* *
*
...Там кот любил любоваться мышкой.
Там уж вылакивал молоко.
И было грустно с хорошей книжкой
проститься враз, а с плохой — легко.
Там говорили, что жизнь — “что дышло”,
а вместо “срам” говорили “страм”,
и в каждом доме был коврик вышит:
над речкой храм, да и в речке храм.
Там пели мало, грустили множко,
случались смерти, гудела пьянь.
Там на окошках сидели кошки
и голубая цвела герань.
А девки там ну не то чтоб крали,
но все в них было — и там, и тут;
мы их хотели — с собою звали,
сперва откажут, потом придут...
Там я в учительницу влюбился
и написал ей: “Ай лав Вас эм”.
Зачем я жил там? А так — родился.
Зачем уехал? А ни за чем.
Очерк
Алексею Комарову.
Я бы, конечно, писал о другом,
но день случился таков,
что в одночасье да через дом
хоронят двух мужиков.
Мертвые: выше травы — лежат,
тише воды — не глядят
в серое небо, где солнца шмат
тучи с утра когтят.
Живые: им до лежанья пять,
может быть, три часа,
а до того, как лежмя лежать,
еще языком чесать.
Бабы: к этому подошли,
к другому — не разберешь,
какой был вытащен из петли,
какой налетел на нож.
Парни: над этим стакан бабах,
над тем по стакану тож.
Поди разберись, от кого на губах
горечь — не отдерешь.
Дети: постарше крутят любовь,
помладше — при леденцах.
Племя младое меж двух гробов,
как меж колен отца:
“Ехали-ехали, в ямку — бух!”
Весело детворе,
проще простого считать до двух:
ямки сегодня две...
Там, где ямки, там тишина,
глина, слезливый снег,
те же граждане, та же страна,
небо — одно на всех:
справа леса да слева леса —
тем, кто останется там,
птичьи да заячьи голоса
будут слышней, чем нам;
слева, где Саша лежит, — светло,
справа, где спит старик,
землю бедную повело,
разодрало на крик;
там, где просекой лес прошит,
окошки — один к одному.
То ли кладбище к ним спешит,
то ли они — к нему...
Жизнь обозрима предельно, а смерть —
как она ни близка,
сказала нам: “На меня смотреть
лучше издалека”.
* *
*
Старый джазмен,
чьи остатки волос
разноцветны, как гул дискотеки
(польская хна, ассирийская басма, российская сивость),
старый джазмен,
чей слух переперчен Армстронгом,
а пересолен: где — Каунтом Бейси, где — Диззи Гиллеспи
(черные блюзы, белая ночь диксиленда),
старый джазмен,
прикупивший и домик, и шлюпку,
чтобы глядеть на Байкал и бродить по Байкалу
(зубы корявы, а пузо — огромно и лаяй,
руки лохматы, а щеки — что колкий шиповник), —
старый джазмен
уверяет меня, что оставил
гам ресторана и грохот эстрады за-ради
древней старухи, чей дом “через дом”, чьи напевы
ежевечерне он слушает, сладко рыдая.
— Ах, как поет! — говорит он, — ах, как она плачет!
Это не голос, — твердит он, — а Божье стенанье:
Фицджеральд Элла
байкальской старухе не пара.
Я восседаю со старым джазменом при грядке —
влажные сумерки нас накрывают попоной,
белые звезды над домом джазмена пылают,
а через дом нарождается странная песня.
Голос старушечий в диком узоре из ритмов,
в странном пасьянсе из звуков и слов и мелодий
ходит на цыпочках, тянет мосластые руки
к скалам Байкала, к старому сердцу джазмена.
Если по правде, то мне этот голос не в радость —
слишком криклив он, слишком плаксив он: старуха
явно из правнучек тех маляров, что угодны
Моцарту были и столь неугодны Сальери...
Странно мне видеть тяжелые слезы джазмена,
стыдно глядеть в его очи глазами сухими,
горько мне думать, что старый джазмен — это Моцарт,
страшно поверить, что я — это бедный Сальери...
РУССКИЙ РОМАН
Все уже было, а слово найдешь — и жарко,
все уже знаешь, а пишется как во сне
русский роман: снег, рукавички, шарфик,
черные лестницы, белые скверы, снег...
— Не позвонила... — Ты не ответил... — Как ты?
— Вся обревелась... — Ты как снежинка... — Ах!..
— Может быть, в гости?.. — Рюмочки, люди, карты...
— Мы заночуем? — Узкий диванчик, страх :
вдруг нас услышат? — Где же ты? — Сладко, больно,
влажная простынь. Жар... — Принеси попить!.. —
Русский роман: в доме подружки школьной,
стены сшибая, спящих перебудить;
с мужем подружки — в кухоньке, под варенье —
рюмкой об рюмку, пьяной башкой в рассвет...
Русский роман: шепот и осужденье,
ропот и слезы... — Ты уже выпил? — Нет. —
Русский роман: стражи ночных общежитий...
— Мы заночуем... — Вот полотенце... — Вот
розовый венчик из разноцветных нитей
плюшевых ковриков и воробьиных нот.
Вот тебе венчик: крыша — на самой кромке
голубь с голубкой... — Не уходи, постой... —
Русский роман: тьма, полутьма, потемки,
больше Крестовский, нежели Лев Толстой.
Низкое небо, ветер, сигнальный прочерк...
Память-тетрадка: захочется — перечту.
Вот тебе венчик из разноцветных строчек
острых снежинок, круглых окошек “Ту”,
вот тебе венчик: связанный из тумана
узел сюжета, петелька, узелок
из твоего обмана — рычаг романа,
что при желании складывается в венок.
* *
*
Все восстановлено из праха...
Михаил Кузмин.
Все, что я слышу или же недослышу,
было Бетховеном... Мнится, давным-давно
тяжеловыйный желудь дырявит крышу,
тяжелорукая глина дробит зерно.
Эти пробежки — к свету или обратно,
эти рожденья: звука, тоски, ростка —
вышли из смерти сына, из кельи брата,
из воркованья кладбищенского молотка;
эти раздоры бытопорядка с миро-
сопротивленьем столь тяжелы сейчас
приговоренным к кисточкам и клавирам,
так напрягают крылышки наших глаз,
что разрыдаешься: ликам мешают лица,
веку — секунда, миг заслоняет год,
и для того, чтоб высмотреть ангелицу,
взмахом ресницы смахиваешь народ...
* *
*
“Из одра и сна воздвигл мя еси”,
убей мое тело, а душу спаси,
прикрой меня светом, раскрой мне тетрадь,
и душу укради, и сердце растрать...
А я свое тело — на скользкий полок
из досок тоски на гвоздочках тревог,
а я свои очи — в пустой потолок,
а свои ночи — в тугой узелок... —
всю жизнь в узелок, всю родню в узелок...
Вот Бог, я скажу им, а вот вам порог,
тропа на земли и тропа в небеси.
Из одра и праха воздвигл мя еси...
* *
*
В. С.
Я-то и прежде об этом не мог,
да и сегодня случайно:
вдруг я подумал, что родина — Бог,
в нас вырастающий тайно.
С ним и светло и, конечно, темно,
радостно и одиноко...
Родина... — может быть, это письмо,
может, и правда от Бога...
Родина — это... А ты — про овсы,
да про луга, да криницы...
Родина — это та капля росы,
в коей не грех утопиться.
Это, конечно, и ты, дуралей,
галстук за родину рвущий.
Это и я, дуралей, —
* *
*
Человек рождается, вырастает в мужа,
не тонет в воде, не сгорает во зле,
потом узнает, что нисколько не нужен
ни себе, ни дочери, ни земле;
потом человек научается плакать,
потом, не вспомнив, зачем пришел
на эту землю, становится прахом —
и ему хорошо, и земле хорошо.
Кобенков Анатолий Иванович родился в 1948 году в Хабаровске. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор нескольких стихотворных сборников, выходивших в Сибири. Живет в Иркутске. В нашем журнале публикуется впервые.