АЛЕКСАНДР ЛЕВИН. Кудаблин-тудаблин. Стихи. “Знамя”, 1999, № 11.
От детских считалок (произнесенных ли, записанных ли со среднеазиатским либо кавказским, то есть не соответствующим “национальной идее” акцентом) до сладко-липких строк в скобках:
там правит слово пьяный винокрад
о треснувший асфальт в словоподтеках...
Сколь хороши эти “словоподтеки”, ставшие, видимо, следствием словопотоков. Столь хороши, что удивляешься степени владения голосом — в разных разнообразных регистрах: от “Народной песни” до “Гундосой песни”, от звукоподражания до чревовещания, от силлабо-тоники до скоморошьей метрики... От полного мухоедства до неполного Введенского, от поэтических экономов лианозовской школы до Левина самого по себе... Городской фольклор и мещанский романс провоцируют здесь новую поэтику со старыми дырками. И она рождается на топком болоте сновидения, увиденного через кинескоп телевизора или монитор компьютера. Эта поэтика — просто речь, показывающая язык классической поэзии. Нырнет, например, в бойкую журналистику — и вынырнет как можно дальше от нее:
Ужасное, кривое юрлицбо
бежит за мной по топкому болоту,
отбрасывая ноги и хвосты,
копыта, и печати, и валюту.
Страшный новорусский анекдот, вечерок на вилле близ Диканьки... Корсчета, маржа, инвестор, трейдер, трансферт, нерезидент...
Боюсь! Боюсь! Проснуться и забыть...
“Трансфертный” кошмар левинского персонажа — не пародия на бойкую газетную трепотню. Или не только пародия. Термины, теряя по дороге свое истинное значение, проникают в живую речь, превращаются в языковых монстров, владеющих нашими представлениями. Просторечие становится сказово-демоническим.
Я неликвидный! Отпусти меня!.. —
это звучит как просьба о снятии проклятия (порчи). Заклятие не смехом, а новейшим жаргоном.
Поэтическая культура, таким образом, вбирает в себя нагло расширяющиеся субкультуры быта, финансов, может, даже производства. Их смыслы и бессмыслицу. Блинизация (от просторечной частицы “блин”) слога оговорена заголовком подборки (интересно перевести сие на немецкий: wohinblin-dahinblin). Междометно-грубоватая добавка, впрочем, может играть роль некоего фонетического ля-ля-ля.
Уходит на запад кудбаблин-тудбаблин,
спокоен, взволнован, упрям и расслаблен.
Несут его в море колибри-корабли,
палят гарнитуры большого калибра,
гремят полонезы прощальные вьюги,
и машут платками подруги-задрыги.
Но дело не только в “ля”, а в детском подходе к языку. Когда недостает слов, их выдумывают, когда опять не хватает — берут в словаре (например, гарнитура — не только полиграфический термин, но и технический: совокупность приборов, деталей, узлов). Как замечал Ленин, русский язык мы портим. Иностранные слова употребляем без надобности. Левин здесь небольшую поправочку делает: по поэтической надобности. Тут и “задрыги” воспринимаются не как с улицы взятые, а как у французов, скажем, украденные... Ибо для нашего автора нет разницы между каким-нибудь тупиком Свободы (фотодокументально запротоколировано наличие такого места в Уфе) и, предположим, Елисейскими полями. А его “Народная песня” представляет нам красивый, почти хороводный взгляд на этносы — взгляд человека, в них, то есть в народностях, специально запутавшегося. Потому что чем больше мы в прозе рассуждаем о национальном самоосознании, тем больше приходим по этому вопросу в полное бессознание.
Я хлебну еще отравы
и усядусь на пеньке,
и народы, словно травы,
зашумят на языке!..
Общественно-политический подтекст этой мастерской игры в слова столь же существен, как существенна рама для понимания картины. Народы-дети, зашумев на языке, превратятся в музыку. Возможно, в божественную музыку. И страх, таким образом, превратится в прах...
Узоры “словоподтеков” — это не заумь, а скорее — до-умь. Во всяком случае — до взрослого рационального умозрения. И поездка на автобусе под наблюдением кондукторбов-кондбукторов, и игра дурака-дудака на дудочке-дурочке в “Гундосой песне” (“игдает падтию любви”), и парикмахер, командующий: “Извольте бриться!” (в противоположность мастеру у Маяковского, испугавшемуся просьбы: “Причешите мне уши”)... Любая бессмыслица здесь художественно осмыслена — и через ритм, и через метр, и через причудливые сближения. В той же “Гундосой песне”, например, содержится дурацкая инвектива в адрес “модальных удодов” (то есть моральных уродов). А человек, испорченный филологическим образованием, читая эту пиесу, может вспомнить логико-грамматическую категорию модальности. Так что дудочка дурачка — инструмент, возможно, философский.
Такие серьезные выросли дети! “Вот ведь как один маленький человек может помочь понять обществу другого, большого” (Евгений Попов). Например, такого:
Мимо острова Буяна,
мимо сада Монплезир
едет девушка Татьяна,
бывший красный командир.
Едет и размышляет:
“И куда я этак шибко
в белом венчике из роз?..”
Цитаты из Пушкина и Блока — как дорожные знаки, размещенные на колхозном тракте советской (антисоветской) смеховой культуры. “Наклонительное повеление” — так называется другое стихотворение. Этакие прогулки на руках, этакая постмодернистская акробатика-аэробика. Все вертится, и кружится, и несется кувырком — в сторону от всякого ПМ, мимо концептуализма, к большей свободе — к воле.
Александр Левин, превозмогая свою склонность к игре (с гитарным аккомпанементом — бардовская все-таки выучка), выходит на просторы какой-то новой лироэпичности. Когда игра важнее жизни, но жизнь — дороже текста.
Думаю, всего сказанного достаточно.
И для читателя, и для психоаналитика.
“Я раскрыл заговор слов. Нам только кажется, что мы владеем словами по какому-то не нами установленному закону, как движениями своей руки, как мыслями, как воздухом, как дыханием. А на самом деле все наоборот. Ведь на самом деле дыхание владеет нами, а не мы им. Так и со словами. Мы — лишь форма существования слов”, — сказано в романе Михаила Шишкина “Взятие Измаила”, который печатается в той же книжке “Знамени”.
На самом деле заговор раскрыл Александр Левин. Раскрыл и превратил его в текст.
Александр КАСЫМОВ.
Уфа.