Человек, как известно, должен исполнить за свою жизнь четыре дела: построить дом, посадить дерево, воспитать сына. А еще — написать книгу. Книга суть нравственный отчет — необходимое условие, при котором от отца к сыну, от деда к внукам передается сознание фамильной чести и обязанность хранить эту честь незапятнанной. А мне еще хочется воссоздать отдельные эпизоды, картины, сцены семейного, заволжского быта, малой моей родины.
Только берегись, сказано в Библии, и тщательней храни душу твою, чтобы тебе не забыть тех дел, которые видели глаза твои, и чтобы они не выходили из сердца твоего во все дни жизни твоей, и поведай о них сынам твоим и сынам сынов твоих. И еще: про отцов помнить от века завещано.
Где родился, там и пригодился. Я не только “гожусь”, но и горжусь Рыбной, как любовно называли в старину Рыбинск — обычную российскую глубинку с необычной исторической судьбой “бурлацкой столицы”.
Есть за Волгой перекресток улиц Индустриальной и Старо-Ершовской, а на нем домишко-присядыш под драночной крышей — гнездо мое родное. Там в детстве я чуть не потерял маму.
Сорок третий год, март, разгар войны, похоронки с фронта. И еще беда — с “Контролером”: пароходик такой ходит через Волгу, узкий, кувырчатый, с крышей позади рубки. И в тихую-то погоду — стбоит народу побольше насесть — переваливается, как утка, с боку на бок. Время военное, дисциплина сталинская. Люди боятся опоздать: первое опоздание — 6 по 25, то есть полгода высчитывают из заработка по 25 процентов. Второе — судят от года до двух. За прогул — с ходу паяют пятеру: пять лет заключения. А в то утро, серое, холодное, ветреное, мама нервничает. Ей к восьми. Запаздывает, уходит. Примерно через час возвращается. Бледная, с трясущимися губами. Не раздеваясь, садится в кухоньке на табурет, прислоняется к печке. Закрывает глаза, причитает: “Господи, Господи”, молчит. Наконец, отдышавшись, рассказывает:
“„Контролер” ведь перевернулся! На моих глазах. А я-то, дура, расстраиваюсь на пристани: вот не успела, перед самым носом шлагбаум закрыли. Опять неприятность будет на службе. И вдруг на моих глазах.
...На пароходе черно от народа, а люди бегут и бегут по мосткам, скользят, матерятся, просят: „Подожди!”, перелезают через перила, втискиваются. Чальщик кричит капитану: „Давай, Сережа, отваливай!” Сережа, видно, с похмелья, замешкался. Свисток. Только дал задний ход, а тут сильный порыв ветра под крышу. Гляжу, „Контролер” медленно так зарывается носом в воду. Паника. Давка. Из трюма напирают, верхние не пускают. Прыгают за борт, цепляются друг за друга. Крик, визг. А ветер пронизывающий”.
Я с мальчишками бегу к перевозу. От “Контролера” только одна труба над водою рядом у пристани. На берегу милиция, нас шугают.
Утопленников вытаскивали целую неделю. Кладут вдоль берега — от перевоза до магазина, все взрослые. И среди них девочка лет шести, красные варежки на веревочке из рукавов. По берегу ходят родственники, своих ищут. Найдя, бросаются на трупы, целуют, обнимают, крестят, кричат-плачут. Над Заволжьем стон.
Тише, ветры, не шумите,
Наших дочек не будите.
Под тяжелым крестом
Спят крепким сном
Нина Коровина,
Нина Попова,
Маруся Сухова.
Погибли в волнах.
11 марта 1943 года.
Бесхитростные строки на одном из памятников Кипячевского кладбища за Волгой посейчас напоминают о жуткой драме в то промозглое военное утро, а среди заволжан еще долго гуляла песня на мотив “Раскинулось море широко”:
Когда водолазы в каюты спустились,
То новость они принесли,
Что люди в них в жуткую кучу столпились,
Друг к другу они приросли.
Крики и вопли повисли над Волгой —
Ведь каждый спешил по делам.
Не чуяли люди, что жить уж недолго,
Что смерть поджидает их там.
...Старо-Ершовская. Здесь когда-то была деревня Старый Ерш. А имя свое она получила от ручья Ерш, ныне почти пересохшего. Самый что ни на есть центр дачной местности: песчаные почвы. Целебный воздух. И названия соответствующие: Заречная улица, Песочный переулок, Сосновый переулок.
На взгорке Соснового переулка — наискосок от двухэтажного особняка купцов Калошиных — у отца была дача. Сохранилась купчая на нее: “Продажа личным почетным гражданином Леонтием Лукичом Попёновым дантисту Павлу Михайловичу Битюцкому двух участков земли при деревне Ерш по плану, составленному землемером Архаровым 20 апреля 1904 года, № 37,58, 674,5 квадратных сажени за 100 рублей”.
После 1917 года дачу реквизировали.
Вверх по Волге — село Петровское, вниз — село Александровское, а между ними — напротив Спасо-Преображенского собора — Старый Ерш. Изначальное Заволжье.
Уж так на Руси ведется: переезжающие в город должны в драках заявить о себе, “заработать” авторитет. В каждой местности по-своему. Москва, значит, бьет с носка. А у нас в Рыбне — поддых. Схлестнутся, бывало, ершовские с городскими. В Крещенье — на льду, в Троицу — на лодках посередь Волги. Но завсегда по правилам: тяжелого в руку не брать, до смерти не бить. Не то что нынче.
Вот и мологжане — переселенцы с затопленной Мологи — шебутные ребята: тоже кулачатся, утверждают себя на улицах, перевозе, танцах в Петровском парке. “Разгулялася Молога, и в кармане молоток”. Но верх держат ершовские — в родном доме, наверно, стены помогают.
...Уличные песни. Сколько слышим их от больших и, подражая, распеваем. При всей нецензурщине, уголовно-тюремной “романтике” им не откажешь в известной образности, пусть и грубо-вульгарной: “Вот мчится пара по рубахе, по грязной, ситцевой, худой. Блоха тихонько напевала, а вошь качала головой”. В моей мальчишеской голове какая-то чуднбая мешанина из полублатных слов, выражений, куплетов и языка сказок, художественной литературы.
Родимая Старо-Ершовская! Сколько воды утекло, но живешь ты в душе моей. Отчетливо вижу тебя: деревянную, с разноцветными резными наличниками, нестройными рядками крыш и дворов, с гладиолусами и астрами в палисадах. Не забыть наши нехитрые забавы: весной — ловлю майских жуков, игру на припеке в “стукана” и “пристанок”, лапту-вышибаловку; летом — первые дождевые желтопенистые лужи, по которым мы, закатав штанины, а кто и в трусах, сляндаем, сверкая пятками. Слышу коровье мычанье, звон подойников, разудалые гармонные переливы в шумные праздники. Помню хулиганистых ребят, бойких и горделивых девчат, языкастых востроглазых старух, щедрых на подзатыльники внукам-неслухам.
Улица — школа. Просто так, незаметно, украдкой по ней не пройдешь. Все равно люди увидят тебя, окинут взглядом с ног до головы и сразу определят: хорошо идешь или что-то непутевое у тебя за душой. По глазам узнает улица, какой у тебя настрой. Ты перед ней, как перед родной матерью, — весь на виду. Если честен, улица порадуется за тебя. Если подрастерял честь и совесть — строго осудит, окатит недоверием, а то и совсем отвернется — не в радость жизнь станет.
...Я родился в семье врачей. Их судьбы — капелька в народном океане слез, горя и мытарств, отражающая исковерканные, изничтоженные жизни миллионов провинциальных интеллигентов ленинско-сталинским молохом коммунистического эксперимента.
Отец, Павел Михайлович Битюцкий, был дантистом — зубным врачом, очень известным в Рыбинске. Старше мамы на двадцать лет, он, сорокалетний специалист, воспринял Октябрьский переворот с устоявшимися монархическими взглядами, хотя и не без кадетства. С 1915 года действительный член Рыбинского научного общества, где активно работает под началом А. А. Золотарева; возглавляя Евгеническую комиссию, выступает с разнообразными докладами: “Чахотка легких в связи с запущенностью полости рта” (1920), “О семейных вечерах — Рыбинском рукописном журнале 60-х гг.” (1922), “О рыбинских силачах” (1928), резюмирует статью Лурье “Рак как социально-биологическая проблема” (1928).
Практическая деятельность Евгенической комиссии сосредоточивалась тогда главным образом на собирании сведений о местных долгожителях и фотографий. Были завязаны сношения с Международной федерацией евгенических организаций по вопросу о скрещивающихся расах; предприняты некоторые шаги к изучению наследственных раковых заболеваний.
Мой дед, Михаил Алексеевич, незаконнорожденный сын графа Битюцкого, воспитывался в приюте. Окончил фельдшерскую школу и был единственным медиком на всю Пошехонию .
Отец родился в 1876 году. Был дважды женат. От первого брака, с Агнией Митрофановной, урожденной Солонцевой, родились: Михаил (погиб в Великую Отечественную войну), Татьяна (1904), Владислав (1908), София (1909, умерла в младенчестве), Евгений (1913). Фамилия Солонцевых в Рыбинске известная: отцов тесть, Митрофан Солонцев, служил дьяконом в Спасо-Преображенском соборе. В 1879 году издал книгу “Рыбинские соборные храмы и святыни их”. Брак был недолгим. В 1913 году Агния Митрофановна умирает. После двадцатилетнего вдовства отец женится вторично — на маме. Она работает в Рыбинске невропатологом. Родителей в городе знают многие. Поэтому они решают ехать на пароходе венчаться в Нижний Новгород: береженого Бог бережет — тяжелый антицерковный маховик набирает в Эсэсэсэрии обороты.
Жизнь в семье — это для отца праздник, один из счастливых и кратких межссыльных периодов.
В Рыбинске он начал практиковать еще до 1917 года. В городе около десятка первоклассных дантистов. Каждый держит свою марку, работает на совесть. Иначе нельзя — конкуренция. Вот “объявления” отца в “Рыбинской газете” 1913 года: “Зубоврачебный кабинет П. М. Битюцкого, Крестовая, дом Е. Е. Эльтековой. Лечение. Пломбирование, удаление зубов и вставление искусственных. Прием: с 10 ч. утра до 2 часов и с 3 — 6 дня. По праздникам с 10 ч. до 2 ч.”.
Прирожденный балагур и юморист, он вешает на стену приемной шутливое изречение “Береги челюсть смолоду”; первым в городе открывает бесплатный зубоврачебный кабинет. Работает только специально заказанным в Германии инструментом. У меня до сих пор перед глазами педальная бормашина и зеленый кованый сундучок, а там круглые зеркальца на длинной ручке, крючки, блестящие тяжелые щипцы с шершавой насечкой на ручках, “козьи ножки”, шприцы, ампулы, толстые брусочки из зеркального стекла. Отец любил свое дело, работал виртуозно, азартно, умел “заговорить зубы”: не успеет пациент опомниться, а зуб уже вытащен.
Отец... Я смутно помню его, больше — по фотографиям да рассказам мамы и знакомых. А их у отца было великое множество. Все сходились в одном: Павел Михайлович — великий труженик, образцовый семьянин, правдолюб.
Помню пышные усы, сильные руки. Помню, как сажал к себе на колени, потряхивая и приговаривая: “Поехали с орехами! По гладенькой дорожке, по гладенькой дорожке, по камешкам, по камешкам, по кочкам, по кочкам в ямку — бух!” Я визжу, папа смеется, мама просит нас уняться. Помню: “милый мальчик” — ко мне, “моя голубка” — к маме. Помню любимую его песню: “Вдоль по улице метелица метет, за метелицей мой миленький идет, ты постой, постой, красавица моя, дозволь наглядеться, радость, на тебя”. Под красавицей и радостью я, слушая, разумел маму, а наглядеться на нее отцу и впрямь было некогда: его все время не было дома.
Это уж потом, когда я подрос, мама под большим секретом поведала мне, что отец “враг народа”. “Только заклинаю тебя, ради Бога, никому ни слова”. На мой вопрос: “А что он сделал?” — мама отвечает: “В том-то и дело, что ничего. За язык свой болтливый и прямодушие. Сколько просила придержать его. Нет! Как только едем на перевозе, возмущается, собирает вокруг. Я с ним и ездить-то уж перестала — боюсь!” — “И в последний раз за язык?” — “Опять за него”. — “А как?” — не унимаюсь я. “ Тащил зуб в поликлинике. Щипцы сорвались и обломились. Вгорячах швырк их на пол: а, черт, советский инструмент! А пациент-то оказался сексотом”.
Соседка-учительница Кошелева несет про отца всякое. Мне хочется выкрикнуть: “Лгунья! Я знаю про отца правду”. Но молчу, помню наказ мамы.
Ратоборец за справедливость, отец все время томится в ссылках: сначала на Севере, потом в Сибири. А в мае 1940 года его, шестидесятичетырехлетнего, осуждают на 10 лет. Статья все та же — 58/10-11, антисоветская агитация. Власти “гуманны”: определяют неподалеку, в Переборы — Волголаг .
Мама вспоминала: “Приехали ночью. Трое. Молодые. В серых габардиновых костюмах. „Гражданин Битюцкий, в доме золото, оружие есть?” — „Золота нет, а оружие вон там висит, забирайте”, — и показывает на мою игрушечную саблю и ружье. „Вы нас не морочьте! За такие штучки!..””
А по Заволжью арестовывают все новых и новых “врагов”. Люди молчат и шушукаются, шушукаются и молчат.
В конце нашей Индустриальной улицы детский дом имени 1-го Мая. Зимой 1938 года сюда привозят спецгруппу из тринадцати детей — их родители “враги народа”. Среди ребят будущий детский писатель Иосиф Дик. Через много-много лет на встрече детдомовцев он прочитает леденящие сердце строки об этих жутких годах:
Нас сплотило несчастье.
Много лет пронеслось.
Но нам время не застит
То, что в детстве стряслось:
Обыск, ночью аресты —
Дважды в каждой семье.
Где отец — неизвестно,
Мать — в Бутырской тюрьме.
Детприемник, охрана.
Фото в профиль и в фас.
Оттиск пальцев... Ну прямо
Как преступников нас,
Еще тепленьких, взяли,
Под конвоем везли.
В город Рыбинск сослали,
А и дальше б могли...
Весточки отца из неволи. (Письма — по А. И. Герцену — больше чем воспоминания: на них запеклась кровь событий, это — само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное.) Вот каким предстает в них отец.
Маме из КПЗ (камеры предварительного заключения) — за месяц до моего рождения .
“14.8.35.
...Заботься о себе, мне здесь очень хорошо. Последнее твое посещение произвело на меня чарующее впечатление. Ты была весело настроена, и не было заметно грусти, я ожил и безусловно верю в нормальные роды.
Моя жизнь течет уже не так монотонно, как вы все думаете, здесь свои интересы, радости и печали, радость одного — радость всех, печаль одного — печаль всех. Итак, жизнь течет более или менее разнообразно и интересно и со своими новостями”.
Дочери и внучке (за неделю до смерти).
“3.3.43.
Дорогие мои Татуся и Ритуся!
Обо мне не заботьтесь, у меня все в прошлом. Изредка с кем-нибудь чего-нибудь пришлете, и спасибо! Я, оказывается, очень вынослив и крепок, мои товарищи давно уже у праотцев, но слабею, все время идет Великий пост, с режимом. Нужно жить и жить, но жить честно, честно, свято, без угрызений совести и не причинять никому вреда и неприятностей.
Ритуся! У меня к тебе большая просьба. Читай больше, но с толком. Сделай тетрадь с большими полями, когда будешь что читать, сверху напиши автора, название книги и более замечательные фразы выписывай с указанием страницы. Со временем составятся прекрасные записи, которые тебе в жизни весьма пригодятся, а на полях — свой взгляд, мнение и прочее. Я приеду, почитаем их, разберемся.
Письма идут долго, но не пропадают.
Пиши! Будьте здоровы! Любящий вас
ваш Папа и Дед”.
Из письма заключенного С. Колпикова папиной дочери от первого брака Татьяне .
“15.3.43.
Я в течение почти двух лет находился и жил вместе с Вашим отцом, а в последнее время даже в одной комнате. Мы с ним многое делили, в том числе и наше горе, и редкую, правда, но иногда встречающуюся и в нашем положении радость. Были откровенны во многом, взаимно доверяли получаемую корреспонденцию от близких, он зачастую помогал мне своими житейскими советами и т. п.
В последнее время, примерно с января, на почве, во-первых, плохого питания (которое резко ухудшилось у нас в указанный период), а во-вторых, на почве несбывшихся его надежд на возможное возвращение его к семье, а в-третьих, и возраст сказал свое веское слово, у него сильно пошатнулось здоровье, он стал быстро утомляться, сильно похудел, ослаб и 10 марта в 13 час. 45 мин., к глубокому сожалению, внезапно скончался от разрыва сердца.
Утром еще был сравнительно бодрым, пошел на работу, а у меня был день отдыха, и, уходя, он велел прийти к нему в кабинет посидеть около часа дня, но в двенадцать сам возвратился с работы, прилег в постель, на ничего не жаловался, только ему было душно, и выступил пот. Полежав минут 20 — 30, он попросил проводить его на улицу, ибо сам, один, идти не решался, говоря, что ощущает сильное головокружение.
Я вместе с одним еще знакомым-рыбинцем Пугачевым П. В. пошли проводить его. Но там его стошнило, после чего он сразу затих как-то. Пугачев побежал за доктором. Прибывший немедленно врач Лях М. И. установил факт смерти.
...Мне до боли жалко, что Павлу Михайловичу пришлось умереть вдали от близких, в такой тяжелой обстановке. Он так любил свою семью, так тяжело морально переживал то, что в наше трудное время он лишен возможности чем-либо материально помочь своей семье.
Рыбинск 7, п/я 229/19”.
...Мне семь лет. Хорошо помню похороны. Владя (Владислав Павлович Битюцкий) оформляет бумаги. Тело выдают. За могилу заламывают литр водки и две буханки хлеба — целое состояние по тем военным временам. Мама мечется по всем знакомым, правдами-неправдами наскребает требуемое. Отпевают в церкви у Егория. На лбу отца плотная бумажка. Надо целовать в нее. День солнечный, а в церкви сумрачно и прохладно. Священник позванивает кадилом, ходит с пением вокруг гроба, пахнет ладаном. Погребают отца на Ново-Георгиевском кладбище за рекой Коровкой.
А. А. Золотарев, друг отца по научному обществу и архангельской ссылке, утирает платком нос, сутулится. У него рыжие моржовые усы, копна вьющихся волос, зачесанных назад, очки с толстыми стеклами. Держит прощальное слово:
“...Ведь когда умирают хорошие люди, вместе с горем в сердце вмещается и радость. Эта радость в том, что он сложил свои кости на нашей рыбинской земле, и у нас всех, кто любил его живым, осталась его могилка, куда мы будем ходить посидеть и подумать над величием, красотою и глубиной Божьего мира.
...Спи же спокойно, милый мой Павел Михайлович, до общего Воскресения, в которое ты бесхитростно верил. Вечная тебе память!”
Через десятилетия мне попадают в руки обвинительные материалы по делу А. А. Золотарева, П. М. Битюцкого и других членов Рыбинского научного общества, разогнанного в самом конце 20-х годов [1] . Вот как высвечивают они “преступления” отца, до конца дней своих оставшегося несломленным россиянином-интеллигентом, не побоявшимся говорить правду.
Битюцкий П. М.:
“У власти сидят варвары, враги науки и культуры, головотяпы, не умеющие управлять страной, политика которых приведет соввласть к неизбежному краху, а не к социализму”.
“Последняя политика Совправительства — это сознание своего собственного бессилия. Большевики не знают, на ком выместить свою злобу от постигших неудач на хозяйственном и политическом фронтах. Вымещают ее на ни в чем не повинных людях, лишая их избирательных прав, сажая в тюрьмы и подвергая ссылкам. Этой системой бессмысленного террора ими ничего не достигнуто, а лишь вызвана ненависть населения ”.
“Виновным я себя ни в чем признать не могу. Правда, я болтлив и откровенен не как другие, а поэтому иногда мои разговоры, вероятно, понимают неверно. Знакомство с Золотаревым, Егоровым, Виноградовым я не отрицаю и о их соответствующей деятельности и настроениях показания давал, кои и подтверждаю. Больше показать ничего не могу. Показания мне прочитаны и с моих слов записаны верно”.
А вот “свидетели” (из этических соображений фамилии не называю):
“Битюцкого П. М. знаю как человека с явными антисоветскими взглядами, которые он высказывает при всяком удобном случае”.
“Так называемый, по мнению Битюцкого, социализм нельзя строить на горбах рабочих, как сейчас... Я сам, дескать, старый земец и за свободу, но не такую, как существует при настоящей власти”.
“Зубврача Битюцкого знаю как ярого монархиста и черносотенца. Он везде ведет антисоветскую агитацию. Социалистическое строительство при таких трудностях, по мнению Битюцкого, невозможно. Единственный выход — предоставить широкое поле деятельности частному капиталу, отменить монополию”.
“Битюцкий — доктор — явно контрреволюционный тип. Проповедует пациентам, приезжающим из деревень, не идти в колхозы, т. к. там управляют коммунисты — воры и плуты. Лучше, мол, сжечь имущество, чем отдать этой сволочи”.
“Враги народа” Битюцкий, Золотарев, Альбицкий... Это они в самый разгар тоталитарного шабаша поднимают голос в защиту русского человека, его права на достойную жизнь. Это они, скромные провинциалы, своим искренним протестом и сердечной болью за Россию служат справедливости, перекликаясь с предупреждениями “одного из святых столетия”, мятежного князя П. А. Кропоткина о пагубности диктатуры партии, о социализме, который “обратится в проклятие”.
Расту без отца, но он с нами: в письмах, вещах, фотографиях, в его знакомых, в маминых рассказах. Расту под влиянием улицы; мама беспокоится за меня.
Когда я родился, отец отбывает ссылку в Казачинске на Енисее. Мама решает, что я буду не Битюцкий-последний, а Градусов-первый и единственный — из опасения за мою будущую судьбу.
У всех мальчишек клички, как у большевиков-подпольщиков. А когда на уроке узнаем, что у Ленина — ух ты! — были десятки партийных кличек, наша фантазия разыгрывается. Прозвища самые невероятные, невзначайные, но прилипчивые и меткие. В них зоркость пацанов - заречан, приметливость, подковырка.
Володя Тройничков — наш сосед. Живет напротив, с бабушкой, сирота. Старший брат Григорий — сгинул в тюрьме. Потому старшие уважают Володю, доверяют и допускают до себя, когда с матерщиной режутся на лужайке в карты, хвастаясь своими приключениями, он — их “кореш”. Сызмала слышит площадную ругань, пытается подражать. Попервоначалу получается “кбули”. Это веселит тех, кто постарше, — вот они и прозывают его Вова-куля.
Мы тоже перекидываемся в картишки, самодельные. Не менее азартно, на щелбаны. Играем на тройничковском крыльце, чтобы не увидели родители. Сначала в “пьяницу”, “подкидного”, потом в “козла”, “буру”, “двадцать одно”. Когда Володя бьет масть, приговаривает: “Ваши не пляшут!” — и смачно шлепает карту. Тюрьма у ершовских — понятие почтительное: “Кто там не был, будет, а кто был, не забудет”. Или: “Лепеху серую, колесики со скрипом я на тюремные оладьи променял”. Ведь напророчил сам себе: угодил на восемь лет в Воркуту.
А пока Вова-куля прибаутничает за картами: “Ночь-матка, все — гладко”, “Острог — мой дом, Сибирь — родина”.
Гоняем “козла”. Попарно: я с Вовой-кулей против Лехи и Вовки-немца. Еще “пару написать” — и победа наша. Куля тасует карты. “Ну, Леха, запрашивай. На порчине сера вошь — выбирай, котору хошь”. — “Давай верх и низ”. Вова-куля ликует, потому что смухлевал и все козыри у нас: “Наши вам подштанники всем на утиральники!” Смеемся.
Так и жили.
...Родословная Градусовых обрывается на прадеде Иване, священнике одного из ярославских приходов. Со слов мамы знаю, что в этой семье детей косила чахотка. Старший из них, мой дед Евгений Иванович, уцелел чудом, возможно потому, что рано уехал из дома — учиться.
Зима, вечер, мороз на дворе крепчает. Мама затапливает печку. Садится подле, прикрывает дверцу. Огонь гудит, принимаясь за бересту, лижет поленья. Они сухо потрескивают, стреляют искрами. Я притуливаюсь рядышком, прошу почитать — уж в который раз! — любимого “Кавказского пленника”. Я знаю его почти наизусть, но всякий раз переживаю за Жилина и Костылина, восторгаюсь смелой помощью татарской девочки Дины.
Мамина колыбельная...
Когда болею и мечусь в кроватке от жара, мама определяет температуру, касаясь губами лба, расхаживает по комнате и напевает. Идет к окну:
Спи, дитя мое, усни!
Сладкий сон к себе мани:
В няньки я тебе взяла
Ветер, солнце и орла.
Возвращается к печке:
Улетел орел домой,
Солнце скрылось под водой.
Ветер после трех ночей
Мчится к матери своей.
К окну:
Ветер спрашивает мать:
Где изволил пропадать?
Али звезды воевал?
Али волны все гонял?
Опять к печке:
Не гонял я волн морских,
Звезд не трогал золотых.
Я дитя оберегал,
Колыбелочку качал.
Бессонные святые материнские ночи, чудесные стихи Майкова...
* * *
В отце потукивал творческий живчик.
Вот как вспоминал об этом А. А. Золотарев:
“Как чудесно рассказывал Павел Михайлович о своем детстве! Я, бывало, заслушаюсь, да и все мы в тюрьме, в этапе и в ссылке жили его причудливо составленными — вроде Лескова — рассказами. И конечно, в нем билась литературная жилка. Да и все навыки его были литераторские. Так он имел свой архив, берег всякую писульку, имел записную книжку.
...Как я жалею теперь, что только часть, и самую малую часть, этих рассказов я успел записать. А сколько они принесли мне безгрешной радости!”
...Мама закончила гимназию с золотой медалью и поступила на Бестужевские курсы в Петрограде. Любовь ее к словесности не случайна: в семье зачитывались Тургеневым, Бальмонтом, Белым и Мережковским. А в 1919 году поступает на медфак Ярославского университета. Время страшное: по всей России студенческие “чистки”.
“Собрали нас, — рассказывала мама, — в актовом зале. Зачитывают списки исключенных. Десятки фамилий: поповны, дети дворян, купцов, служащих. Вдруг слышу: Градусова Евгения. За академическую неуспеваемость и как социально чуждый элемент. Успеваю только крикнуть: „Первое — ложь, а со вторым — поспорим”. И — хлопаюсь в обморок. Еду к Луначарскому в Москву. В Наркомпросе принимает его заместитель Покровский. Восстанавливают. А между тем Ярославский университет закрывают. Пока добивалась, наших всех распределили по разным городам, поближе которые — Смоленск, Казань, Нижний... А мне уж Астрахань досталась. Вот где лиха хлебнула! Жили коммуной, все „социально чуждые” — из Ростова-на-Дону, Петрограда, Москвы. Ходили в веревочных туфлях, разгружали баржи с дровами, чтобы с голоду не умереть. Бывало, придешь в анатомичку голодная, руки-ноги ноют после разгрузки, а там запах трупный, тошнит. Чтобы хоть как-то перебить его, закуриваешь. В минуту жизни трудную, когда нет папирос, махорочку занудную протянешь через нос. Вот и втянулась с тех пор”.
Имена Надсона, Апухтина, Аверченко, Андреева, Ахматовой, Цветаевой я впервые слышу от мамы. Многое из них знала она наизусть.
У нас в доме тоже книги. Почетное место среди них занимает семейная хрестоматия, на титульном листе напечатано: “Дорогой памяти Князя Вячеслава Николаевича Тенишева, основателя Тенишевского училища, в знак общественной признательности посвящает свой труд составитель”. И рукой мамы: “Книга семейства Градусовых”. Самая любимая книга — домашняя, уютная. Между страницами кленовый лист, ландыш, поблекший ирис, вложенные мамой. Чего здесь только нет! Рассказы В. Одоевского, графа Л. Толстого, Ушинского, Кайгородского, Гусева-Оренбургского. Басни Измайлова, Хемницера, Крылова. Стихи Мятлева , Модзалевского, Никитина, Бальмонта, Фета, Майкова, Тютчева, Плещеева. И конечно же Пушкина, Лермонтова.
В сталинской пустыне идеологической закомплексованности, врагомании эта хрестоматия — оазис добра, человечности, сострадания к ближнему, любви к родной природе, животным, птицам. Мудро и ненавязчиво книга вводит в жизнь, а репродукции с картин Васнецова, Левитана, Васильева, Перова, заботливо подобранные к содержанию по временам года, усиливают эмоциональное воздействие. Это многоопытный друг семьи, ее реликвия, общение с которой дарит тихую радость, просветляет душу и ум. От нее моя любовь к книгам.
...Помню день начала войны, когда мама и бабушка припали к черной тарелке радио. Говорит Молотов. Через несколько дней Сталин: “Братья и сестры!” Наливает воду, рука дрожит, графин звенькает о стакан. Бабушка крестится: “Боже правый, защити и сохрани! За богохульство это”.
Распоряжение уличкома: оконные стекла оклеить крест-накрест бумажными полосками — от взрывной волны. С наступлением темноты строжайшая светомаскировка. У каждого дома оборудовать бомбоубежище. В нашем огородишке — окопчик. Каждый вечер строгие уличкомовцы дотошно проверяют светомаскировку. Часто отключают электричество. Люди изловчились и освещаются самоделками — коптилками на лампадном масле — “мигасами”, как называет их мой друг с Ленинградской улицы Лева Савров.
Помню конец августа, небо в тучах, темень. Света опять нет. Сидим на терраске. Занавески задернуты, но не очень. Мама собирается почитать мне из домашней хрестоматии. Не получается: слабо освещение. Вдруг грубый женский голос: “Градусова, а Градусова, идет война или не идет? Почему как следует не задернуты занавески? На первый раз предупреждаем. Потом штрафовать будем”.
В октябре первая бомбежка. Днем. Заводскую столовую на Слипе летчик принимает за госпиталь. Повара в белых колпаках, обслуга в белых куртках при шуме моторов высыпают на крыльцо, глазеют, задрав голову. Бомба падает рядом, никого не убивает, только раненые.
Начинаются регулярные налеты, днем и ночью. Метят в плотину и шлюзы. А ведь только-только запущена первая турбина, дает ток в Москву. А через шлюзы — сквозной речной путь от Астрахани до столицы. Целят в Павловский авиазавод [2] , в нефтебазу. И попадают, полыхает целую неделю. На перевозе, заводах, улицах, в кино, магазинах плакаты “Родина-мать зовет!”, “Болтун — находка для врага”, “Помни: враг хитер и коварен!”. Разные слухи. Будто дворец культуры построен немцами (до войны их много работало на заводе) в виде коленного вала как указатель для фашистских летчиков. Будто арестован старик часовщик Мейер, одиноко живший в избушке на ручье, — подавал световые сигналы. Будто на железной дороге схвачены несколько лазутчиков. Слухи гнетущие, тревожащие...
Ноябрь. Лунные морозные ночи. Ровно в 11 воздушная тревога. Спим не раздеваясь.
...Мама расталкивает меня, за руку тащит в окопчик. Я, напуганный, разомлевший, упираюсь, хнычу. Студеный воздух обжигает лицо. Смотрю на луну, звезды, чистое небо, а по нему низко-низко, чуть не задевая трубы, ползет, как паук, самолет. Даже кресты видно. К заводу. Бухают зенитки. Шарят прожектора. Однажды мама решает: “Будь что будет! Если угодят в дом, то и убежище не спасет”. Теперь мы больше не прячемся в окопчике. А самолеты все чаще, чаще, даже днем.
Один раз переезжаем с мамой на пароме. Воздушная тревога. А мы посреди реки. Глядим — самолет. Прямо над нами. Высоко-высоко. Ну, думаем, как ахнет сейчас... Сирены воют на обоих берегах, лупят зенитки. Вокруг самолета белые облачка от снарядных разрывов. А попасть не могут. Вдруг два наших “ястребка”. Атакуют: один сзади, другой сверху заходит. Погнали от Волги. Глядим, фашист задымил и все ниже, ниже... “Ура! Подбили гада!” — кричат на пароме, шапки подбрасывают. Фашист грохается где-то за Акининским полем. Потом этого “юнкерса” с желтым бронированным “брюхом” выставляют на площади перед сквером. Весь город ходит туда, рассматривают, щупают, дивятся. Какой-то сухонький и прозрачный, как комарик, старик с палкой в руке стучит по броне, сокрушается: “Махина! Супротив не попрешь. Не то что пуля — снаряд не возьмет”. — “А ведь, ешь твою клеш, взяли, дед! Покажем им кузькину мать!” — грозит парень в клетчатой кепке. Окружающие не осуждают старика, понимают: силен фашист.
Особенно мучаются заволжане в ледостав. Чтобы расчистить фарватер, ГЭС сбрасывает воду из новорожденного Рыбинского моря. В сильные морозы не помогает — затягивает тут же. Застрянет во льду местный “титаник”, набитый людьми, как бочка сельдью, обледенелый, мохнатый от инея. Жалобно тутукает, а сам — ни взад ни вперед. Час проходит, другой, а то и полдня, пока вызволят бедолагу. Люди нервничают, студятся, заболевают. А то еще так: спустят воду, а пароходы все равно не ходят — не причалить из-за льда. Тогда отправляются заволжане вкругаля пешком — через стрелку у маслозавода. Снова воду сбросят. Лед взломают. Теперь домой не попадешь — вот и мечутся, бедные. Маета, окаянщина.
...Декабрьская предникольская рань. Мороз забирает. Со всех концов, как в воронку, заволжане стекаются к перевозу. Черный людской поток в студеной темени. Мостки скудно освещены, за ночь промерзли, опушились инеем, сухо скрипят-пружинят под тысяченогой молчаливой массой. Кому повезло, спасаются от ветра в паромной каюте, тоже промороженной и темной, молчат, покряхтывают, досыпают, досматривают сны. Спичка вспыхнет, высветит на миг лицо закуривающего. И опять молчание. Смолят самосад, махорку, от них дерет в носу и горле. Порой пахнет, правда, и кокетливой папиросой. Кашляют. Сморкаются, плюют на пол, цигарки рдеют в темноте. За бортом шуршит лед.
В 1943 году иду в школу № 4, что на улице Коллективизации, напротив Петровского парка. Обучение раздельное; время военное. В Рыбинск наезжает много ленинградских блокадников, беженцев из оккупированной Калининской области, из других мест, много учится мологжан [3] . Классы переполнены, много переростков. Ребята стекаются со всего Заволжья, нравы бурсацкие. Директор нашего “храма науки” Константин Анисимович Брезкун — “провбэру”, как мы его зовем. Белорус родом, он говорит с акцентом. Когда вызывает нашкодившего или целый класс (случалось и такое!) к себе в кабинет и распекает, а тот упирается, Константин Анисимович в сердцах, как предел возможного, угрожает: “Я сам, я сам все провэру!” Еще его зовут “тысяча загогулин” — за размашистую, закорючистую подпись.
Война и учеба — они для меня нераздельны...
1947 год. В стране засуха. Перед каникулами нам, четвероклассникам, выдают завтраковый хлеб за все лето. Целое богатство — две буханки.
Через год отменяют карточки; длиннющие хвосты за хлебом, занимают очередь с ночи и даже с вечера.
Мы теперь живем на Большой Вольской. Это немного вглубь Заволги. Здесь два квартала волгостроевских домов — деревянные, одинаковые, под дранкой, на четыре семьи, с небольшим огородом. Дома для вольнонаемных Волголага строили заключенные.
Летними вечерами в Петровском парке танцы. Играет духовой оркестр: “Амурские волны”, “Молдаванеска”, “На сопках Маньчжурии”, “Дунайские волны” — далеко слышно. Еще крутят пластинки.
Ночь коротка.
Спят облака.
И лежит у меня
На погоне
Незнакомая
Ваша рука.
Разносится утесовский с хрипотцой голос. Это мамин любимый “Офицерский вальс”.
В том же году прошла денежная реформа. В магазинах разливанное море: водка, коньяк, “спотыкач”, “облепиховая”, кагор, ликеры. В поллитровках, чекушках, шкаликах-“мерзавчиках”, пей не хочу. Народ предпочитает палатки. По проспекту Ленина они на каждом углу: забегаловки, чепки, “американки”. А на улице Гоголя коньячная — в рбозлив из дубовых бочонков. Как и в рыбинскую старину, когда “гостеприимные двери бесчисленных трактиров широко открыты день и ночь, и раздаются либо звуки арфы, либо визг жидовских скрипок, либо надоевшее всем цыганское пение”. Теперь, правда, без арф, скрипок и цыган — так сказать, по-социалистически. Однако наповал пьяных нет. Заходит работяга с получки: “Дуся, соточку с прицепом и закусить!” “Соточка с прицепом” — сто граммов водки и кружка пива. Пиво свое, рыбинское, бывшего завода Дурдина, бочковое, пенистое, небалованное, тоже, как и пеклеванник, известное по всей Волге. И закусить есть чем: бутерброды с килькой, селедкой, сыром, икрой кетовой. Дерябнет работяга — и дальше. Мало — заходи, пожалуйста, в следующую палатку, снова стограммься, ни тебе очереди, ни толкотни, чинно-благородно, меру знаем. Почти по-европейски: насмотрелись солдатики, побывав в Европе, как на Западе пьют. Опрокинут — и домой подшофе, зарплату несут детишкам на молочишко. За Волгой, на самом выходе с перевоза, павильон, тесом обшит, синей краской выкрашен — “Голубой Дунай”. Повыветрится хмель на вольном речном воздухе — заходят еще принять, но головы не теряют.
Но вот кто-то где-то решает: страна-победительница строит счастливую жизнь, негоже спаивать сограждан, строителей коммунизма. Будем внедрять трезвость! Торговлю в розлив прихлопнули, палатки исчезли. Закусь — тоже. Пива нет. И это при живом-то заводе! Одна “продажная дурь” в магазинах. Побутылочно: “Столичная”, “Кубанская”, “Сибирская”, “сучок”. Хочешь выпить — бери целую или на троих “соображай”. А закусить? Занюхаешь рукавом.
Теперь “соображают” в подворотнях, дворах, на лестничных площадках, за углом, в кустах, на глазах детей. Висит мат, пьют женщины, мужчины, подростки. Пьют и бьют вусмерть. “Голубой Дунай” перекрещивают в “Женины слезы”, а вскоре и совсем прикрывают. Цены больше не снижают. Фронтовикам не платят за ордена-медали. В уличной заволжской пыли внуки-несмышленыши играют наградами.
Принуждают подписываться на заем восстановления разрушенного хозяйства. Каждый месяц из маминой и без того скудной зарплаты вычетают на “стройки коммунизма”. Работяги шутят: жить стало лучше, жить стало веселей, шея стала тоньше, но зато длинней.
Расту в безотцовстве, но жизнь то и дело сводит с “дядьями”, мамиными пациентами, простыми русскими мужиками. В нашей семье они — свои люди. Я многому учусь у них. Каждый в уваженье — благодарность за лечение — старается чем-нибудь пособить маме от чистого сердца. Верно сказано: человек начинается с горя. И наш, российский, вдосыть хвативший лиха, остался живым в душе.
Пасха! Мамина подруга тетя Паша отваривает в луковой шелухе яйца. Получаются смугло-красные. Несколько белых варит отдельно. Я раскрашиваю их акварельными красками: зеленые листочки, веточки, пестрые кружочки, полоски, крапинки — простор для фантазии! На столе остывают-отдыхают темно-золотые куличи с глазурью. Удались. Мама — мастерица на них. Еще пасха здорово получается: розовая, из топленого молока. А закупать-запасать начинают загодя до праздника: муку, масло, яйца, изюм, дрожжи, ванилин, молоко. Сначала мама квасит его. Выливает ряженку в узелок из марли, сложенной в два или три слоя, подвешивает над тазом. Сыворотка сцеживается несколько дней. Когда перестает капать, мама развязывает марлю, тщательно перемешивает нежно-розовую массу с сахарным песком, изюмом, ванилином. Я выскребываю кастрюлю ложкой, а потом пальцем. Какое приятное занятие в радостном предчувствии праздника! Душистое лакомство перекладывается в пасочницу, деревянную, расширяющуюся книзу форму с вырезанными на боковых дощечках буквами “ХВ”. Теперь пасочницу можно ставить на холодок — в большой старинный сундук, обитый жестяными полосами-узорочьем. Сундук в коридоре — “на мосту”, как говорит тетя Паша, с музыкальным внутренним замком. Мама вставляет массивный ключ с ажурной бородкой, поворачивает вправо — дзинь! динь! бом! Поворачивает влево — бом! динь! дзинь!
...Мальчишки собираются в церковь на всенощную, хоть мы и советские, а все равно интересно. Упрашиваю маму отпустить. И вот мы у Егория за вокзалом. Служба уже идет, народу — пропасть. Старухи со свечками, куличами, яйцами. Нищие от ворот до самой паперти. Дежурные милиционеры. На дворе темень, а церковь светится, как китайский фонарик. Поет хор. Точимся внутрь. На нас шикают, шпыняют, ворчат. Огни, блеск икон, благовоние, духота. Крестный ход, хоругви, песнопение, свечи. На мгновение все замирает. Вдруг полуночную тишину взрывает торжествующее “Христос воскресе!”. В ответ радостно-благодарное “Воистину воскресе!”. И колокола. Сначала большие: степенно, размеренно, глуховато. За ними средние: почаще, позвонче. Наконец малые, заливчатые. Благовест.
Корешимся с Сережей Поташинским, известным в Рыбинске голубятником. У Поташинского десятки голубей, все отборные. Орловские белые, чернокрылые с повязками или ленточные — они ходят на кругах. Трубачи — у них хвост колесом-опахалом. Николаевские краснобокие взлетают вертикально, часами держатся на одном месте. Бывает, ночь напролет зависнут на высоте и места не изменят, если не налетит ветер. Через Поташинского постигаем разные тонкости, приохочиваемся к чтению о голубях. Особая гордость Поташинского — панцирные кружастые и турманы, о них может рассказывать часами. Мы узнаем, что на Руси домашние голуби появились еще больше четырех веков назад, а родина кружастых — Ярославщина. Любо смотреть на их игру: взмывают в небо и ходят малыми кругами, каждый по-своему, забирая вправо, влево, не повторяя полета другого. А турманы? Их у Поташинского несколько пар: красно-пегие с лентой в хвосте, черно-пегие и даже черные. Дорогущие! Перо на грудке с фиолетовым переливом, головка кубичком, серые глазки, клювичек аккуратненький. Турманов называют еще вертунами. На лету кубарятся то через хвост, то через крыло. Увлекутся иногда так, что о землю разбиваются. Один раз Поташинский продал турмана в хорошие руки. Хозяин, чтобы голубь не улетел, вырвал маховые перья. А через месяц-два, глядим, наш турманок снова возле дома. По земле, значит, шел. Уж они такие: или дом найдут, или погибнут. К чужой стае не прибьются.
За Волгой многие держат голубей. Часто играют на “сел-пропал”. Не только между собою, но и с городскими, зачеремушными, запахомовскими, копаевскими. Правила такие. Собираются по очереди то у одного, то у другого. Заранее договариваются, на каких играть. Хозяин, у кого собираются, первым выпускает своих. Голуби забирают над крышами, ходят кругами все выше, выше. Первый во взгоне — летовод. Хозяин на крыше. Размахивает гонялкой-шестом с тряпкой, свистит. Теперь гости запускают. Если чей-либо сядет с хозяйскими, все: пропал, переходит к новому хозяину. Самый сезон таких игр — от Благовещенья до Покрова.
Девятый класс, мечтаю об авиации. Александр Покрышкин, Иван Кожедуб — мои кумиры. Уважаю и Алексея Маресьева, его железную волю. Выписываю в тетрадь слова Чкалова: “Большое счастье быть советским летчиком”. Хочу тоже служить Родине и быть счастливым — учиться в военном училище, носить форму с голубыми петлицами и золотыми крылышками, стать сталинским соколом.
По вечерам ходим в аэроклуб. Летом в Ярославль — прыжки с парашютом, а потом заветное училище. Но... не прохожу мандатную комиссию. Сын “врага народа”. Я обескуражен, больно и стыдно. А как же сталинское “сын за отца не отвечает”? Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе...
Мама дважды запрашивает ярославскую прокуратуру. Оба раза казенно-сухой ответ в сером конверте: “Ваш муж осужден законно”.
...Лишь в 1988 году после запроса на имя Генпрокурора СССР получаю бумагу о полной реабилитации отца “за отсутствием состава преступления”. Решение от тринадцатого февраля 1963 года. Четверть века назад! За восемь (!) лет до кончины мамы. Иду к нашему городскому прокурору Королеву. На вопрос: “Почему не сообщили раньше?” — законник лишь беспомощно разводит руками.
Рыбинск.
Градусов Кирилл Павлович родился в 1935 году. Преподаватель немецкого языка. Живет в Рыбинске.
1 Об этом см. также: Кублановский Ю. Поверх разборок. — “Новый мир”, 1998, № 2. Битюцкий был арестован по доносам своей кухарки, чьи малограмотные каракули хранятся в его “Деле” в архиве ФСБ Ярославской области. (Примеч. ред.)
[2] Ныне АО “Рыбинские моторы”.
[3] О жизни в мологской пойме и мологжанах, депортированных коммунистами перед ее варварским затоплением, см., в частности: Зайцев Павел. Записки пойменного жителя. — “Новый мир”, 1994, № 11; Горюнова З. П. После Мологи. — “Новый мир”, 1997, № 3. (Примеч. ред.)