* *
*
Отчаянный холод в мертвом заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.
Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4.VI.1937).
Волны падают — стена за стеной
под полярной раскаленной луной.
За вскипающею зыбью вдали
близок край не ставшей отчей земли:
соловецкий островной карантин,
где Флоренский добывал желатин
в сальном ватнике на рыбьем меху
в продуваемом ветрами цеху.
Там на визг срываться чайкам легко,
ибо, каркая, берут высоко
из-за пайки по-над массой морской,
искушающие крестной тоской.
Все ничтожество усилий и дел
человеческих, включая расстрел
и отчаянные холод и мрак,
пронизавшие завод и барак,
хоть окрест, кажись, эон и иной,
остаются посегодня со мной.
Грех роптать, когда вдвойне повезло:
ни застенка, ни войны. Только зло,
причиненное в избытке отцу,
больно хлещет и теперь по лицу.
Преклонение, смятение, боль
продолжая перемалывать в соль,
в неуступчивой груди колотьба
гонит в рай на дармовые хлеба.
Распахну окно, за рамы держась,
крикну: “Отче!” — и замру, торопясь
сосчитать, как много минет в ответ
световых непродолжительных лет.
Кишмиш
За соснами в алых лианах
осенняя волглая тишь.
Туда с пустотою в карманах
приедешь, верней, прилетишь.
В присутствии бунинской тени
его героине опять
начнешь, задыхаясь, колени
сквозь толстую ткань целовать.
И шепчешь, попреков не слыша,
одними губами: “Прости,
подвяленной кистью кишмиша
потом в темноте угости.
Пусть таинство нашего брака
с моей неизбывной виной
счастливцу поможет, однако,
в окопах войны мировой.
И в смуту, когда изменили
нам хляби родимой земли,
прости, что в поту отступили,
живыми за море ушли.
В сивашском предательском иле,
в степи под сожженной травой
и в сент-женевьевской могиле
я больше, чем кажется, — твой”.
17.X.1999.
Памяти Роми Шнайдер
Мне, презиравшему осторожность,
подозреваемому в измене,
не просто было пройти таможню.
Прыжок — и я в добронравной Вене.
Иду по ней, будто Лазарь в коме,
еще ни в чем не поднаторевший,
и вижу всюду портреты Роми,
незбадолго перед тем умершей.
То темно-русая молодая
с неугасающими зрачками,
то подурневшая испитая
с глазами, скрытыми под очками.
С тех пор на прежние дивиденды
живя и чувствуя, что тупею,
я в синема небогатых ленты
всегда отслеживал — если с нею.
Узнал изгибы ее, изъяны.
Но два часа проходило, час ли,
и небольшие киноэкраны
с дождем помех неизменно гасли.
...Но будет, будет болтать об этом.
Потом за столиком ли, за стойкой —
тут сообщение под секретом —
кончалось все под шумок попойкой.
Мы с Роми были единоверцы —
с чем соглашалась ее улыбка.
И хоть в груди еще ходит сердце,
ему там зябко вдвойне и зыбко.
Декабрь 89
Вот говорят, что менты — злодеи,
что избивают в своих застенках
всех честных мучеников идеи
до дрожи в голосе и коленках.
Не знаю, я разменял полтинник,
был поддавальщиком и скитальцем,
давал понять, что остряк и циник, —
никто не тронул меня и пальцем.
Наоборот, по указке стремной
я фараоновой рукавицы
легко нашел переулок темный.
А до того мы с тобой, как птицы,
общались только по телефону.
Из эмиграции-заграницы
я видел родину как икону
нерукотворную из темницы.
Разлука делает фетишистом,
блазнит заданием сдвинуть горы.
Открыла мне в кимоно пятнистом
ты заедающие запоры.
...В ту зиму происходило с нами
со всеми что-то, о чем не знали.
Под слишком тусклыми фонарями
летел снежок по диагонали.
Стараюсь вспомнить, что дальше было,
как уживались блокада с нэпом.
Должно быть, ты меня не любила,
впотьмах шептавшего о нелепом.
Поезд дальнего следования
На древних на рельсовых стыках
потряхивает наш Ноев...
В повадках, одежде, ликах
заметны следы запоев.
Помятые непоседы,
ограбленные на старте,
горячечные беседы
заводят, теснясь в плацкарте.
Хорошие логопеды
должны языки нам вправить,
чтоб стало, зашив торпеды,
чем русского Бога славить.
Родная земля не рбодит,
как ветвь, не дает побегов.
По новой на ней проходит
ротация человеков.
Застиранные тряпицы
раздвинутых занавесок,
и сажи жирны крупицы.
А дальше — один подлесок
да ворон
и держат удар непогоды
все долгие, долгие годы.
27.III.2000.
Спутница
Где над коммерческим мельтешеньем
высотка высвечена закатом,
я принял правильное решенье
и мельком сверился с циферблатом,
предпочитая трястись в вагоне.
В халупах ближнего Подмосковья,
неуязвимый, как вор в законе,
имею хазу, верней, зимовье.
Ну а напротив — не просто лица:
а по рабочей, видать, привычке
светловолосая ангелица
уснула запросто в электричке.
Оставь входящий сюда надежду,
но вновь и вновь мы глазами ищем
колено в черном капроне между
полой дубленки и голенищем.
Что снится загнанной топ-модели,
по совести представляю слабо,
как, впрочем, под простыней метели
и всей России времен разграба.
...Непримиримы в своем азарте,
уж год тупеем с подругой розно.
Отзимовал я в своей мансарде
смиренно разом и монструозно.
Когда же в фортку в свету неярком
повеет ветром живоначальным,
вернутся птицы с югов с подарком
на лапке тоненьким обручальным?
С выходом на Волхонку
В дни баснословных семестров, сессий,
перемежающихся гульбой,
когда в диковину было вместе
мне просыпаться еще с тобой,
щенок с запутанной родословной,
кичился, помню, копной до плеч
и освоением жизни, словно
того, что следует жечь и сжечь,
нося ремесленные опорки.
А у тебя-то тогда как раз
чего-то было из нерпы, норки
и голубиные тени глаз.
Покрытой свежим снежком Волхонки
вдруг заблестевшие огоньки
в стране нетленки и оборонки
недосягаемо далеки.
Нас развело по своим окопам.
Грозя грядущему кулаком,
я стал не то чтобы мизантропом ,
но маргиналом и бирюком.
Хотя, как в консульство Парадиза,
порой наведываюсь в музей:
гляжу на красных мальков Матисса
и вспоминаю былых друзей.
Кублановский Юрий Михайлович родился в Рыбинске в 1947 году. Окончил искусствоведческое отделение МГУ. С 1982 по 1990 год — в эмиграции. Автор десяти лирических сборников. Живет в Переделкине.