...я из Верколы, из села достославного тем, что там в старину был знаменитый Веркольский монастырь. Вот и сейчас я еду туда — на свою Родину.
Ф. Абрамов, из частного письма.
Это почти как наваждение: плывешь по Пинеге час, другой, третий — и вдруг сквозь лесные дебри откроются холмы и угоры с зеленеющей отавой. И на каждом угоре деревенька. Такое впечатление, что поставили ее специально для того, чтобы приветливо встречать всех путников, знаемых и незнаемых. Она словно втянута в движение реки и составляет с ней одно целое. Убери с берега стайки амбаров “на курьих ножках”, колодец-журавль или двухэтажную хоромину с затейливой росписью по фронтону — и речной пейзаж омертвеет, а путник невольно очерствеет душой. А тут он увидел дымок над крышей, пылящее за околицей стадо, услышал ребячьи визги, гортанный клик петуха — и словно выпрямился, взбодрился. Остро волнуют звуки и запахи жилья!
Так много лет назад я открывал для себя Верколу, родину Федора Александровича Абрамова. Четыре книги романа “Братья и сестры”, повести “Вокруг да около”, “Деревянные кони”, “Пелагея”, “Алька”, сборник рассказов-миниатюр “Трава-мурава” и другие произведения мастера были созданы на основе веркольских наблюдений в течение сорока лет жизни...
Обычно я подплывал к селу с верховьев и уже издали как бы принимал парад стариннейших построек. Взявшись за руки, к реке сбегали прясла и изгороди, чем-то напоминающие древнерусский алфавит. Веркола тянулась по высокому правому берегу, выставив впереди себя дозор амбаров и банек. За ними виднелись крыши домов первого порядка, бойкие коньки на стыке стропил и скатов, потом открывались крутые бревенчатые взвозы, поленницы дров и узкие “косящатые” оконца, в которых солнце разжигало малиновый пожар.
Как прогоревшая восковая свеча, стоял на противоположном берегу реки, разрушенный и оплывший, каменный собор Веркольского монастыря, напоминая о своем былом величии. Белеющий сквозь редкие сосны монастырь был как бы ключом к пониманию Бога и красоты Русского Севера. Мог ли думать деревенский отрок Артемий, именем которого названа обитель, что эти места будут подвергнуты разорению, а имя Божие изгладится из душ людских?
Артемий Веркольский был местночтимый святой, в течение веков он собирал на престольные праздники огромные толпы прихожан из ближних и дальних деревень. Сам Бог прославил его мощи, как говорилось в книге “Жития русских святых”, сам отец Иоанн Кронштадтский, уроженец пинежского села Сура, снискавший себе даром прозорливости всероссийское почитание, прикладывался губами к его священной раке.
Можно сказать, все пинежане от мала до велика знали историю Артемия Праведного. И те, кто верил в исцеляющую силу гробницы, и кто относился к этому чуду с кривой ухмылкой, — когда весть о разорении нетленных мощей разнеслась по Пинеге (было это в разгар Гражданской войны на Севере, в декабре 1918-го), люди словно оцепенели, словно им наплевали в душу. Война — дело жестокое, но и у нее есть свои пределы! Пропагандистский трюк с разоблачением “церковных штучек” не приблизил, как рассчитывали местные руководители, а, наоборот, отшатнул от новой власти большое число сочувствующих среди крестьян, вызвал волнения в партизанских отрядах. Вскрытие гробницы было произведено не по чьей-то прихоти, а “по линии Северодвинской губернской ЧК” и с незатейливым идеологическим прикрытием как “желание всех трудовых граждан Пинежского уезда”. Предварительно оповестили население Верколы и окрестных деревень, и народу собралось много.
Поначалу в Артемьевскую церковь, где хранилась серебряная рака, заходить боялись, жались вдоль стен, толпились у двух открытых входов, которые охраняли вооруженные часовые. Местная община старообрядцев — более ста человек — и послушники монастыря забыли свои раздоры: получился летучий митинг. Но председатель уездного ЧК товарищ Щеголихин (кстати говоря, бывший приказчик пинежского лесопромышленника Кыркалова, бывший кронштадтский матрос, участник штурма Зимнего, родом из здешних мест) уже засучил рукава и насупил брови, давая понять, что приступает к делу необычайной важности.
Гробницу, обшитую листовым серебром с тончайшими узорами, поставили на середину церкви. Со всех сторон ее обступили крестьяне. Щеголихин снял верхнюю крышку, не спеша заглянул внутрь — все невольно подались к нему. Но там оказалось что-то вроде детского гробика, покрытого сверху клеенкой с изображением Артемия Праведного, а под клеенкой — слежавшийся ком ваты. Когда чекистский начальник разобрал эту вату, обнаружил маленький ящик из досок, окрашенный бордовой краской. Он был перевязан крест-накрест белым шнуром, концы которого скрепляли сургучи с печатями Веркольского монастыря.
Щеголихин помедлил немного, обвел глазами собравшихся, выдержал паузу, чтобы произвести впечатление перед последней операцией, — и резким движением открыл ящик, показал его содержимое толпе. Все отшатнулись: кто-то испуганно и суетливо крестился, кто-то вытянул руки с растопыренными пальцами, чтобы не смотреть, кто-то дурашливо хохотнул [1]...
Как потом судачили бабы, в ящике лежали обломки кирпича, горелые гвозди, фунта два пепла с пожарища — и никаких признаков детских костей. Почему нетленные мощи отрока-чудотворца превратились в мусор, не мог объяснить ни один веркольский монах. Хотя, впрочем, никто их тогда не расспрашивал: настоятель Веркольской обители отец Павел с приближенными были взяты под стражу и вместе с содержимым бордового ящика, запечатанного сургучом Пинежского уездного исполкома, отправлены в Котлас, в следственную комиссию при политотделе 6-й армии. Кто из них остался в живых — неизвестно. А на Пинеге еще долго ходили слухи, что подлинная гробница святого Артемия была предусмотрительно спрятана от большевиков служителями Веркольского монастыря. А та, что распотрошил комиссар Щеголихин, якобы являлась подделкой, которую в целях борьбы с религией изготовили сами чекисты. Эту версию подтвердили мне в 80-е годы долгожительницы села Ефимья Федоровна Клевакина и Анна Васильевна Абрамова-первая.
...Веркола вымахала по косогору почти на четыре километра, и избы тесно жались друг к другу. Ощущение тесноты объяснялось еще и тем, что почти нигде не было деревьев. Каждую полоску земли между домами оккупировали грядки с луком, клубникой и картошкой. Каждый дом кричал о своей избранности, исключительности, каждый был наособицу, а все вместе они гляделись как некий град-детинец, будто сошедший с полотен Васнецова или Билибина. Некоторые семьи еще держали узорчатые прялки, короба, веретена, медные братины, а иногда и старопечатные книги в переплетах из телячьей кожи. В одной и той же избе рядом с иконой, выложенной фольгой от шоколада, можно было увидеть телевизор, холодильник, стиральную машину и услышать песню “Роза — цвет алый, виноград зеленый” — песню далеких предков. Здесь под одной крышей жили дед, родившийся при лучине, и внук, который управлял скоростной амфибией с маркой “Ту”.
По молодости лет я назвал когда-то Верколу “глухой”, “задебряной”. И Федор Александрович, прочитав мой опус, сильно разгневался, хотя и попытался упрятать свои чувства в оболочку вопросительного упрека и недоумения. “Ну как же так можно о Верколе?! — спрашивал он в письме. — Да такой красавицы деревни по всей России не сыскать!” И хотя я не принял замечания (на той же Пинеге есть куда более живописные селения), все же пожалел о том, что написал такие слова: “глухая”, “задебряная” — для коренного пинежанина, уроженца Верколы, они звучали почти как оскорбление.
Такими же по-своему исключительными личностями виделись писателю и его земляки — основательные и медлительные, хваткие, напористые и озорные, иногда угрюмые, колючие, но всегда открытые, блещущие искрометной выдумкой, с лицами, очищенными от повседневной суетности, и зело буйные во хмелю. За долгие века — а деревне не менее пятисот лет от роду — веркольцы собрали обильную жатву проницательных наблюдений и приемов смеховой игры и вполне заслуженно слывут заядлыми острословами. Существует даже легенда, будто свой корень они ведут от веселого племени скоморохов, природных русских сатириков и смехачей, скрывавшихся в северных палестинах от церковного гнева. Что-что, а веркольцы умеют поводить за нос, умеют выставить тебя посмешищем на всеобщее обозрение — сам тому свидетель. (На мой вопрос: “Как жизнь?” — один бойкий старичок выдал без промедления и на полном серьезе: “Жизнь у нас — лучше некуда. Всего до горлба! Даже хлеба не едим. Масло сразу на колбасу намазываем”.) В этом театре они преуспели изрядно и вряд ли кому уступят в деле зубоскальства. А при случае не пожалеют и себя, лишь бы только покуражиться и завладеть вниманием публики. Будут кряхтеть-терпеть-мучиться, а от привычки все подвергать осмеянию никогда не откажутся.
Есть такая шутка: греческий, мол, язык предназначен для молитвы, французский — для признаний в любви, немецкий — для отдачи воинских команд, итальянский — для пения классических арий. Но вот когда в рейсовом автобусе, который шлепает по сельским ухабам, вам вдруг наступают на больную мозоль...
Что смеетесь?
Так вот, когда в латаной-перелатаной колымаге, по недоразумению называемой автобусом, набитым телами намного плотнее, чем коммунальная квартира послевоенных времен, кого-то бьют локтем в бок или же наступают на больную мозоль, тут даже самый молчаливый пигмей с восточной части водопада Нгоро-Нгоро начнет говорить... по-русски.
Да, ругаться мы мастаки, хлебом не корми. Это еще Гоголь подметил. Одно крепкое, соленое словцо из трех букв в сопровождении энергичных глаголов способно вогнать вас в краску или же вызвать гомерический хохот.
Помнится, во времена оны под эту “музыку” я ехал в Верколу из райцентра Карпогоры. По случаю субботы все ожидали вместительный “ЛиАЗ”, а тут вместо него пришлепала к остановке заляпанная едкой грязью какая-то “труповозка”. Водитель открыл двери, и те, кто посильней и понахальнее, ринулись занимать места. За какие-нибудь пять минут рейсовая машина была забита под самую завязку. Автобус гудел, ёрничал, огрызался, издевался и орал на все лады и переборы. У каждого нашелся повод кого послать и куда пойти. Признаюсь, я тоже принял в этом участие. В результате получилась причудливая замесь из гнева, боли, юмора, а порой и блатного цинизма — одним словом, то, что лингвисты наших дней называют неформальной лексикой, еще точнее — нецензурной бытовой бранью. (Вспомнилась собственная фраза из книжки “В ритме Пинеги”: “...даже ругательства в устах пинежанина звучат почти как добрые напутствия”. И ироническая реакция на нее Федора Александровича: “Нет, нет, просто вас никто как следует не обматюкал”.)
Мне, в общем, повезло. Мой рюкзак надежно покоился на чьих-то ногах, одна рука сжимала металлический поручень, а локоть другой защищал спину, потому что сосед с тыла пытался взвалить на нее бензопилу “Дружба” в брезентовом кожухе... А дорога?! Она кидала нас с ухаба на ухаб, проваливалась в воронки с бурой застойной жижей, расплескивалась ручьями. Чтобы удержать равновесие, мы буквально вжимались друг в друга и, слушая красочные матюки, тихо радовались: слава богу, что еще сели !..
Теперь все не так. Дорогу спрямили, укатали, отгладили, автобусы заменили на более современные, чистые и уютные, только вот число пассажиров заметно поубавилось. Причина одна: шестнадцать рублей в один конец, так что особенно не разъездишься. А если учесть, что зарплату и пенсию выдают крайне нерегулярно, к тому же небольшими порциями, то для большинства пинежан поездка в Верколу довольно накладна.
Садясь в полупустой автобус вместе с карпогорскими школьниками, которые ехали на экскурсию в литературно-мемориальный музей Ф. А. Абрамова, я почувствовал, что новая встреча с Верколой не сулит мне ничего особо интересного. Все было слишком пресно, обыденно, все слишком “по-московски”. Правда, ребята толкались и бузили — ну, это им по возрасту положено, а взрослые с угрюмой деловитостью обсуждали цены на продукты и какие товары доставили нынче в пинежские магазины. Если бы не старый приятель Анатоха, то и занять себя было бы нечем.
— Ну что... пофантазируем?
Юный пенсионер Минин нетерпеливо ерзал на сиденье, выказывая всем своим видом суворовскую готовность к марш-броску. Только бы не сидеть на месте! Крикун и задира, любит он начальству перо вставить (и не всегда обоснованно), бегун от семьи и работы, с туманными поисками не совсем ясного для него нравственного идеала. Порыв “очертя голову” стоит в иерархии Анатохиных ценностей где-то рядом с геройским поступком.
Выйдя на пенсию, Минин полностью отдался охоте. Да с такой страстью, будто до этого его держали взаперти. Его охотничий путик идет на несколько десятков километров по пинежской тайге, и на всем этом протяжении у него расставлены избушки. Не простые, между прочим, избушки, а им же самим, Анатохой Мининым, срубленные и обставленные с домашним уютом, включая телевизор. (“Дичи и зверя в лесу хватает. Но вот что-то ноги загребать стали, придется снегоход „Буран” покупать. А в общем-то грех прибедняться: зимой без мяса не сидим”.) Но зимний охотничий сезон у него закончился, а весенний еще не начался — нечем заняться вольному человеку! Обрыдло ему домашнее житье-бытье с бесконечным мытьем посуды, подметанием полов и разглядыванием редких прохожих за окном. Поэтому мое появление на автобусной остановке Минин расценил как возможность встряхнуться, развеяться, повеселить, распотешить душу.
— Предлагаю три сюжета, — с ходу взял он быка за рога. — Избушку на Шарде помните? Мы там с вами уже ночевали, отсюда не больше восьми километров. Встанем на лыжи — и айда. Печку натопим, пофантазируем, а? Там запас дров есть, лежанки с одеялами. Заодно и капканы проверим, у проруби посидим. Может, на уху что попадется. Пару пузырьков с собой прихватим — вы как?
Предложение, конечно, соблазнительное, но я все же поинтересовался: а второй сюжет?
— Мишу подымать будем, — шепотом сообщил Анатоха и на всякий случай оглянулся. — Спит больно сладко и все чихает и кашляет.
— Кто такой Миша? — не понял я, тоже почему-то переходя на шепот. — Сосед ваш или родственник?
— Медведь, — без тени улыбки сказал охотник. — Залез, понимаешь, в завалящую берлогу, и хоть бы хны. Совсем не боится человека! И где место выбрал для спячки — в километре от дороги! Пыхтит, как пожарник. — Он зашептал мне прямо в yxo: — Я вас вторым номером поставлю и двенадцатый калибр с двумя жаканами выдам, а сам с собаками подымать пойду. Вы как? Будем лечить его от насморка. Бутылочку распечатаем — и с песней!
— Нет, — не согласился я. Охотник умер во мне еще до рождения. — Пускай себе спит!
— Нет так нет, — согласился Минин и уже готов был предложить “третий сюжет”, но в это время с бокового сиденья меня окликнула молодая женщина, эдакая богиня плодородия. Во внешности ничего примечательного, кроме габаритов, а голос такой трубный, раскатистый. Как по команде стихла ребячья колготня, все повернулись к нам.
— Вот гляжу... гляжу, лицо ваше больно знакомое. Вы случайно не писатель будете?
— Ну, допустим, — нехотя признался я.
— А я ведь вас помню, честное слово, помню. — Она в сердцах хлопнула себя по коленям. — Фамилию только позабыла, извините. Вы у нас в школе выступали, в Шардомени, в году... дай бог памяти... восемьдесят четвертом. Было такое? Неужели забыли? Я еще вопрос задала: как вы относитесь, товарищ писатель, к войне в Афганистане?
Женщина улыбалась и одновременно удивлялась собственной памяти: надо же, столько лет прошло и была она тогда девяти- или десятиклассницей — а помнит, все помнит. Но я слушал ее и в растерянности разводил руками. Да, действительно, в декабре восемьдесят четвертого я был в Шардомени, выступал в школе и доме культуры, но вот что касается Афганистана — убей бог...
— Ну и что я ответил?
— Ловко вы тогда вывернулись. — Она рассмеялась, эдакая пинежская Марфа-посадница, как бы разрешая и другим пассажирам приобщиться к ее радости. — Я, говорит, отношусь к этому явлению, сказали вы, как в песне поется: “Бери шинель, пошли домой”... Ей-бо... с места не сойти!.. так и сказали. Неужели не помните? Ну и память дырявая! Наш учитель вас тогда на глазок взял и в тетрадку записал... В райком случайно не вызывали? Хвоста вам там не накрутили?..
— Строгий выговор с предупреждением, — профессионально отрапортовал Минин Анатоха, бывший партиец, а ныне фантазер, пострадавший в свое время за браконьерские шалости.
Так, за разговорами — с хохотом и подначками — мы проехали Шардомень, длинную-предлинную Кушкопалу, почти брошенный поселок лесозаготовителей Лосево. Окутанные слоем инея, ели вдоль обочины казались столбами белого дыма, а дым, бивший из печных труб, нехотя подымался в недвижный воздух, приобретая очертания гигантских елей. Лесная дорога сверкала, как начищенная сковорода, предлагая разгуляться на скорости и открывая сквозь редкие деревья окна чистого неба... Скрипя тормозами и пробуксовывая на поворотах, автобус лавировал среди сутолоки строений, и я не сразу узнал Верколу. Полное безлюдье! Глаза блуждали по кривым проулкам, вдоль сараюшек и завалов бревен, которые облюбовали для лёжки ленивые коты, — и не находили привычных ориентиров прошлого.
Куда меня занесло? И куда подевались угодные моему сердцу дома-крепости, колодцы-журавли? Почти полдеревни заново отстроилось! Хорошо, конечно, что люди думают о своем будущем, о продолжении рода. Но новые дома были сработаны по шаблонным “среднерусским” образцам и все вместе выглядели унылыми близнецами. Чем же так привлек селян этот стиль “баракко”? Из строений словно вынули душу, они стояли холодными и безгласными, как манекены. И это в краю деревянных коней, где каждый второй был когда-то плотником!
Правда, кой-где шевелился еще народец. Растрепанная особа в красных брюках тянула за рукав своего подгулявшего муженька, а тот упирался, жестикулировал, показывая на открытую дверь напротив, откуда неслись децибелы тяжелого рока, пьяные выкрики, визг и звяканье битой посуды. В общем, не поймешь: то ли лешего хоронят, то ли ведьму замуж выдают...
Слово “дом” Абрамов трактовал с какой-то особой значимостью. “Вы избу от дома отличаете? — спрашивал он у меня в письме. — У нас эти понятия совершенно разные. Если говорят: „У него одна изба” — значит, последний бобыль и лентяй, даже двор к избе не сумел прирубить”. И это действительно так.
На Севере до сих пор бытуют поговорки: “Плотник — первый на селе работник”, “Добра голова сто рук кормит”, “Кабы мужик на печи лежал, корабли бы за море не плыли”, “В своем доме хозяин больше архиерея”. И поскольку все зависело от его усилий и стараний: полнота закромов, ухоженность полей и сенокосов, красота построек, веселость праздников, где дела рук, мыслей и сердца сопряжены с окружающей природой, то и Дом свой он сделал сродни этому миру.
Дом по Абрамову — это не только максимум разумного комфорта, тепла, уюта, экономии времени. Не только оазис радости посреди белой, на зиму замершей природы. Дом — это прежде всего то, на чем держится мир, — семейный уклад, вековечные фамильные устои, нравственные ценности. То самое духовное молоко Родины, где ты явился на белый свет. Как защита человека после одежды и кожи тела. Такое жилище отвечало потребностям как всей семьи в целом, так и каждого человека в отдельности. И ребенку, и старику, и взрослому — всем находилось свое место и дело, и никто не мешал друг другу. Один плотничал, пахал, охотился; другой прял, ткал, шил, вышивал; третий ухаживал за скотиной, стряпал, стирал, подметал — и при этом каждый при необходимости мог подменить своего сородича. И старый и малый в меру сил, возраста и особенностей характера вносил свою лепту в спайку семьи, участвовал в общем деле домостроительства. В таком Доме рождались песни, сказки, игры. Ну а русская печь-лежанка служила своего рода домашним университетом для подрастающего поколения. Печь — место для озорства, место встречи старого и малого, урок нравственности на всю жизнь. С печи начинался русский фольклор, на печи заучивался русский алфавит... Как это у поэта? “В доме бабушки моей печка русская — медведицей, с ярко-красною душой — помогает людям жить: хлбебы печь, да щи варить, да за печкой и на печке сказки милые таить”.
Зимой все держались тесно и кучно, поближе к теплу, а летом норовили расселиться по многочисленным клетям, светелкам, чуланам, а то и сеновалам. Тот самый биоритм, о котором столько пишут психологи, озабоченные разладом внутрисемейных связей, был заложен много веков назад. И больно становилось писателю, когда он видел разрушение Дома, как близкие ему “братья и сестры” теряли нравственные начала...
“Прошу дать купить мне ботинки так как я не имею кожаной обуви и прошу дать мне мануфактуры на верхнюю рубашку и на брюки. Мое социальное положение маломощный середняк.
Придет весна мне совершенно не в чем идти в школу. Мне в тот раз не дали ничего дак дайте пожалуйста мне кожаную обувь к весне. Нам бы хоть дали 2-м одни ботинки.
Проситель Ф. Абрамов”.
Это заявление 7 февраля 1931 года написал “маломощный середняк”, когда ему было десять лет. И никаких ботинок, как следует из другого документа, он не получил. Ибо нашлись другие, более удачливые претенденты, принадлежавшие к категории детей партийных “бедняков” и красных партизан. А спустя год его, первого ученика веркольской начальной школы, круглого отличника, не приняли в пятый класс, потому что он являлся сыном... середнячки.
Что представляла собой абрамовская семья? “Когда умер отец, оставил нам коровенку и пол-избы, — говорил писатель, выступая по телевидению. — А к тридцатому году, к моменту вступления в колхоз, мы были одной из самых состоятельных семей в нашей деревне. У нас было две коровы, жеребенок, бык, штук десять овец, и все это сделала, сотворила наша детская колония, наша детская коммуния, и вот все это было поставлено в вину мне. И я, как сын середнячки Степаниды Павловны, не попал в школу. Это была страшная, горькая обида ребенку, для которого учение было — все”.
Его сестра, Мария Александровна, на юбилейной встрече одноклассников, собравшихся вместе спустя пятьдесят лет, так вспоминала о своем детстве:
“Нас осталось от отца пятеро, мал мала меньше. Спасибо старшему брату, что не бросил нас, всех поднял на ноги. Некоторые ребята зарабатывают деньги, пьяные идут. Михаил идет, обвешанный сушками, как бусами, а то и конфет несет, отрез на платье купит. Мама скажет:
— Ты, Миша, хоть бы себе покупал.
— Да что ты, мама, их одевать надо!
Особенно заботился Михаил о младшеньком, о Федоре. Никогда пальцем не давал обидеть мальца, жалел его. И мать жалела. Помню, бабы роптали:
— Хоть бы этот-то помер, куда он без отца.
А мать им:
— Не смейте так говорить! Он не умирать родился, а жить”.
Брата Михаила писатель называл братом-отцом: забота о семье, которую он взвалил на себя, сделала его хозяином, главой Дома. И это признавала сама Степанида Павловна, женщина неглупая и властная, хотя и неграмотная, которая с трудом умела ставить печатные буквы. Между прочим, дочь свою Марию она родила недалеко от деревни, когда возвращалась домой с покоса, и принесла новорожденную в берестяной коробке.
Крестьянин жил, чтобы работать; работал, чтобы жить. И эта работа забирала человека целиком, она была многообразная, меняющаяся от времени года и отнюдь не монотонная. Каждый прожитый день был единственным в своем роде, в ходе которого крестьянин творил вместе с природой и находил в этом радость и утешение.
Вспомним Михаила Пряслина, главного героя четырех романов Федора Абрамова. Совестливый сельский паренек, держащий на своих плечах многочисленную семью, — человек долга и редкого самопожертвования. Жизнь испытывала его на разрыв и на сжатие, и он не согнулся, выдержал, став от этого еще сильнее и добрее. Пряслин всюду на первых ролях: стога метать — он, на лесоповал ехать — он, старухе-соседке дров наколоть — он, больного в район везти — тоже он. Война заставляла его от зари до зари надрываться в поле и в лесу, война сделала из него мужчину. Все выращенное зерно колхозники сдавали государству, а сами ели мох пополам с житом, мусёнку-баланду из колосьев, перезимовавших под снегом. Зато исправно платили налоги и подписывались на займы, оставаясь при этом разутыми и раздетыми. Жительница Верколы Александра Максимовна Постникова рассказывала сотрудникам абрамовского музея: “Мужики воевали, а в деревне одни бабы остались. У меня ребят двое маленьких было, Маша да Боря. С ними мама-свекрова сидела. Уедешь в четыре утра сено возить, темно — они еще спят. Приедешь — опять темно, они уже спят. Так и не видели мать целыми неделями... Прихожу раз с телятника, ребята на печи сидят и песни поют. „Чего это вы распелись, — говорю, — ведь не ели еще?” — „А мы, мама, поём, чтоб про еду не думать”...”
Но вот проходит двадцать лет, и мы видим немного другого Михаила Пряслина. С окружающими резок и груб, о жизни судит круто и практично, объявил состояние войны чуть ли не всей деревне, и “нет у него розовой дымки в глазах, какая была раньше”. Муторно, погано у него на душе еще и потому, что “не в ладах, не в согласии” с родными и близкими. И все-таки крепкое, здоровое нутро его нисколько не изменилось. Михаил по-прежнему опора всех сирых и слабых, по-прежнему не щадит себя в работе...
Из всех фамилий, которые встречаются в абрамовских книгах, только одна придумана автором — Пряслины. Все остальные принадлежат Верколе и соседним пинежским деревням — Минины, Житовы, Нетесовы, Стахеевы, Клевакины, Постниковы, Вороницыны, Мёрзлые. (Между прочим, в самой Верколе каждый третий — Абрамов.)
Чем же приглянулось писателю это слово — “прясло”?
Однажды, вспоминал местный журналист-краевед, кто-то из мудрых стариков сказал Абрамову:
— Видишь, стоит в поле одинокое прясло? Стоит в стороне от дороги и никому не мешает. И люди до поры до времени не обращают на него внимания. Но это до поры. А на самом деле прясло, как и вся земля, — основа крестьянской жизни.
Писатель удивился: как это так?
— А очень просто, — пояснил старик. — Еще прадеды говаривали: мать-земля дает людям хлеб, а прясло спасает хлеб от гибели.
И действительно: простое приспособление из продольных жердей на столбах, предназначенное для сушки ячменя, льна, сена, — реалия крестьянского быта, в особенности северного. Короткое лето и частые дожди не позволяли высушить и сохранить зерно — вот почему “прясло” в воображении писателя выросло до уровня символа. Пряслины, по мысли Абрамова, — это соль земли, ее опора и защита. Так появилась эта фамилия, которой он нарек любимых своих героев. В его книгах за каждым героем, каждым персонажем стоит живая натура, живой веркольский прототип. (“Так, например, с прототипом главного героя „Братьев и сестер” Михаила Пряслина я встречаюсь на своем Пинежье каждое лето, — писал Абрамов в „Литературной газете”. — И не только встречаюсь, но и беседую с ним”.) И когда в 1971 году я впервые приехал в Верколу, то принялся жадно разыскивать этих прототипов.
Прежде всего меня интересовал Мишка Пряслин. Кто скрылся под этим именем? Каково же было мое удивление, когда все, к кому я ни обращался, указывали на известного в селе тракториста Абрамова Михаила Ивановича, отца пятерых детей.
Я, конечно, понимал, что писатель никакой не фотограф. От реально существующего человека он берет общую канву биографии, какую-либо поразившую его черточку характера, без которой образ теряет жизненную остроту. И все же желание увидеть человека, в котором все веркольцы признали Мишку Пряслина, было огромно. Его образ получился настолько объемным, что Пряслина узнавала и признавала как своего не только читающая Россия, но и Германия, Франция.
Дверь мне открыл синеглазый мужик с могучим разворотом плеч и чугунными, как лопата, ладонями. При рукопожатии он оцарапал мою ладонь мозолями. Михаил Иванович торопился на работу, поэтому наш разговор вышел на скорую руку.
— Что рассказывать-то? — сказал он с виноватой улыбкой. — Там все написано...
С “прототипом” согласился сразу и безоговорочно: “Мишка Пряслин — это я и есть”. Вкратце сообщил, что родился в 1928 году, в четырнадцать лет потерял отца, погибшего в окружении, и остался, по сути дела, единственным кормильцем в семье.
— За всех робил. Шестеро нас было у матки — четыре мальца и две девки. Лес корчевал, сенба ставил, пахал, молотил, в кузнице горн раздувал. Все было! А кормились мы невесело: четыреста граммов хлеба на нашу семью выдавали — больно не разгуляешься. Бывало, придешь домой усталый — и в баню. Баня заместо лекарства была — от комарья, от мороза, от хворостей. И душе отрада!
С момента той встречи, в июне 1971 года, много воды утекло. На этот раз Михаил Иванович Абрамов никуда не спешил: почти пятнадцать лет как на пенсии! И если раньше мне приходилось буквально клещами тащить из него слова, то теперь наша беседа покатилась как по маслу. С возрастом стал он лиричнее и мудрее. За это время не раз перечитал сочинения своего земляка-однофамильца.
— Ноги от одного берет, а голову — от другого, — сказал Михаил Иванович, отвечая на вопрос, насколько портрет литературного героя совпадает с его собственным. — Вообще, я вам скажу, Федор Александрович хитрющий мужик был. Он с меня, как с народа, списывал, а я об этом и не догадывался. Окольными путями к душе подбирался. Но по сорок второму году, когда Федора, раненного, привезли с фронта, я его почти не помню. Ходил он тогда с палочкой, со стариками и старухами разговаривал. Со мной, говорят, тоже беседы водил, когда я из лесу приезжал, а вот в памяти ничего не осталось. Почему? Видать, все мозги в работу ушли... Вообще, я вам скажу, отучили людей работать. Все хотят хорошо жить и хорошо получать, но никто не хочет хорошо работать. Кого-нибудь из нынешних “лохмачей” спроси: что за зверь такой — хорошая работа? Не знают...
Какие-то неуловимые черты, неуловимая человеческая живинка, интонация речи внушали мне рискованную мысль: да это же Мишка Пряслин! Только у этого Мишки уже поседели виски, наметилась сократовская плешь, а у пятерых его детей завелись собственные дети. Между прочим, из 76 веркольцев, награжденных медалью “За доблестный труд в годы Великой Отечественной войны”, Михаил Иванович — самый молодой.
— В сорок втором пришлось мне бросить школу и идти в колхоз. Сразу отправили в лес на заготовки. Жили в фанерных бараках, спали на нарах. Подъем в пять утра, проспал — пойдешь под суд. Так ведь не просыпали! Встанешь, а руки-ноги не шевелятся. И ватник мокрый, за ночь не успевал просохнуть. Робишь, робишь — и конца работы не видно. Требовалось вручную нарубить от пяти до восьми кубометров да на сани погрузить. Это для дюжего мужика непосильная норма, а я пацан. Иной раз думал: хоть бы заболеть, что ли, — домой бы отпустили. Дак ведь не болели тогда люди. Все болезни после войны пошли...
Я напомнил Михаилу Ивановичу запись из дневника писателя, относящуюся непосредственно к нему. Вечером 15 июля 1979 года они случайно встретились на улице и разговорились. Федор Александрович спросил:
“— Почему твой сын не стал управляющим в Верколе?
— Жить хочу.
— Не понимаю.
— А кому бы пришлось разоряться (мучиться, переживать. — О. Л.), если бы сын стал управляющим? Мне.
— Почему тебе?
— А как? Я бы ведь по каждому случаю закипал. Такой бардак в совхозе — разве бы я стерпел?
— Вот и хорошо.
— Нет, пускай другие. А мне еще пожить хочется. А с этим управляющим я живо откину копыта”.
Михаил Иванович ответил не сразу: видимо, этим напоминанием я наступил на его больную мозоль. Он вздохнул:
— Эх, Федор Александрович... Все мы хороши — профукали Верколу, проморгали, проболтали. Любят у нас на Руси языком кружева плести. Вот и дожили до ручки... А нынче-то что? Нынче мы уж старые стали...
Сколько раз Абрамов объяснялся в любви к Верколе! “Не знаю, как перелетные птицы, а я уже с января начинаю томиться по Северу, и моя родная деревня день ото дня все обольстительнее представляется мне...”; “Летели в тучах, в облаках, потом самолет нырнул вниз, и вдруг открылась Пинега: яркая-яркая зелень лугов, далекие, серебряные деревеньки... Сердце запело от радости: родина-мать!..” ; “Вся человеческая история — только миг в жизни Вселенной. Но как хорош этот миг! Воздух, тишина, красота... Веркола моя ненаглядная”.
Но эта Веркола могла обернуться и злой, мстительной мачехой, когда писатель шел против шерсти. Из года в год в его записной книжке накапливались такие строки: “Второй день под угором бродят по посевам лошади с жеребятами. Все это видят из деревни, проходят мимо — и ноль внимания. Не свое...”; “Куда мы идем? Полна деревня народу, и полно пьяных (второй день свадьбы), а на лугу никого...”; “Часов в одиннадцать зашел в клуб. Шпана пьяная, матерщина. Все пьяные от мала до велика...”; “Не пойму, что такое нынешний человек в Верколе? Рабочий? Нет. Мужик? Нет. Какая-то неопределенность...”; “Первый час дня, солнышко шпарит... самая-распросамая страда... но никто ничего не делает...”; “Бардак в Верколе неописуемый... но ведь и веркольцы сами виноваты... Дайте, помогите, организуйте. А сами в это время пьянствовать и зубоскалить...”; “Самое страшное в том, что Веркола не исключение. Веркола — Россия... Вся Россия такая, как Веркола. И еще хуже...”
Есть писатели, для которых малая родина является чем-то вроде санатория, где они поправляют свое профессиональное здоровье. Гуляют по лесам и лугам, встречаются с земляками, пьют парное молоко и, обогащенные впечатлениями, уезжают в свои столичные квартиры, чтобы засесть за новый роман... У него было все не так, как у “нормальных” писателей. Он не искал себе легкой жизни процветающего “письменника”. Живя в Ленинграде, сердцем болел за Верколу и с наступлением тепла ждал первой возможности, чтобы улететь на родное гнездовье. А оказавшись на месте, снова не находил покоя — ругался с односельчанами и совхозным начальством, выступал на собраниях, с бригадами косцов отправлялся на дальний покос, присутствовал на утренних разводах, помогал материально родным и близким.
— Он как заводной бегал, Федор-то Александрович, — рассказывала мне Ефимья Федоровна Клевакина, его соседка, ныне уже покойная, которая помнила Абрамова годовалым ребенком. — Иной отпускник еще глаза не продрал, а этот уже в бегах, ему все надо чё-то. Летал, как рябок. Он ведь про нашу жизнь не все знал, чуть что запамятовал — сразу к нам, старухам. Что с нас брал, а что из головы придумывал: голова-то ему не зря была привешена... Он и сейчас ко мне приходит, живой. “Ну что, — говорит, — тетка Офимья, как жисть?” Я и жалюся ему, и плачуся: “Совсем старая стала, Федор. На печку уж не могу взобраться, сухая я пакля!” А он, Федорушко, все утешает меня, да наставляет, да лекарьства новые божится достать и всякие слова говорит... Проснешься, быват, а подушка вся мокрая от слез...
В 1963 году в журнале “Нева” у Абрамова вышла повесть “Вокруг да около”. По сути дела, это документальный очерк о Верколе, только родная деревня в нем названа Богаткой и изменены подлинные фамилии односельчан. Вскоре в областной газете появилось открытое письмо (21 подпись), которое редакция сопроводила издевательским заголовком “К чему зовешь нас, земляк?”. Как легко догадаться, авторами коллективного послания были сами веркольцы — тогдашний председатель колхоза, кузнец, плотник (“первый топор Верколы”), тракторист (“лучший пахарь Верколы”), учитель, доярки, секретарь сельсовета. Были бы какие-нибудь райкомовские подпевалы, слизняки-угодники — еще можно понять. А то ведь, в общем-то, порядочные, достойные люди! С некоторыми из них писателя связывали общность взглядов, узы родства. Кое-кто из них своей ярой непримиримостью к существующим порядкам вплел свои голоса в канву произведения — и вдруг такой предательский удар ниже пояса. Было от чего растеряться! Федор Александрович хотел помочь Верколе, поддержать ее нравственный дух, а в ответ получил оплеуху.
К чему же призывал “земляк”? Чтобы каждый деревенский житель научился по-хозяйски мыслить, почувствовал бы себя суверенной личностью. Чтобы разорвал порочный круг из инструкций и директив, спускаемых сверху и превращающих работника в тупого бессловесного исполнителя. Чтобы люди получали наконец полновесную зарплату за свои труды... Сейчас эти призывы потеряли свою остроту и злободневность, а тогда “Вокруг да около” прозвучало открытым вызовом партноменклатуре или, как выразились авторы письма, “издевательством, глумлением над совестью, над чувствами советских людей”. Писателя упрекали в том, что он, дескать, договорился до того, что “старик с больными ногами, перестав работать в колхозе, за полтора года и дом перекрыл, и баню с погребом построил, и изгородь сделал. И живет старик со старухой в полном достатке”.
Более того, у этого “старика без пенсии” все было подчинено рынку, он торговал на лесопунктах и выручал хорошие деньги. С чего бы это, спрашивается? А очень просто: лук и адов труд. “Вместо маленькой грядки с луком, какие водятся при каждом доме, тут была целая луковая плантация. И уж лук так лук — не чета колхозному: перо синее, сочное, разметалось по грядкам точно жирная осока, а луковицы до того крепкие да ядреные — будто репа...” В больном старике из повести с первых же строк угадывался коренной верколец Никита Матвеевич Минин, по прозвищу Луковник, мужик отнюдь не старый и не жадный, отличавшийся прямотой и откровенностью. Не стал человек ждать милостей от родного государства и взял дело обеспечения семьи в свои руки — получилось совсем неплохо. Мог бы запросто расширить луковую плантацию, да колхозное начальство давило на него слоновьей тушей: “Не сметь! Антигосударственная практика! Долой частнособственнический эгоизм!”
“Дорогой земляк! — продолжали авторы письма. — Советуем Вам глубже вникнуть в экономику, а не делать выводы из слов отсталых людей, стяжателей... Из советских людей Вам, конечно, никто не поверит. Но недруги наши, враги социалистического строя, постараются выдать это за истину...”
Самое неожиданное: приехав в Верколу, Абрамов убедился, что повесть его никто не читал. Журнал, где она была напечатана, сельская библиотека не выписывает, а единственный экземпляр, который приходит на Пинежье, затерялся где-то в райкомовских кабинетах. В сущности, он никого уже не интересовал, этот журнал, потому что кампания “по разоблачению” прошла и о ней успели позабыть. Выходит, люди попались на удочку партийных функционеров, позволили использовать себя в роли цепных псов? Эх, если бы все было так просто! Природа человека раскрывается в единстве далеко расходящихся черт и поступков, и покрыть их общим знаменателем невозможно. Жизнь деревенская — как река, у которой кроме твердынь-берегов есть свои боковые русла, прижимы, перекаты, свои завихрения и подводные течения, несущие не только родниковые воды, но и мутную взвесь, кору, пену. Жизнь деревенская с ее недомолвками и сплетнями, с ее светотенями и полутонами намного сложнее, чем самый запутанный социально-психологический роман.
Кое-кто из подписавшихся, встречая писателя на улице, стыдливо опускал глаза. Кое-кто отводил его в сторону и каялся: “Грех попутал, Федя, прости! Не держи камня за пазухой!” И рассказывали примерно следующее: приехал товарищ из райцентра, эдакий златоуст-чревовещатель, собрал актив, накидал слов-удавок типа “смакование недостатков”, “очернительство”, “буржуазный выпад с целью опорочить колхозный строй” и предложил подписаться под уже готовым текстом. Ему сказали: “Дайте прочитать абрамовскую повесть, тогда и разговор будет!” Но товарищ мастерски разыграл возмущение: “Выходит, вы мне не верите? Партии не верите?!” Говорил складно, вдохновенно , и люди поверили ему — подписались... Некоторые до сих пор считают, что поступили правильно, готовы в глотку вцепиться, лишь бы восстановили их “любимый колхоз”, и Абрамова клянут по-черному — но таких все-таки меньшинство.
Со многими “подписантами” Федор Александрович продолжал поддерживать хорошие отношения и не пытался ущемить их больную совесть. Но спрашивал со всех по высшему счету — за разгильдяйство, равнодушие, оголтелое пьянство, за гибель отчих полей и лугов, за то, что разучились работать до седьмого пота. Он всегда чувствовал себя кровной частью своей малой родины и потому имел право на суд, ибо хлеб насущный и хлеб духовный никогда порознь не существуют.
“Чувствуете ли вы ответственность за запущенное хозяйство? — спрашивал он односельчан в письме, опубликованном в августе 1979 года. — Всегда ли оправдываете трудом высокую зарплату, льготы северянам? Не превращаетесь ли — вольно или невольно — в нахлебников у государства?.. Людей мало? 117 числится в Веркольском отделении — куда же больше? А на сенокос сколько вышло? 41 человек, чуть больше одной трети. Да и эти 41 работают ли с полной отдачей?.. А почему телята ежегодно гибнут в Верколе?.. И от чего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет... Так в чем же дело, дорогие земляки?.. Не обмелела ли река народной совести, народной нравственности?”
Мучительной борьбой с самим собой далось ему это письмо. Правильно ли он сделал, добровольно вступив в конфликт с Верколой? Не отвернутся ли от него земляки? Может быть, кому-то снова захочется заварить идеологическую кашу?.. Но нет: веркольцы поняли его как надо, всем опротивела безалаберщина, пьянство, бардак. “Значит, не умерла еще Веркола, — с радостью записал он в дневнике. — Есть, есть еще люди, которые хотят добра и справедливости... А я-то маловер, я-то как трясся! Слава богу, не сработала на сей раз теория черного варианта. Радует нравственный максимализм земляков: слабовато написал, Александрович, надо бы покруче. А то до ручки дошли. Похвала земляков дала мне крылья. Летаю, а не по земле хожу...”
Но недолго музыка играла. Поохав и повозмущавшись, что “так жить нельзя” и “надо что-то делать”, Веркола снова улеглась в спячку, вернулась к прежнему своему состоянию.
“Все мы, русские, любим по краям да по пропастям блуждать”, — в сердцах бросил три с половиной века назад Юрий Крижанич, один из первых отечественных мыслителей, кстати говоря, хорват по национальности. Что это, особенность нашего характера, так сказать, “пейзаж русской души”? Есть ли специфические черты, присущие только нам, русским?
Английский писатель и дипломат Морис Беринг попытался вывести образную формулу нашего национального типа. Это важное для нас свидетельство, взгляд человека со стороны — то, чего мы, русские, часто не замечаем в себе, находясь в стихии родного языка, быта, традиций, привычек.
Беринг — переводчик русской поэзии, автор книг “Русский народ” и “Главные истоки России” (по-моему, они до сих пор не переведены на русский язык). До самой смерти в 1945 году он оставался горячим другом нашей страны. Так вот, писал Беринг, если в каждом британце есть сочетание характеров короля Генриха VIII, писателя Джона Мильтона и диккенсовского мистера Пиквика, то в русском человеке разлиты черты Петра Великого, князя Мышкина и Хлестакова (я бы добавил сюда еще и Обломова).
Этому подбору исторических и литературных персонажей можно верить, потому что человеческие типы не вымирают, а только видоизменяются. Подобный подбор фигур сложился у Беринга не из книг философов или бесед в светских гостиных, а из бессмертной чичиковской брички, летящей по российским просторам, где все разом бросается в глаза — богатство и нищета, широта души, крепость духа и мелочная скаредность, святая кротость и бытовая жуликоватость... Короче говоря, человеческий ландшафт, воспетый Гоголем, не прошел мимо очей наблюдательного британца.
Так что же он увидел в русском человеке? Прежде всего “природное изящество, обаятельность, гостеприимство, мягкость, женственность, ловкость, любовь к пассивным удовольствиям (пьянство, что ли? — О. Л.), доброжелательность, жалость к страдающим, щедрость и широту натуры”. (Как тут не вспомнить Достоевского: “Широк человек... я бы сузил”.) И вместе с тем, отмечал Беринг, этому народу свойственны “скачки от энергии к бездеятельности, от оптимизма к пессимизму, от бунта к подчинению”.
Есть такое мнение, что в формировании русского характера немалую роль сыграла... география. “Русское историческое движение — это движение в самую невыгодную сторону, а именно: с юго-запада на северо-восток, от лиственного леса — к елкам, кочкам и тундре, от моря к болоту, — считает Виктор Ерофеев. — Только принуждение может заставить двигаться в столь невыгодном направлении”. Именно в “принуждении” видит он причины того, что впоследствии легло в основу русского национального характера.
За недостатком места не стану полемизировать с амбициозным автором, оставляю этот тезис на его совести, но вот что касается географии... Непроезжие дороги, непролазные болота, глухие леса, дикий зверь и не менее “дикие” мороз и комар были тем природным антуражем, на фоне которого веками протекала жизнь русского человека. Северного человека в особенности. В местных православных молитвенниках постоянно встречаются имена потопших, древом убиенных, зверем растерзанных, демоном уведенных. Кто видел искусственные поля и луга — островки посреди тайги, тот поймет силу и упорство крестьянина-новосела. За куцый отрезок лета и части осени он должен был сделать все хозяйственные дела и обеспечить свое будущее. Труд, рассчитанный на год, иногда удавалось выполнить за месяц. А затем наступала пора затяжной зимней спячки. Происходил “резко континентальный” переход от непосильного труда к вынужденному безделью. В условиях крайностей и выковывался характер: в основе его лежала идея рывка, порыва, аврала, импульсивности, стремления к недосягаемому. Не отсюда ли пошли гулять характерные выражения “авось”, “пан или пропал”, “после нас хоть потоп”? Не поэтому ли получили права гражданства такие сугубо “ненашенские” словечки, как “бардак” и “кавардак”?
Слово “штурмовщина” тоже не русского происхождения, но к русскому национальному типу имеет такое же отношение, как “долой” и “да здравствует”. Наш человек то безрассудно рвется вперед, то предается праздным мечтаниям, подобно Емеле-дурачку, удобно устроившись на теплой лежанке. Он может неуемно пить и объедаться или вовсе ничего не есть, может спать двадцать четыре часа или не ложиться по нескольку суток, может пахать, рубить, колоть, ворочать тяжеленные бревна, неделями плутать по обманным мхам — или бесстыдно сачковать, почитая похмелье воздаянием за грехи. Наш человек может равнодушно взирать на голодающего соседа — и с оголтелой настырностью рваться в Сербию, чтобы помочь воюющему “брату по крови”. При таком характере трудно стать хорошим бухгалтером, но зато можно перекрыть все мыслимые и немыслимые рекорды, посадить яблони на Марсе, вырастить горох величиной с арбуз или же переплыть Берингов пролив при температуре плюс три градуса. Рекорды Гиннесса — это по нашей части.
Русского человека, особенно крестьянина, не так-то просто сдвинуть с места, его непробиваемость и консерватизм к разного рода новациям замечательно выразили наши писатели-классики. Но уж коли его удалось чем-то увлечь, в чем-то переубедить, он доходит во всем — в добре и зле, в мудрости и дурости — до крайних пределов. В коллективизацию народ загоняли не только кнутом и лживыми посулами; очень многие шли сами, без принуждения — с задорной песней под разливы гармошки. Как, например, опьяненные духом ревпереустройства бедняки-веркольцы, основавшие на территории Артемьевского монастыря сельскохозяйственную коммуну под названием “Спартак”. Работали коммунары ни шатко ни валко, с кочки на кочку, больше ругались и митинговали. Проели продуктовые запасы, остававшиеся от монахов, — и разбежались...
Русский характер формировался в остром переплетении противоположностей. Смирение перед суровой природой — с одной стороны, и безудержное стремление победить ее во что бы то ни стало — с другой. Постоянное недовольство собой и своим окружением. Щедрость души, исконная доброта — и завистливое подглядывание за соседом, представителем другой национальности, который живет если и не богаче, то, во всяком случае, как-то иначе. “Эту почтительность к чему-то лучшему, чем у нас, я часто встречал в нашем народе, — признавался Пришвин. (Между прочим, Михаил Михайлович проплывал мимо Верколы в 1935 году и останавливался в бывшем монастыре, на противоположном берегу Пинеги.) — Мне тоже с детства все кажется, что у не наших людей все как-то лучше, и я до сих пор не могу решить, хорошее ли это народное качество или основной национальный порок”.
Западный европеец не строит себе воздушных замков, шаг за шагом он идет от одной цели к другой, у него все выверено, рассчитано и подсчитано. Наш человек часто не знает, чего он хочет. Его земные цели расплывчаты и недосягаемы. Одной ногой он отталкивается от привычной почвы, а другую пытается приставить к своему идеалу, по всей вероятности выдуманному, к которому так стремится его беспокойная, ищущая душа. И бывает, что человек, потеряв жизненную опору, испытав глубокое разочарование, сходит с дистанции, утрачивая все основы личной этики. Душа его покрывается нравственной коростой.
Года три назад внешне невозмутимая Веркола была поднята на ноги сообщением о том, что приехавшая в село съемочная группа фильма “В той стране” производит набор “артистов”. И стар и млад потянулся на пробы к Лидии Бобровой, режиссеру-постановщику, демонстрируя чудеса перевоплощения. Правда, некоторым даже лицедействовать не пришлось — настолько персонажи сценария (по рассказам Бориса Екимова) и веркольские гулевые людишки оказались похожими, ну просто один к одному. Удивительное дело, сидел автор у себя на родине, в Калаче-на-Дону, писал о тех, кто его окружает, кто душу свою утопил на дне граненого стакана, а вышло, что и северное житье-бытье ему знакомо от “а” и до “я”. Екимов никогда не был в Верколе, никогда не видел Сашку Стахеева, но, думаю, что и он, как и режиссер Боброва, отдал бы предпочтение этому тридцативосьмилетнему баламуту-алконавту, возмутителю веркольского спокойствия, несмотря на то, что первоначально на роль Зайки был утвержден очень сильный актер Иван Бортник.
Известно по статистике, что Россия выпивает в год примерно 4 миллиарда литров водки, не считая вин, ликеров и напитков домашнего приготовления. 4 миллиарда литров — это одна бутылка в неделю на каждого россиянина, включая грудных младенцев, престарелых пенсионеров, воинственных трезвенников и задумчивых язвенников. Но, естественно, главная нагрузка в этой статистике падает не на нас, грешных, а на людей, подобных Зайке, то бишь Сашке Стахееву, рыжему вертопраху с артистическими способностями, встреча с которым, как мне говорили, кроме дыры в кармане, ничего не сулит веркольскому обывателю. Человек, с которым он имеет дело, всегда будет одурачен. Умеет Сашка-Зайка поводить за нос, подержать масть и, завладев доверием, вроде бы играючи, выудить из тебя на бутылку, а то и на две. “Кучеряво заделал?” — спросит он при этом у своих корешей, спившихся донельзя монстров неопределенного возраста, которым можно дать и сорок, и все шестьдесят, — и гордо выпятит грудь. Расступись, русские идут! Шумел камыш, деревья гнулись... бездельник, кто с нами не пьет! И укатает их злодейка-дурнина без наклейки в сиську, в сосиску, в дупелину, в дым, в зелень и поросячий визг... Дальше (по сценарию) — могила на сельском кладбище. И пьяная улыбистая харя на фотографии, пришпиленной к деревянному обелиску, — другой просто не нашлось.
Фильм “В той стране” прошел у нас почти незамеченным. А вот в Европе, в США, Австралии и Новой Зеландии вызвал настоящий шок и замешательство, отхватил даже “Гран-при” какого-то крупного кинофестиваля. Зрители двадцати восьми стран бурно переживали судьбы героев северной деревни и наверняка хватались за голову: столько пить, не брезгуя одеколонами, лосьонами и прочими “горюче-смазочными материалами”, и оставаться при этом мировой супердержавой — это, простите, нонсенс! “Старики живут, а молодые спешат без очереди на тот свет”, — говорит в фильме Николай Скуридин, которого играет Дмитрий Михайлович Клопов, веркольский художник-самоучка, в прошлом конюх, животновод, истопник и подсобный рабочий. Один чувствительный бизнесмен из слаборазвитой страны прислал на Север чек на солидную сумму для борьбы с зеленым змием.
Ну а Веркола продолжала жить, как и раньше жила, нисколько не изменилась: пили, пьем и дальше пить будем. (Помните, у Абрамова? “Веркола — Россия... Вся Россия такая, как Веркола. И еще хуже...”)
Победитель Ивана Бортника, лауреат Международного конкурса “за роль второго плана” по-прежнему бегал по деревне в поисках дурного занятия, сшибая рубли и пятерки на опохмелку. Слава “звезды мирового экрана” прибавила ему гонора и изобретательности по части развязывания чужих кошельков. Никто не отнял у Сашки Стахеева этого дара — заставить наивных, простодушных людей лунами вращаться вокруг себя. Отсюда состояние, близкое к творческому запалу, когда слова не задерживаясь слетают с кончика языка, обнажая в человеке природные качества смехача и своего в доску парня... “Веркола дала миру трех великих людей, — балаболил он как-то у магазина в кругу „восторженных” („Восторг” — это двадцатисемиградусная и сравнительно недорогая настойка) почитателей. — Первый — Федор Александрович. Второй — Константин Иванович [2] . — Он выдерживал артистическую паузу, как бы подталкивая слушателей к вопросу: ну а третий кто? — Как кто? — Сашка опрокидывал стакан и говорил застенчиво, тихим шепотом: — Я, конечно! Кто еще?”
В таком же восторженно-поддатом состоянии явился он на премьеру фильма в веркольский дом культуры: видеоролик о пресс-конференции с участием Лидии Бобровой, Дмитрия Клопова и Александра Стахеева снял сотрудник литературно-мемориального музея Алексей Алин, и я видел рыжего “Зайку” в отглаженном костюме и при галстуке. Стоял наш герой на сцене, раскачиваясь с носка на пятку, строил уморительные рожи, подмигивая своим дружкам из зала, пытался ораторствовать, зубоскалить, но ему не дали особенно разгуляться...
Мой товарищ, корреспондент газеты “Правда Севера” Сергей Доморощенов, встретил Стахеева на автобусной остановке. Командировка Сергею удалась на все сто, но вот соленых грибов, о которых просила жена, купить так и не пришлось. Старухи наотрез отказали: как бы самим на зиму хватило. И тут из-за угла выскочил известный лицедей, совершавший дежурный “пробег” по Верколе. “Стахеев просветил меня: о грибочках, мол, нужно было спрашивать у таких, как он, мягко говоря, любителей сообразить на троих. Они бы живо принесли сколько надо и любого засола. Так что, милый друг, садись в автобус налегке”. И по инерции стрельнул червонец “до зарплаты”.
У Сергея Доморощенова осталось о нем неплохое, в общем, впечатление: не злой мужик, весь нараспашку, едва ли не самый заядлый из сельских книгочеев. Но вот произошел какой-то медленный, неотвратимый распад сознания, и жизнь его пошла наперекосяк. Скиталец, бегун, бич по призванию, он словно договорился жить по завету: если нельзя устранить неудачу, нужно извлечь из нее пользу. И Сашка извлекал ее с дружками в ничегонеделании: сидели они в тапочках на босу ногу в немытой комнате, смолили “Приму”, подсчитывали медные гроши и беззлобно переругивались, чья очередь бежать в магазин. “Александр умеет работать, — писал в своей газете Доморощенов, — но ему хорошо и без работы. И без личного хозяйства со скотиной. Живет на те деньги, что получает жена — техничка детского сада. Пока высоколобые люди бьются над загадкой русской души, Сашку мучает неразрешимый вопрос — помочь жене наколоть дров для детсада или ну их на фиг?”
И вот злосчастный исход. Почти как по фильму. Выскочил Стахеев за очередной бутылкой — и всё, с концами. “В той ли стране” стал искать он счастье свое забубенное? Замерз ли где, или утонул в Пинеге, или напоролся на нож какого-нибудь залетного злодея-рецидивиста? Никто ничего не знает, даже жена. С тех пор прошло больше года. Веркола умеет хранить тайны...
Глава сельской администрации Евгений Иванович Минин (в произведениях Абрамова по крайней мере трое персонажей носят эту фамилию) встретил меня на правах старого знакомого. Семнадцать лет назад, когда он принимал бразды правления, это был худощавый, застенчивый юноша, который еще не знал, как держать себя с представителем прессы. А теперь, как водится, вошел в тело, приосанился, прибарахлился, в глазах появился стальной начальственный блеск.
— Как жизнь, Евгений Иванович?
— Жисть — только держись! — излюбленной пинежской присказкой ответил Минин.
Интересная особенность: если раньше, встречая столичных журналистов, местное начальство пускало пыль в глаза, живописуя собственные достижения, то теперь пламенный мажор сменило на унылый минор. У него, начальства, есть, конечно, резоны быть недовольным президентом, правительством, Госдумой. Но большинство никак не хочет признать, что оно тоже виновато в том, что люди дошли до ручки.
Вот и Минин не пожалел мрачных красок, описывая мне веркольскую действительность: по два-три месяца, а то и полгода не выплачивают рабочим зарплату в здешнем АО, которое пришло на смену совхозу. Не завозят сюда, как прежде, солому с солнечной Кубани (“В край-то бескрайних трав!” — восклицал с издевкой Федор Александрович) — слишком стало накладно. Миллионные дотации из полноводной реки превратились в жиденький ручеек: сейчас нужно рассчитывать только на себя, а потому заготавливать побольше своего сена, чтобы не дохла на ферме скотина, как в абрамовские времена. Сколько она нынче дает молока? Стыдно вымолвить: и полторы тысячи не наберется на голову! (В 1978 году, по данным Веркольского отделения совхоза “Быстровский”, надаивали 2254 кг.) В то время как в Финляндии не держат корову, если она приносит молока меньше пяти тысяч килограммов в год. Частники это хорошо понимают, оттого и скотина у них ухожена, играет всеми статями, любо-дорого посмотреть. Люди понемногу тянутся из АО на самостоятельное хозяйствование. За последние годы увеличилось поголовье скота в личных приусадебных владениях — сказалось обвальное повышение цен на продукты питания. Кто побогаче, попредприимчивей, с большой охотой покупает коров, телят, овец, кур, поросят. В Верколе редкий дом без живности!..
Плохо только, что появились безработные, и довольно много, — с сонными, неодушевленными лицами шастают они из конца в конец, как Сашка Стахеев, или сидят у проруби в надежде на удачную поклевку. Когда-то они рубили, калечили лес, а в результате искалечили себе душу. Мускулы разучились работать, мозг — мыслить, глаза — воспринимать радость жизни. Одним словом, отбывают ее как тяжелое наказание, находясь во власти только своих чувств и инстинктов.
— У кого денег много, тот и живет до горлба, — уныло констатировал Евгений Иванович, — а в основном народ из кулька в рогожку перебивается.
Правда, тут же поправился: в Верколе по-прежнему проживает около пятисот человек, и в течение ряда лет эта цифра не убывает. Дорогу объезжую построили, чтобы тяжелые грузовики не месили грязь на главной, имени Федора Абрамова, улице. Пятый год как на Пинеге прекратили молевой сплав древесины, и теперь есть надежда, что народ свежей рыбкой побалуется. (“Считайте, полвека жили мы под молевым игом. Вот бы наш писатель порадовался! Он себе все зубы съел на этом бревноходе и начальству архангельскому тоже плешку проел”.)
— А школу новую видели? Да такую красавицу и Москве не стыдно показать!
Вспомнилось: пять лет назад на этом месте я видел кирпичный фундамент и грешным делом подумал, что он так и останется фундаментом. “Долгострои” сейчас в моде — стоят по всей России годами, десятилетиями, и никто почему-то не чешется. То, что в веркольской школе-девятилетке вот уже третий год идут занятия, — огромная заслуга директора Веры Васильевны Степановой и ее мужа Александра Борисовича, преподавателя труда и физкультуры. Сколько сил и нервов стоило им поднять эдакую махину, знают только они. Единственное, что смущает: девятый класс в этом году закончат двадцать примерно учеников, а в первый придет только.. . четыре.
— Ну а фермеры у вас есть? — поинтересовался я.
Евгений Иванович поморщился как от зубной боли:
— Деловая мысль бьется. Как рыба об лед... Вы что, Верколы не знаете? Народ наш всегда долго раскачивается. К тому же налоги вам известно какие! Как ни кумекай, как ни планируй, и так, и эдак, никогда не угадаешь, что придумают в Москве, какие тарифы введут, какие проценты затребуют, сколько нервов выкачают. Н-е-е-т, — протянул глава администрации, — не до жиру нам нынче. Быть бы финансово живу!..
А я подумал о том, что живи сейчас Никита Матвеевич Минин по прозвищу Луковник, один из прототипов повести “Вокруг да около”, — быть бы ему первым фермером на деревне. Уж если тогда, в людоедски коллективистские времена, он сумел стать суверенным хозяином в Верколе, то что ему нынешняя власть. Кипели бы, конечно, страсти нешуточные, накручивались бы всякие амбиции, людские зависти, бюрократические проволочки, высекались бы искры от сшибки характеров. Настрадался бы Луковник и от нынешней аграрной политики с ее метаниями, от зыбкой законодательной базы, но, уверен, нашел бы свои спасительные ходы. Жил Никита Матвеевич исключительно работой, и потому, что работал как оглашенный, жил всем. А теперь его дом под угором (улица Федора Абрамова, 1) стоит с заколоченными окнами, и только пожилая дочь приезжает сюда в мае, чтобы посадить грядку лука и полоску картошки.
...Узкая, слегка припорошенная снегом тропинка змеилась по скату угора, обходя амбары, баньки и сосновую рощицу, которую местные выпивохи облюбовали для своих ристалищ. Сзади и спереди меня сопровождали сбежавшиеся со всей округи псы — помесь северной лайки и дворняжки, совсем не злые, не оручие и не кусачие, а, наоборот, готовые при случае показать, где их хозяева прячут заначку от жены. Тропка иногда исчезала из виду, спускалась под откос, снова карабкалась наверх. И оживали детали, события, люди из абрамовских романов, повестей, рассказов — все выросло из здешних корней. Здесь же, на высоком угоре, он и похоронен, среди тишины и осиянного простора. Рядом с любимой лиственницей, огромным царственным деревом, которое ведет свою родословную из дальних веков русской истории.
Быть может, он где-то сродни этой одинокой, растрепанной лютыми ветрами лиственнице, схватившейся корнями за родную почву. Между прочим, почва здесь самая что ни есть тощая и скудная — песок и камень с примесью подзола, и так бывает везде, где растет это дерево. Именно на скудных почвах светолюбивая “листва” благодаря своим корням обретает такую силу, что стоит выше всех и живет дольше всех. Я подумал о том, что и проза Абрамова чем-то похожа на эту махину с тяжелым комлем: в жизни своей ему приходилось работать над трудным материалом, мало кому поддающимся, а корни свои пускать так же глубоко, как и одинокая лиственница с веркольского угора.
А там, внизу... “Там, внизу, за огородами — голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебрится Пинега, а за рекой, на другом берегу, высоко-высоко на красной щелье громоздятся белые развалины монастыря”.
Картина, которая открылась передо мной, почти совпадала с текстом из “Братьев и сестер”. Правда, монастырь, хранитель трех столетий, заметно помолодел, каменная громада церкви Успения Богородицы обзавелась свежим куполом; отныне в обители служат настоятель отец Варнава и десятка два молодых послушников.
Опыт кризиса показал удивительную устойчивость и фантастическую непотопляемость дружного монашеского коллектива. Ни о каких дотациях и льготных кредитах здесь и речи нет — просто послушники обрабатывают землю, доят своих буренок, производят свечи. По примеру отшельников прошлых веков решили круглогодично ловить рыбу в районе Уро. Так называется безлюдная лесная деревенька-невеличка, спрятавшаяся за десятками километров непроходимых болот. Связь с ней возможна только два месяца в году, когда стоит высокая вода в капризном притоке Юле. В 70-х годах там еще жили люди, сеяли рожь, ячмень, овес, лен, сажали картошку и капусту, много скота содержали. Ничего привозного не было, но всего хватало. Рядом находилось богатое озеро Красный Окунь, на берегу которого когда-то стоял скит...
Веркольские монахи никогда не видели писателя Федора Абрамова, да и не был он истовым верующим. Но проповеди их удивительным образом сходятся: главный свой Дом человек строит не на земле, а в душе. И никакими социальными потрясениями невозможно обновить жизнь. Только “каждодневное самоочищение, самопроверка своих деяний и желаний высшим судом, который дан человеку, — судом собственной совести”.
Северная Русь, река Пинега... Отсюда вышел последний русский святой — Иоанн Кронштадтский. Последняя русская сказительница — Марья Кривополенова... И Федор Александрович. Он знал, где родиться. Земля и воздух были уже подготовлены для его появления на свет. В этом месяце ему исполнилось бы восемьдесят.
Ларин Олег Игоревич родился в 1938 году в Москве. Окончил журфак МГУ. Член Союза писателей. Печатался как очеркист и прозаик в журналах “Знание — сила”, “Вокруг света”, “Наш современник”, “Север”, “Новый мир”. Автор книг: “В ритме Пинеги” (1975), “Узоры по солнцу” (1976), “Мезенские сюжеты” (1980), “Дорога Ломоносова” (1983), “Поклонись дереву” (1985) и др.
На родине Ф. А. Абрамова Олег Ларин бывал неоднократно, недавно он вновь посетил эти места по заданию редакции “Нового мира”.
[1] Я читал воспоминания К. Ф. Щеголихина, написанные от руки на семидесяти шести страницах убористым бухгалтерским почерком, и позаимствовал некоторые подробности при описании вскрытия мощей святого Артемия. (Примеч. автора.)
[2] К. И. Вороницын — изобретатель бензопилы “Дружба”, дважды лауреат Государственной премии СССР. (Примеч. автора.)