированием; уповать исключительно на власть, одновременно спекулируя ее гнетом и “страданиями народа”? Кто мешает сосредоточиться на собственном добросовестном и подробном существовании и жить по своим, а не по “их” понятиям? Может, начни все, способные на это, дружно думать и соответственно действовать в таком дискурсе, все вокруг покажется и окажется не так уж мрачно и бесперспективно. Ведь ощущение, что в России многое решается на уровне “борьбы энергий” и сознание определяет бытие, а не наоборот, возникло не сегодня и покуда никуда не девается.
Серьезная и вполне реальная угроза нашей жизни (она же — одна из загадок русской души) состоит именно в том, что многим здесь по самым разным — часто диаметральным — причинам сладко думать одно и то же: сегодня хуже, чем было вчера, а завтра будет еще хуже. И эти многие охотно и сладострастно навязывают свои думы и самочувствие другим. Как тут не раскручиваться умильной ностальгии и не нарастать леденящей энтропии (даже безо всяких иных, в том числе и материальных, оснований)? На какое сегодня и какое завтра можно рассчитывать при таком личном и национальном “хаосопорождающем” самочувствии? Россия — это мы сами. Мы сами, презрительно глядя поверх “низких материй”, морочим друг другу головы — вот они и текут песком сквозь пальцы. Покуда мы не научимся их ценить, у нашей страны не получится производить и воспроизводить добротную продукцию. Пока нас будет воротить с основательного сиюминутного существования, мы так и будем жить будто в зыбучих песках или на болоте.
P. S. Мельком упомянутая любовь нашей страны к “железной руке” и длительные периоды ее “стабильного” бытования в данной авторитарно-тоталитарной парадигме, на первый взгляд, кажутся чем-то противоположным энтропическому — “распадному” — существованию и вроде бы ставят под сомнение корректность всего текста. На самом деле это лишь другой конец той же палки. Все, как известно, и началось с приглашения варягов навести порядок и “володеть” в надежде таким образом справиться с древнерусской энтропией — то есть с осознания здешнего неизбывного бардака и надежды таким образом избыть его. С тех пор и по сей день порядок у нас мыслится как способ придать снаружи форму бесформенному — тестообразному и бродящему.
С той поры Россия охотно ложилась в прокрустово ложе и вообще вписывалась в любые “жесткие” системы, которые основаны на подавляющей силе и несвободе. Которые сжимают ее извне и отсекают все, что не вписывается в заданную форму (не желает сжиматься). А при “добрых царях”, напротив, начинала томиться и бродить. И ровно поэтому нынче так мается в легких тенетах системы, которая требует прежде всего самоорганизации и внутреннего структурирования. Она просто не чует ее как систему, а ощущает как хаос, распад — как отсутствие порядка, ибо оный тут привычно ассоциируется со стальными обручами, ежовыми рукавицами, “железным занавесом”... В общем, с изоляционизмом, постоянным силовым давлением, с подавлением и третированием личности. И покуда мы не осознаем эту проблематику как одну из ключевых на сегодняшний день и не продвинемся дальше идеи приглашения разных крутых дядь володеть собой; пока сами не займемся изнутри делом строительства своей приватной и общественной жизни, переход от существования в раковине или панцире к более высокой, позвоночной, организации социума нам не грозит. И не светит.
О призрачном счастье и подлинном существовании
Язвить и обличать пошлость — занятие чреватое. Этой самой пошлостью. Даже утонченнейший Набоков влип. С одной стороны, уличил в пошлости и бездуховности русскую революцию, от которой бежал, “потому что она повторила пошлый опыт обмана и насилия, потому что она изменила демократической мечте”. А с другой — американское общество воплощенной демократической мечты, в котором жил: “Мир — это только тень, спутник подлинного существования, в которое ни продавцы, ни покупатели в глубине души не верят”. Обрушился на “густую” пошлость рекламы за то, что она исходит “не из ложного достоинства того или иного предмета, а из предположения, что наивысшее счастье может быть куплено и что такая покупка облагораживает покупателя”. Как будто реальная власть реального народа не является воплощением демократической мечты, а вещизм не есть победительное воплощение этой власти! Как будто “средний”, но оттого не менее самодовольный и уважающий себя (то есть “западный”) человек может добровольно жить в постоянной уязвленности своей отторгнутостью от “подлинного существования” и “наивысшего счастья”! А если, по мнению аристократа (в том числе аристократа духа) Набокова, “мещанин” должен знать свое место, то какая же это демократия? Так Владимир Владимирович сам оказался в плену пошлого исторического обмана. В общем, все пошляки и изменники. Просто буржуазный Запад изменил “демократической мечте” с демократией, а коммунистическая революция — с мечтой.
Но вот случилась новая русская — вроде бы демократическая — революция. Вклад в мировое развитие собственно демократии ей, кажется, пока внести не удалось. Зато новые вершины пошлости она, определенно, уже покорила. Правда, установила не мировой, а национальный рекорд — по той досадной причине, что в словарях других народов, как известно, нет аналогов слова “пошлость” и соответственно нет такого понятия. А ближайший по значению к нашей пошлости их кич вовсе лишен духовного и нравственного окраса и соответственно не может, в отличие от нее, негативно оцениваться по этим параметрам (в толковом словаре “пошлый” — в первую голову “низкий в нравственном отношении”). Кстати, слова “духовность” в заграничных словарях тоже, знамо дело, нет, так что захватывающие коллизии борьбы духовности с пошлостью на поле русской культуры и истории, равно как и нынешние трансформации их взаимодействия, были и остаются за пределами внимания и понимания прочего человечества.
Не только язвить и обличать пошлость, но и вообще говорить о ней — занятие, чреватое ею же, коли ничто не ново под луной. И даже вкус — ненадежная защита, поскольку опирается на уже адаптированные эстетические представления. Но все же в культуре существуют понятия авангардности и инновативности. Ощущение, что эти качества присущи сегодняшней пошлости, и в какой-то мере оправдывает попытку потолковать о ней.
Для начала констатируем очевидное: до революции пошлость была, можно сказать, эстетическим и этическим синонимом мещанства и обывательства. А безвкусному уюту, бездуховности, погруженности в суету и смрад дольнего мира противопоставлялись либо алкание горнего мира, либо устремленность к высоким посюсторонним целям, либо менее динамичное “подлинное существование”. То есть и церковь, и “властители дум” (внехрамовые пастыри), и революционеры, и литература “больших идей” обыгрывали всяк на свой лад, в сущности, одно и то же: настаивали на приоритете “высокого” (при этом, как правило, “общего”) перед пошлым и низменным индивидуальным, приватным. Духовность и пошлость, таким образом, обитали на разных полюсах, и все прекрасно знали, где плюс, а где минус.
В этом смысле революцию все же (несмотря на инвективы Набокова) можно рассматривать как победу авангардной коммунистической духовности над пошлым мелкобуржуазным обывательством. Другое дело, что у большевистских соколов довольно скоро опять возникла проблема ужей. И борьба все с той же обывательской пошлостью, которая теперь виделась либо “пережитком прошлого”, либо “идеологической диверсией Запада”, разгорелась с новой силой. Высокая романтика революций, войн, бригантин, всяческого покорения, освоения или просто поездок “за мечтами” в режиме нон-стоп сражалась с презренным “грошевым уютом”; мораль строителя всеобщего светлого завтра мочилась с аморальной зацикленностью на собственном гнездышке, а “большой” государственный стиль третировал мещанскую безвкусицу. Правда, возникла несколько парадоксальная ситуация, связанная с пресловутой раздвоенностью советского сознания. Партийная номенклатура и творческая интеллигенция (в своем подавляющем большинстве) выступили, с одной стороны, главными пестователями идейности и духовности нового социума, а с другой — живо откликнулись на пошлые обывательские позывы: пользуясь привилегиями и относительно высокими доходами, стали вовсю вить свои гнездышки и от души пользоваться дармовыми общественными благами. То есть борьба духовности с пошлостью все более напоминала борьбу нанайских мальчиков.
Похоже, сие двурушничество — конформное и при этом вполне комфортное сожительство духовности и пошлости в сознании элитных и в то же время наиболее социально активных групп советского общества — и подготовило почву для их сегодняшнего дивного соития в идеологии, культуре и искусстве. Согласитесь — бросается в глаза, что новое “духовное”, насаждаемое властью и СМИ, этически и эстетически реализует себя, как правило, в безупречно пошлых формах (давайте в интересах разговора и следуя традиции уложим эстетическую пошлость в прокрустово ложе банальности и дурного вкуса). То есть, вопреки традиционному что русскому, что советскому раскладу (в последнем случае официальному), “мещанская” пошлость перестала быть вызовом и помехой “маленького” “большому” и “высокому”, а стала формой и образом их репрезентации; перестала быть выражением и символом личного, а стала, напротив, выражением общественного, коллективного, которое по-прежнему активно и агрессивно, но теперь уже именно в этих формах и таким образом давит сверху на частную жизнь.
Дополняя картину анамнеза, отдадим должное и тотальному ностальгированию последних лет по всем русским-советским векам, которые в одночасье стали золотыми. Ведь культурное жеманство, самодовольство ложных общих мест, сентиментальная и пафосная эксплуатация штампов роднят пошлость с ностальгией (особенно с нашенской нынешней, которая уже гораздо скорее национальная идеология, чем чувство).
Когда “новой” пошлостью шибает в домашней обстановке — где-нибудь на родственном дне рождения, — запашок один (в этом случае можно говорить о новых ароматах, в общем-то, канонического букета), а когда несет с теле- и киноэкранов, от бесконечных празднований славных юбилеев, от произведений архитектуры, скульптуры и т. п. — совсем другой. Разумеется, свободные люди свободны быть пошляками или — б уже — вещистами, коли это единственно доступная им или приемлемая для них форма самовыражения: думается, либеральное сознание обязано мириться даже с высшим (по крайней мере в смысле пошлости) выражением “рыночной” свободы — рекламой товаров. Но когда в том же роде преподносится реклама идей — скажем, национальной самобытности и уникальности; когда безупречно кичевый дух заявляется как русский — как ориентир нации, мы в отличие от Набокова оказываемся под двойным прессом пошлости и, кажется, получаем больше, чем он, моральных прав на “духовную” реакцию: становится не столько даже противно, сколько тоскливо и тошно.
Кстати, реклама товаров бывает вполне стильной и забавной, когда задействует иронию или рефлексию, но они явно претят той ее разновидности, что задействует “русский (советский) дух” и вышеозначенную ностальгию. Вот, скажем, пресловутый ролик, где Галина Польских рекламирует своей рекламной внучке масло “Доярушка” (одно название чего стоит!): “Так делали масло, когда я была ма-аленькая девочка”. Конечно, возраст дамы — не тема для обсуждения воспитанными людьми, но коли он становится способом отсыла зрителя к добрым старым временам, невольно делаешь приблизительный подсчет, и выходит, что, когда Галя была ма-аленькой девочкой, шла или только что закончилась ба-альшая война. И люди, не принадлежавшие большевистской номенклатуре, тогда голодали, сливочного масла годами не видели, а деликатесом были оладьи из картофельной кожуры на маргарине. В общем, вся эта квазиисторическая умильная хренотень кажется все-таки не повкуснее, а пострашнее пистолетов. Ха-ха-ха.
Великому писателю такое и не снилось. Его немецкий парубок, плавающий голышом в пруду в обнимку с лебедем, чтобы привлечь внимание дамы сердца, в наших глазах скорее не образцовый пошляк, а творческая индивидуальность — этакий самодеятельный художник-концептуалист. У нас парней и дядь с тем же пониманием высокого, прекрасного и утонченного пруд пруди, и они руководствуются им не в интимных постановках, а в публичных: спрятали свои концы в воду, а свое видение прекрасного навязывают всем.
Впрочем, сегодня реализуются вовсе не бюргерские и даже не дореволюционные мещанские представления о красоте, а также уюте и роскоши, а плебейские коммунальные — возникшие в сознании никогда не видевших роскоши и не имеющих представления об уюте. Ну, помните оленей или тех же лебедей с барачных ковриков над кроватями из никелированного железа, с загогулинами на спинках, с которых можно было свинчивать блестящие шарики? Именно эти и стилистически им подобные животные обсели теперь ров с водой под стенами Кремля. Архитектурное сооружение подле напоминает упомянутые кровати. А директивный “лужковский” стиль многих других общественных и жилых новостроек в центре Москвы (особенно самых последних) явно заимствован у загородных дворцов нуворишей и новой номенклатуры.
В каком-то смысле экспансия поганок из Подмосковья в исторический центр Москвы даже радует — как прецедент движения от частного к общественному, но закавыка в том, что почему-то все аляповатость да безвкусица стимулируют и цементируют движения такого рода. Если взять загородные дома пресловуто пошлых западных буржуев, то они в своем подавляющем большинстве — добротные произведения современной архитектуры. Каков индивидуальный вкус обитателей этих домов — другой вопрос, но “там” престижно обитать в эстетически качественной среде, а критерии качества задаются профессионалами. Отношения же заказчика и автора строятся на взаимном доверии и уважении, с которыми в нашей стране — хронические проблемы. Так что наша новая пошлость — это, пожалуй, позывы к свободе, реализуемые вне цивилизованности, само- и взаимоуважения. Кто кого “продавит” и “прогнет”, тот и молодец. А поскольку интеллектуальные и творческие элиты материально зависимы от прочих, они лакейски обслуживают их (в том числе и их вкусы) — что через СМИ, что в архитектуре. В результате, к примеру, у “них” загородный или городской дом в виде заказного торта или мультипликационного замка — чудачество и исключение, а у нас норма: каша из убогих, суррогатных, смутных и клишированных представлений о шике и национальном духе стала каноном.
Вообще убогость воображения, имитация и суррогатность — не просто неразличение подлинного и поддельного, а предпочтение бижутерии — еще одна грань пошлости. Когда в темное время суток ХХС и Манежная площадь залиты ослепительным светом, а Василий Блаженный не освещается ни одной лампочкой — все как в капле воды. Не менее символическое и концентрированное выражение нашей новой духовитости — празднование юбилеев. Тут давно побиты все советские рекорды — навязчивая, самодовольная и “отвязанная” фальшь этих мероприятий настолько импотентна, что даже анекдотика не может породить. Надо признать, что позднесоветское однообразие ритуалов, рекламы идей и типового строительства было менее “убийственным”, потому что в нем не было вообще никакой игры воображения. Сейчас она есть, и еще какая, — просто идет вне качества. А претенциозность и потуги — стремление к прекрасному по ту сторону вкуса и понимания, эстетики и этики — опять же имманентное свойство пошлости. Повторяю, бог бы с ним, с этим бездарным кичем, если бы он не был столь тотален и не навязывался нам в качестве нового “большого стиля”. Человеку без слуха не объяснишь, что он врет мелодию, и запрещать ему петь негуманно. Но публичные выступления таких певцов негуманны уже по отношению к тем, у кого слух есть. А объявление их пения классическим и эталонным — уже беспредел.
Из пространства вкуса всего два выхода: либо в неизведанное, либо в банальность. Эйфелева башня действительно в момент создания была безвкусным сооружением и в этом смысле, безусловно, родня церетелиевскому Петру. Но она была прорывом вперед, а не проламыванием вкуса в прямо противоположном направлении. Другие основные доводы апологетов пошлости или высокоинтеллектуальных снисходительных защитников: “А людям нравится!” — или: “Проехали, господа эстеты, так что ваши обличения сами сильно попахивают пошлостью”, — по-своему убедительны. Но, с одной стороны, люди с эстетическим и этическим рефлексом — тоже люди, и речь идет о среде их обитания (мне, например, последнее время все противней ходить по родному городу — даже при большевиках не было ничего подобного), а с другой: стоит отдать себе отчет, что стратегическое потакание или “подмахивание” пошлости — игра на понижение. И трудно избавиться от ощущения, что беззастенчивый эстетический и этический популизм не менее опасен, чем политический. Хотя, если взглянуть на ситуацию без пошлого инвективного ража — так сказать, объективно, — действительно может выйти и что-то вроде апологетики пошлости.
Из-за дефицита индивидуализма в здешнем человеке на приватном уровне просматривается повышенная по сравнению с западным индивидом потребность быть “как все” (а именно — как все русские; отчасти и отсюда устойчивая тяга ко всеобщей уравниловке). А на уровне национального самочувствия, напротив, довлеет сравнительно — что с аналогичным западным самочувствием, что со здешним индивидуальным — повышенная (видимо, в силу компенсаторного характера) тяга как минимум к самобытности, то есть потребность быть “не как все” — отличаться от нерусских. А по максимуму — быть лучше, главней и духовней всех. То есть русский как личность охотно отказывается от своей “низкой” особости, зато делегирует ее на более высокие (в своих представлениях) уровни “соборного тела”. Под этим углом зрения ожесточенная, но по-своему дружная борьба противоборствующих идеологий в дореволюционной России с одной и той же “мещанской” приватной пошлостью видится неотрефлексированной ими конкурентной борьбой за своего рода лицензию, которая дает право перекачивать сию пошлость на различные “высшие” уровни: например, на духовный национальный или на сверхдуховный вселенский. И, выходит, Набоков вдвойне прав, когда дуется на стратегическую пошлость коммунистической революции: она ставила на один из конкурирующих вариантов и победила (в том числе и тот революционный вариант, который отстаивал отец будущего писателя).
Думается, при большевиках пошлость осталась официально гонимой в силу предпочтения, отданного ими более абстрактной и авангардистской интернациональной идее (ну, я имею в виду тот самый выход в инновацию) перед более герметичной и консервативной соборной духовностью. А теперь — с новой революцией — была предпринята новая попытка поднять пошлость на надличностные высоты: на этот раз национальные. И на этот раз, кажется, успешная, поскольку индивидуальное сознание в результате долгих и разнообразных усилий “системы” оказалось полностью атрофированным, интернациональное — дискредитированным на всех уровнях, включая самые “высокие” (недавно слышал рассуждения одного “духовного” мыслителя, что “национальное” трансцендентно по своей сути, а интернационализация — это обмен Бога на чечевичную похлебку — передача функций управления нации от своего Бога чужим богам), а общественное — гражданское сознание — так и не сформировалось. Похоже, национальная претенциозность как побеждающая в России ортодоксальная идеология неизбежно чревата победой пошлости как формы выражения этой идеологии. Сие обстоятельство “русская идея” по-прежнему не рефлексирует, зато вся сосредоточена на русском духе и русском Боге. Я хочу сказать, что нынешний, казалось бы, стихийный и противоестественный сплав пошлости и духовности на самом деле логичен, органичен и гармоничен. В смысле гармонии внутреннего и внешнего: подсознательных и сознательных, личных и соборных чаяний.
И даже в смысле демократии, как это ни парадоксально, все у нас получается. Общество потребления товаров чревато преимущественно “товарной” пошлостью, а здешний народ, вполне насладившись жизнью в обществе потребления исключительно идей, сегодня демонстрирует готовность и способность сладострастно потреблять одновременно товары и идеи: благосклонно или даже благодарно реагировать и на ту, и на другую рекламу. И разлившаяся в нашей жизни концентрированная и, можно сказать, сбалансированная товарно-идейная пошлость — одна из наград за это достижение. Тут же тебе и призрачное счастье товарной бездефицитности, и — ура (сбылась, как смогла, “демократическая мечта”) — “подлинное существование” духовной.
Вот только интересно: как показался бы Набокову праздник по случаю “Тысячелетия русской ложки”?
Файбисович Семен Натанович родился в 1949 году в Москве. Закончил Московский архитектурный институт. Постепенно стал художником-живописцем. Несколько десятков картин находятся в известных музейных и частных коллекциях современного искусства по обе стороны Атлантики. В 1988 году начал писать прозу; подборки рассказов напечатаны в журналах “Октябрь”, “Золотой век” и “Новый мир”; повесть “Дядя Адик” — в журнале “Знамя”. С 1993 года публикует статьи по широкому кругу вопросов в различных журналах и газетах. В 1999 году в издательстве “Новое литературное обозрение” вышел сборник статей “Русские новые и неновые”. См. публикации искусствоведческих эссе и прозы С. Файбисовича в “Новом мире” (1997, № 5; 1998, № 2).