Из доступных человеку разновидностей счастья первые три — любовь, творчество и путешествия.
Собирая свои записки, я провел в путешествиях и разъездах чистого времени примерно восемь лет (в эту публикацию вместился из них, по моим прикидкам, год с хвостиком).
Тут они сгущены вроде того, как на Апшероне сгущают гранатовый сок, — временами до плотности стихов. Но и в остальном это вряд ли проза.
Мне б хотелось, чтобы читающий совершил свое путешествие вслед за мной. И если даже не отведал туземных блюд, то почуял их щекочущий ноздри запах.
14 ноября 1999.
Архангельские листки
1
Порт Экономия... Фактория... Архангельск...
(я лепечу)
архангел пароходов...
Бесцветная зрячая ночь,
похожая на день незрячий.
Парадный проспект от вокзала до набережной прогулок,
где в саду у почтамта
ископаемый танк,
прародитель английский всех монстров:
уродина мертвая
стала добычей детей.
2
В стороне от нарядных трамваев
поленницы дров
за старьем деревянных домов,
отопленье печное,
и дощатые палубы мостовых
звучат под ногами, как бубен громадный,
сохранивший
ритм изначальный шагов
рыбаков, корабелов, матросов.
3
Место,
где, не закончив творенья,
плохо разобраны воды и тверди.
Рыжий саксофонист,
от башлей уплыв ресторанных
в острова,
песню тощую выдувает в охотку.
И черно-пестрой мелодией через кусты
к нему с островков, пораскиданных в дельте,
выходят коровы,
в чьих утробах проснулся забытый пастуший рожок.
4
Желтый день, каких тут не бывает,
вытекший вдруг из разбитого лета,
выгнал жителей
на самую бесконечную набережную в мире,
где пароходы, яхты
и золотой старательский песок пляжа,
который женщины отряхивают с розовых ступней,
выходя на нагретые камни.
Корабельные надстройки яхт-клуба.
В резном доме заводчика устроилась библиотека.
Каменные зевы лабазов и складов, торговавших прежде по морю
до самой Европы.
Репродукторы репетируют флотские марши.
Женщины в блузках.
Катят коляски,
поглядывая на морячков, вернувшихся из загранки.
Одиночки, семьи, подростки.
Какие-то немцы.
“Прогуляемся до партархива?..”
“Вечером джаз у моряков”.
“Два лесовоза стали вчера под погрузку”.
“Модные шмотки. В порту их всегда можно достать”.
“Лучше на танцы”.
Плечи девушек тронуты солнцем,
кроме полосок бретелек.
Мальчишки купаются.
Духовые флотские марши.
5
По ночам
с середины реки доносятся стоны землечерпалки:
так могли бы кричать
портальные краны, совокупляясь.
Там углубляют фарватер.
6
Ветер переменился.
7
На Соловках моросит,
подмокший народ, возвращаясь от Переговорного камня,
забредает в часовню,
где с печью для обжига глины обосновался
неофит ленинградский в юной бородке,
обладатель патента.
Он лепит свои безделушки, их обжигает,
проповедует тихо
и в храме торгует.
В келье,
крашенной кое-как под общежитье,
ходит в коротких подтяжках
председатель архипелага.
Закипает картошка на плитке.
Он развивает мечту,
как заберет под стекло творенье усердных монахов,
а пока
о прокладке канализации и водопровода.
За стеной, в келье номер 12,
практикантки из ПТУ в расстегнутых блузках
на коленях у взрослых друзей.
Где-то водки достали,
малолетки.
Неприятности будут у мэра.
8
Отход в 17.30.
Пароход,
приседая кормой в мрачном море,
перевозит латышских туристов.
Бар-салон наполняет
прибалтийский чудесный акцент,
округлый, как легкий янтарь.
Глубокие кресла в сигаретном дымке.
Мальчишка-бармен,
накрахмаленный и элегантный, как птица,
беспрерывно готовит благоухающий кофе,
весь секрет которого в контрабандных зернах,
а также
мешает тошнотворные коктейли без алкоголя,
гордясь ими страшно,
ибо автор рецепта.
Латыши их в соломинки тянут,
наблюдая,
как море всплывает и тонет за бесконечным окном:
они любуются растрепанной, волокнистой
линией горизонта,
в которой запутались чайки.
9
Снова смена погоды.
Новенькое солнце
скатилось с берега, оставив чернеть шеи кранов Солбомбалы.
Набережная ушла в золотое море,
и рыболовы, используя отлив, воруют его на блесну.
В жирном золоте бликов
пара крошечных черных буксиров тянет плот,
точно крышку сдвигает с реки.
Яхта чертит желтое небо острым крылом.
Паруса и веревки.
На тот берег пыхтит,
расталкивая розовый сироп, паровой катерок
с самоварной трубой,
быть может, еще со времен Макарова-пароходчика
везет пассажиров.
Sic transit...
Архангельск.
Июль 1987.
Мотогонки в Пирите
Я и не предполагал, сколь спортолюбив скуповатый на эмоции Таллин.
В день мотогонок, еще с утра, в машинах, автобусах и на мотоциклах, он схлынул в Пириту едва ли не весь, целиком.
И мне, пробудившемуся поздно, оставалось лишь бродить одиноко по обнаженному каменистому городскому дну. Где меня подобрал случившийся на счастье рейсовый ковчег, окутанный голубоватой гарью.
Автобус не дошел до места, уткнувшись головой в канат, перетянутый поперек шоссе по случаю гонок. Дальше я побрел пешком.
Заезды кончались. Оставалось с дюжину кругов, три последних экипажа.
У ножевого финишного зигзага, острого, как бычий рог, толпилась кучка поздних зрителей.
С ревом проносились мотоциклеты.
Трещали, дымились и надрывались их могучие движки. Трепетали переполненные бензином и страхом сердца. Гонщики распластывались на своих машинах и перекатывались в люльки, стремясь уравновесить прыжки и броски быка собственными телами.
У острого конца рога грудились под деревьями бумажные мешки с песком, призванные на лишнюю секунду задержать души вылетевших из седла гонщиков в их телах.
Гонки можно было не только смотреть, но и слушать.
За отгородившими шоссе деревянными щитами, по ту сторону пальбы и треска, вдоль него, не видя проносящихся с воем никелированных снарядов, шли и шли под деревьями толпы с пиритского пляжа и на пиритский пляж.
Шли девушки, кто в купальниках, кто в легких платьях, сквозь которые их вобравшие зной тела излучали такой жар, что у встречных вспыхивали щеки.
Шли мужчины с гроздьями висящих в пальцах темных пивных бутылок.
Надрывались, стреляли дымом и заходились в предсмертной тоске моторы, летели навстречу мешкам с песком невидимые мотоциклы за дощатой стеной.
Шли, шли и шли по песчаной дорожке ноги в сандалиях, босоножках, кедах и пляжных шлепанцах.
Под перекинутыми через лодочную заводь мостками пьяная старуха с нарочитой бережностью полоскала собранные по берегу порожние бутылки.
С залива тянулись яхты, шарами раздувая разноцветные паруса.
Шашлычники палили свои мангалы.
К ним тянулись терпеливые очереди купальщиков с развернутыми на время ожидания гармошками газет.
Издалека, проскакивая через стволы сосновой рощицы, как металлические шарики через шпеньки игрального автомата, слабо доносились хлопки и рокот раскаленных мотоциклетов. Наверное, завершался последний круг.
Море лежало. Тысячи загорелых женских ног топтали тончайший песок.
Тысячи женских рук взлетали к волосам — задул ветер. И волосы улетали от женских лиц и не могли улететь, как листва с деревьев.
10 августа 1975.
Бегство на океан
Фрагменты путешествия
*
Лето в Москве хотело еще продолжаться,
но истощилось уже.
И август болел золотухой.
С чемоданом и сумкой, тянувшей плечо,
я очутился в кочующей стае, облепившей аэропорт.
Беженцы с теплого юга
с разноцветной курортной поклажей,
с детьми, уже покрытыми пылью сверху загара,
и с фруктами нежными в дырчатых клетках, где им суждено задохнуться,
в кресла вселились,
пили из термосов чай на полу,
дни коротали в очередях за газетой и вареными курами “Аэрофлота”,
а по ночам жгли костры
в роще соседней, обступившей железнодорожную ветку.
И не могли улететь.
Взрослые были бессильны.
Дети ныли.
Аэропорт захлебнулся багажом, пассажирами, почтой.
И я,
захлопнувший дверь за собой всего лишь в каком-нибудь часе езды,
сразу тут обездомел,
затерялся и слился с толпой,
как это бывает на вокзалах, в больницах и очередях
с любым,
и в жабры вобрал уже транспортный скудный уют.
Но где-то
за загородкой невзрачной,
в неведомой книге, испещренной пометками и растрепанной
от перелистываний,
был заложен ничтожный листок,
продиктованный кем-то, слегка перевравшим фамилию, по телефону.
На рассвете
чудесный листок
помог мне пройти через зал,
где спали, жили в очередях и водой поили детей,
выйти на воздух,
вдохнуть керосиновый ветер летного поля
и взойти
по колеблющимся ступеням
в большой самолет,
улетавший далеко на восток.
*
У нанайцев коричневые косые скулы.
Лица помягче, чем у живущих южнее монголов, и похожи на обкатанные водой морщинистые валуны.
Их всего тысяч десять.
Рыбаков, охотников и людей обыкновенных профессий, разнесенных течением вниз по реке, до Сахалина.
Человек по сто, по триста в селении.
Больше всего — в “национальном” районе, отведенном на правом, холмящемся берегу Амура.
С центром в Троицком.
Удивительно быть гостем нанайской столицы.
Булыжная главная площадь.
Дощатые посеребрившиеся от времени настилы тротуаров на прочих улицах, опоясавших холм.
Так, что издали кажется: весь он в строительных лесах, только рабочие много лет уже как разбежались.
Пристань в виде плавучего дома с галерейками на деревянных колоннах.
Точь-в-точь ресторан-поплавок на московской Канаве.
Чуть не всякий год у нанайцев сидят научные сотрудники из обеих столиц с целью сберечь их самобытность.
Теперь вся она разложена по стеклянным шкафам в краеведческом музее.
За исключением рыбы из реки, подаваемой на овальных блюдах в ресторанах больших городов.
Малахаев из лисьего меха, отправляемых на пушные аукционы.
И леса, сплавляемого вниз по Амуру до Маго, куда приходят за ним японские баржи.
Для них даже составили грамоту.
На беду, нанайцы не желают учить детей по написанным в ленинградских и московских институтах учебникам, а переводят их в “русские” классы.
Русских в поселке — две трети, и говорят все по-русски.
Как и радио, книги, газеты.
А после школы все одно ехать учиться в Хабаровск, Москву, Ленинград.
И тут ничего не поделать.
Разве всех их загнать в заповедник.
С первым никелированным рыболовным крючком, подаренным туземцу, приходит Великий Соблазн.
А языки и уклады маленьких народов уходят.
Все равно у детей красивые раскосые лица.
И мотоциклы у мальчиков.
А у девочек — взрослые тайны.
И музыка из транзисторов у тех и других.
И накатывающая жизнь берет свое среди электропроводов на столбах, телевизоров, трелевочных тракторов, клуба с написанной от руки киноафишей, расписаний авиарейсов, задачек по химии и рыбоконсервного цеха на берегу.
*
Осталась рыбалка, ради которой нанайцы рождаются на свет.
Лов кеты запрещен, и только местным народностям позволено брать из реки: по пятьдесят кило на душу.
Цифра эта непонятна нанайцу.
И они ловят, собачась с рыбнадзором, сколько река направляет в их сети.
Прячут улов, ночами перетаскивают из лодок, продают.
И будут ловить, пока не кончится рыба в реке и нанайцы на берегу.
Ради нас рыбнадзор разрешил половить лишний раз.
Наши знакомцы возликовали, но не подали вида.
Только посерьезнели вдруг, позвали каких-то людей и принялись совещаться на пустыре возле рыбоконсервного цеха, посылая куда-то гонцов, что-то чертя пальцем на песке и поглядывая на нас, оставленных в сторонке.
А наутро в брезентовых робах, с сетями и тяжелыми гоночными моторами на плечах, с мешками, в которых угадывалось заветное булькающее стекло, побрели к берегу.
Теперь тут не было ни завгара, ни директора мастерских по пошиву тапочек с национальным узором, ни школьного учителя, ни шофера — но только нанайцы-рыбаки, перенявшие свое ремесло и охоту к нему с пахнущим рыбьим жиром молоком матери.
Миновав завистливые взгляды односельчан и пролегший между домами и речной жизнью пустырь, маленькая молчаливая толпа вышла к лежащим на песке лодкам — плоским и длинным, с приподнятыми квадратными носами, с которых забрасывают и правят сеть.
Точно такую я видел накануне на деревенской улице, в процессе рождения.
Она лежала в стружках на катках, и старик поливал черной смолой ее перевернутую новенькую спину. Лодка напоминала вытянутого из воды морского зверя.
А еще днем раньше я разглядывал ту же сценку изготовления лодки в музее — запечатленную на рисунке какого-то давнего путешественника.
Лодки ничуть не изменились.
Но моторы превратили их в быстроходнейшие из судов. И мы, отвалив от причала, опустили в воду винты и понеслись, оставляя легкие буруны, как на гонках, вверх по бескрайней реке.
Придя на место, лодки рассыпались и исполнили медленный танец.
Маневры были рассчитаны и просты, как движения рук, когда бреется взрослый мужчина.
Нанайцы умели ловить рыбу.
Сеть слушалась их в водной толще, где в нее заходит кета, и вбирала добычу.
Через недолгое время лодки заполнились кетой, молодыми осетрами, и даже попался калужонок в человеческий рост.
Улов покрыли сетями с празднично игравшими на солнце блестками рыбьей чешуи и новогодней зеленью запутавшихся в ячейках водорослей. Пора было приставать.
Для стоянки выбрали один из бесчисленных затопляемых паводком островков, делящих реку на рукава.
Он был низок и весь зарос черными вывихнутыми стволами с узкими серебряными листочками.
Лодки ткнулись в плотный серый песок, усеянный выбеленными солнцем корягами. Из-за этих растительных руин, похожих на костяки вымерших животных, остров казался еще пустынней под крашенным в голубое небом.
Нанайцы спрыгнули в воду и сразу до половины вытащили лодки на берег.
Белый огонь заплясал по выломанным из коряг сучьям.
Над ним повис закопченный котелок.
Прямо на мокрой лопасти весла принялись толстыми ножами готовить “талбу” — закуску из мелко нарубленной сырой осетрины с крошеным луком, перцем, солью и уксусом. С ней хорошо льется в горло водка из просторных алюминиевых кружек.
Подъехал на катере рыбнадзор.
После препирательств заставил выпустить полуживого калужонка.
Нанайцы обиделись и ушли от костра, потом вернулись.
Рыбнадзор присел к котелку, взял миску с ухой, отказался от водки и рассказал в утешенье:
“Прежде рыбы было полно. В узких притоках, куда кета нерестить заходит, не ловили, а вычерпывали. Ведрами или мешками. Я в книжке читал: в девятьсот десятом году тут летом было не продохнуть, так несло с берегов. Икру по огородам запахивали. А куда ее? Без соли не приготовишь. Ну, рыбу вялили. Нынче не стало совсем. Да и где ей нерестить, когда воду плотинами заперли. Калуга та же: рыбина в тонну, черной икры ведра два, царская рыба. Теперь под запретом, ни-ни. Ну, подрастает помаленьку. Тот, нынешний, вовсе молодой. В нем еще и вкусу нет, так, трава. Вот лет пятнадцать не то двадцать назад тут шах иранский — или сын его, принц? позабыл — путешествовал. Захотел порыбачить. Дали ему катер, лаковый весь, с коврами. Команда, охрана. Ну, повезло. Не рыба — зверюга. Метров, может быть, шесть. Стали его загонять. Да куда там. Ударил хвостом, чуть катер не перевернул. Шах наш за борт. Четверо охранников в воду за ним, вынули. А калуга ушел. Раньше нанайцы с таких вот лодочек острогой били. Ничего, добывали”.
*
Владивосток.
Текущие с сопок булыжные волны улиц, по которым, как с американских горок, катится мимо универсальных, продуктовых и военторговских магазинов разноглазая толпа.
Базальтовые гроты входов в учреждения, где чудятся генеральские фигуры швейцаров в галунах, отраженные в глубине зеркальных стекол.
Бывшие банки, торговые дома и правления пароходных обществ, хранящие память о временах, когда тут зарождалась и собиралась богатеть вторая Россия.
Деревянные настилы пляжей под боком многоэтажных гостиниц.
Голубой Амурский залив со стотысячедолларовыми яхтами, положенными на его гладь, как музыкальные инструменты на крышку рояля.
Желто-оранжевый закат над заливом с обгорающим архипелагом синеватых облачков, как бы сгустившихся над островками и повторяющих в небе их расположение.
Голуби, копошащиеся на железном подоконнике и клюющие выложенных туда мною на просушку морских звезд.
Приплывшее по воде изобилие Золотого Рога.
Австралийское зерно, незрелые вьетнамские ананасы в веревочных корзинах, груды синих японских газовых труб.
Разношенные океаном белые сухогрузы, желтые буксиры, нескладные лесовозные баржи.
Серые военные корабли, увитые до верхушек мачт черными плетями проводов и антенн.
Выползшие на берег подлодки в потеках ржавчины.
Целая суверенная страна с акваторией и побережьем.
С кастой торговых капитанов, значительно обсуждающих заработки в Венесуэле и достоинства сингапурских портных.
С пограничником, стерегущим борт готового уйти судна.
Со сверкающими айсбергами пакгаузов из рифленого алюминия и упрятанными в их глубинах флотскими лавчонками, торгующими модным заморским барахлом, транзисторами, сигаретами и презервативами.
В голубеньком небе барахтается похожий на жаворонка истребитель-бомбардировщик с изменяющимся крылом.
Светло-зеленый железнодорожный вокзал, провинциальный, как все вокзалы.
Конец великого Транссибирского пути с отдыхающими от торопливого локомотива вагонами, тронувшимися от московских перронов, проскочившими мимо старых и новых городов, напуганных деревень, через всю страну и замершими здесь, у кромки моря.
Деловые молодые чиновники с короткими стрижками.
Начальники в обшитых дубом кабинетах с тучными кожаными креслами, помнящими зады капитанов Добровольного флота, и с портретами пароходов в рамках.
Фланирующие морячки из загранки с девицами, подпорченными их щедростью.
Портовые рабочие из условно освобожденных, живущие в переделанном под общежитие древнем трансатлантическом пароходе с округлой, как бы дамской, кормой и строгим смокингом палубной надстройки.
Он похож на переселившегося в больничную палату старого щеголя, к которому с причала, поддерживая в нем жизнь, тянутся уродливые закутанные в асбест трубы водопровода и парового отопления.
После работы обитатели одряхлевшего левиафана, за неимением иных развлечений, высыпают потолкаться на площадь перед морвокзалом, куда днем приходят к монументу возложить цветы щуплые припараженные женихи с невестами, просвечивающими в белых воздушных платьях своими крепкими коренастыми телами.
Редкий заезжий люд с Большой земли тут привлекает к себе внимание, оберегается и передается с рук на руки.
Вроде долговязой танцевальной пары из Ленинграда, дающей показательные выступления по клубам и домам культуры, меняющей шесть костюмов в вечер, а после концерта снисходящей к застолью в узком кругу почитателей, где в сотый раз живописует свой успех на каком-то конкурсе в Швеции и щебечет старые анекдоты и столичные сплетни.
Тем временем в сбегающем по сопке приморском парке зажглись светляки огней и грянула с танцверанды музыка флотского оркестра.
По заляпанным пятнами фонарей аллеям военные моряки в белых робах прогуливают подруг.
Рыхлая масса гуляющих легко прорезается идущими встречь затянутыми в ремни патрулями.
У нижнего конца парка, возле вытащенной на берег и обращенной в музей героической подлодки, обосновались играющие в мужчин молокососы мотоциклисты в черных кожаных куртках. Не один час они толкутся на пятачке, покуривая, сплевывая на асфальт и гремя подвешенными на руль транзисторами, и вдруг разом срываются с места, всей толпой, и уносятся куда-то мимо дежурящих поодаль милицейских машин на своих ревущих “хондах”, с длинноволосыми совсем юными приятельницами, как с ангелами за спиной.
С подсвеченных неоновыми вывесками и светофорами пустеющих центральных улиц расходятся, садятся в автомобили и разъезжаются со своими женщинами штатские и военные из ресторанов, в распахнутые окна которых толчками выносит вместе с духотой обрывки последней музыки и звон собираемой посуды.
А в портовой стороне кренящаяся друг к другу одинокая парочка взбирается по мощеной улице, соединяемая тяжким чемоданом. Дома его распакуют на полу и будут разбирать привезенные из загранки тряпки, а после бросят все раскиданным по столу и стульям и прильнут, шепча, влекомые зовом плоти. Это уже в тот час, когда начнет проступать в предрассветном киселе амфитеатр поднявшихся над бухтой кварталов, с проснувшимися чайками, парящими вверху, и перекличкой незасыпающих пароходов внизу, на розовеющей воде Рога.
Большой, головокружительный город.
*
Кайма на трубе.
Горластые серые птицы
репродукторов на белоснежных надстройках и мачтах
утешают звуками маршей.
С высокого борта в толпу на тверди причала
серпантин, серпантин, серпантин.
Пароходные проводы.
Зычный голос гудка.
Рейс обычный на Сахалин, Курилы, Камчатку.
Возвращаются с материка отпускники.
Корейцы-рабочие.
Лотерейный везунчик с выигранным автомобилем,
одуревший от счастья .
Юная лейтенантская жена в слезах.
Женщина-подросток
всхлипывает, рот заслоняет букетом,
лепечет свою беду:
мужа перевели к китайской границе.
Там два дома всего и солдаты.
Завтра ему уезжать.
А ей обратно на Шикотан, с вещами ждать вызова много недель.
Всего пять месяцев, как ее он на остров привез и они поженились.
Вон и сам лейтенант на причале.
Худощавый парнишка с ночной синевой под глазами.
Чтобы видеть его,
она забиралась все выше по железным ступенькам
и замерла
у какой-то подъемной стрелы.
Больше не сдерживая рыданий.
Только рот заслоняя растрепанным желтым букетом.
Теплоход отходил.
И рвались разноцветные ленты.
Ей на вид еще нет двадцати.
Бронзовые волосы, завитые вчера в парикмахерской, раскрутились.
Опадающий букет.
Мокрое лицо повернуто в сторону отодвигающихся причалов.
Часа через два
я увидал ее снова, в компании чернявых парней, возле шлюпки.
Они пили вино и смеялись.
И букета не было в ее руках.
*
Путешествие в море прескучная вещь.
Карта, расстеленная на столе и прижатая раковинами по углам,
обещает иное,
когда водишь пальцем по голубой воде,
заходя на желто-коричневые острова.
А тут белое крашеное железо.
Пустая вода.
Лотерейный автомобиль в пересохшем бассейне, и на палубе ни души.
Только в баре тепло.
Мне попалась хорошая книга.
Я валялся в каюте
и читал хронику странствий морских, полную удивительных описаний.
После вышел на воздух, закутавшись в куртку.
Судно шло,
подрагивая под ногами, и во тьме
не зажглось ни звезды.
Только молочная дорога растекалась за кормой.
Да справа дрожали архипелаги огней.
Штурман сказал: “Пролив Лаперуза”, — и дал мне бинокль.
Я увидел гирлянды лампочек, как в праздник на московских мостах,
над мокрыми палубами шхун
и каких-то людей, ворочавших сети.
Японцы ловили кальмаров.
*
Южно-Сахалинск почти в пальмах — что-то такое, слабо предвещающее экзотику, есть в его облике.
Завтра четырехмоторный самолет унесет меня домой, на запад. Он уже прилетел и стоит на здешнем бетоне.
А пока машина везла меня поперек узкого острова на восток, в сторону океана.
Это было похоже на гонку. Небо провисло потемневшими, обтрепанными тучами, наползавшими из-за хребта, и мы убегали от них — мимо одиноких желтых деревьев и грустных полей, уставленных мешками с картофелем.
И ускользнули наконец, точно выехали из-под намокшего парусинового навеса.
Под светлым небом заблестел впереди подернутый желтоватыми струйками пара коричневый океан.
Тут был край земли.
Все города, деревни, вокзалы остались за спиной.
По ту сторону широкой полосы отлива, усеянной хлопьями пены, мертвыми медузами и крабами, бесились во много рядов буруны.
А еще дальше, за невидимой цепочкой последних островов, лежали неоткрытые материки и земли.
Бросив шофера с машиной и все прошлое, я побрел вдоль океана, подбирая раковины и кусочки янтаря.
Вода прибывала, заливая цепочку следов за спиной и оставляя лишь ненаписанную сторону жизни.
Так оно и было.
Но за громадным, будто всплывшим из морского песка валуном мне открылась брошенная рыбачья стоянка.
С обгоревшим в костре бревном, обрывками каната, ржавой бочкой из-под солярки. С вкопанным в берег тяжелым простым столом.
И на его широченной, поседевшей от долгой службы доске, замусоренной клочками красноватой рыбьей шкурки, глубокими и крупными буквами вырезано было рыбацким ножом женское имя. То самое, от которого я убегал через всю страну.
Домодедово — Хабаровск — Троицкое — Владивосток —
Корсаков — Южно-Сахалинск — берег Охотского моря.
Август — сентябрь 1979.
Прибытие
О, самолеты, исполняющие желания:
возвращенье сюда я замыслил у океана. И вот
заволновался, когда вышла из облаков сшитая из разноцветных кусочков
- земля,
Край пророчествующих камней,
где осень похожа на тощее лето, а зима на осень,
где дружат кетмень и халат,
а лоза кажется неживой, но плодоносит.
Где за горами бьется неверный зверь — Кафирниган.
Тут яркие платья светятся в бетонных рощицах будущих виноградников,
и у женщин нежные взгляды и тяжеловатые ноги,
мужчины же со свирепыми бородами и добрыми тигриными глазами
- восседают,
- пота.
Ты видишь: вечно бежит гончар по деревянному кругу,
а лепешки обжигают в печи, как глину,
и одинокий молельщик застыл у входа в мечеть, отставив калоши
со свастикой на подметках и задумавшись о жизни,
соединившей заветы пророка с первыми МТС.
И свадьба с бубнами и танцами, кружась, перемещается по улице,
будто катится торжественная арба.
Ко мне приходит мой приятель,
прыщавый молодой таджик с блюдом плова, завернутым в радужный
- платок,
По примыкающим к гостинице правительственным кущам
в темноте пробирается человек со спортивной винтовкой.
У него вид наемного убийцы.
С каждым выстрелом тяжелые черные тряпки шлепаются на землю
- с крыш и галереек:
могущих непристойным ором обеспокоить съехавшихся на пленум гостей.
Ночью поедаю дыню, курю и читаю сказки “1001 ночи”, полные наивных
- непристойностей.
Осень 1979.
Батумские наброски
*
горная речка
вся в мелких круглых камешках наводила на мысль
что где-то там наверху
раскричавшаяся хозяйка
высыпала в сердцах поток разноцветной фасоли
из необъятного мешка
*
по дорожкам
приморского парка в страусиных пальмах
брюхатые мужчины
с золотыми сверкающими гайками на волосатых пальцах
прогуливают своих юных
купленных в универмаге жен
1986 (?).
Летнее время
В бессонную солнечную ночь заполярные города выглядят вымершими: будто кончилась жизнь на Земле.Но в деревнях не спят.
Там я видел, как в два часа ночи кололи дрова и мальчик помогал отцу.
А с лодок ловили семгу на перегороженной туманом беззвучной реке.
Кольский полуостров.
1980-е.
Четверо в купе
случайные попутчики
поговорили о станционных часах
показывающих по всей стране одно и то же время
о собачьих выставках
о портсигарах
о том что лето никудышное: погода так и не установилась
об аллергии
о способах солить рыбу “как это делают рыбаки”
о маленьких городках
и про то какие там бывают гостиницы и рестораны
о клубнике
о морской воде
о толстых и худых женщинах
мимо ползли тесные одинаковые рощи с промельками деревень
потом поезд въехал в степи
вдруг разбежавшиеся по обе стороны до самого горизонта
и каждый стал молча глядеть в окно
думая о своем
Москва — Херсон.
Сентябрь 1998.
Чуйский тракт
Заросли облепихи в ржавчине ягод.
Лунное каракулевое небо.
Перед крыльцом краеведческого музея подковой выстроились серые истуканы, похожие на каменных ходоков, явившихся к председателю сельсовета.
Среди них знаменитое изваяние старика с флягой на животе, занесенное в реестр мировых реликвий.
Грудь его крупно пересекла свежевыцарапанная гвоздем трехбуквенная надпись.
Под сводами Бийского мясокомбината плывут, подвешенные на цепной конвейер, пустые внутри бараньи туши, напоминая грунтованные суриком автомобильные крылья в покрасочном цеху.
У начала конвейера, где живых баранов цепляют на крюки, ловкий парень в кожаном фартуке смахивает им головы мимолетным движением узкого длинного ножа.
По норме ему положено обезглавить за смену две с половиной тысячи штук, но он хороший работник и догоняет до трех, да еще успевает похаживать вдоль бетонного поддона, пошваркивая ножом о брусок, болтающийся на ремешке у пояса.
Вдавленный в сиденье рыжеватый шофер в вытертой летной куртке то и дело опускает руку в сердцевину подсолнуха, лежащую возле рычагов, и езда по горному тракту небезопасна.
В своей долинной части Алтай похож на любую русскую равнину, только как бы перемноженную на саму себя, — так широки, вольны, приманчивы здешние поля, покатые холмы со слоящейся синевой лесов, изумрудные речные поймы.
Горная степь — это нескончаемый пустырь в мотках пожухлой травы.
Слегка наклонная каменистая плоскость так мало питает глаз, что скоро теряешь перспективу, и замыкающие ее за сотню километров хребты кажутся поднятой за ближайшим поворотом дороги декорацией.
Серо-желтая безучастная степь точно всасывает тебя. Зов ее чувствуют на себе шоферы — и давят, давят педаль газа, только б скорее проскочить эту мучительную пустоту, наспех хлебнув бензина на заправочной станции в Кош-Агаче.
“Кош-Агач” переводят: “Последнее дерево” — оно и правда единственное на всю долину, кривое и пыльное, корячится на краю поселка.
Предпоследнее спилили ночью и растащили на дрова еще в войну.
Здешние дома зарыты в землю, и вместо крыш прямо на потолочные доски наваливают для тепла солому и кизяк, так что и сами они на вид неотличимы от припасенного на зимнюю топку кизяка, тут же сваленного высокими кучами.
Улицы голы и сплошь усеяны растасканным собаками мусором и обрывками бумаги, в которой лениво роется ветер.
Зато вечерами все окна наливаются, как аквариумы, голубой водой громадных, больше окон, телевизорных экранов.
Днем через долину прогоняют вниз, к далекому мясокомбинату, гурты.
Косматые монгольские сарлыки бредут, угрюмо похрюкивая, поводя широкими рогами и волоча свисающую до земли шерсть.
На них высокомерно поглядывают неторопливо пасущиеся в стороне верблюды в толстых меховых шароварах.
Они предвкушают окончательное наступление пустыни.
Барнаул — Бийск — Горно-Алтайск — Кош-Агач.
Август — сентябрь 1977.
Снег в Лейпциге
Германия похожа на хорошенько прибранную Россию.
Вот и миргородская лужа.
Только тут через нее переброшен красный горбатый мостик.
Для удобства прохожих.
Дождь. Зоопарк. И мимоза цветет.
Лейпциг зализывает свои многолетние раны.
Цоколи домов обезображены аэрозольными граффити неприкаянных
молокососов.
Но разрыты на всех площадях котлованы под будущие автостоянки.
И за вымытыми витринами кондитерских уже тихо едят разноцветное
мороженое.
И на столиках под зонтами не кончается пиво.
Я отвык путешествовать.
А гостиница так чиста и бесшумна.
Точно выложенный изнутри атласом гроб.
И каждый вечер на подушку конфетку кладут постояльцам.
Магазины. Супермаркеты. Лавки.
Масса превосходных вещей.
Костюмы и платья, плетеная мебель, часы, безделушки, фарфор.
Витрины и правда отмыты до зеркального блеска.
Так, что, глядя в них, видишь себя и всю улицу.
И кажется, люди спешат, и едут автомобили, и плывут облака там,
внутри, в магазине, только деньги плати.
Каждое утро я здороваюсь с господином Гёте у городской водокачки.
Кроме памятников в городе этом знакомых нет у меня.
Опера. Университетские велосипеды. У немок веселые стриженые
затылки.
Собеседник случайный.
Поглощает безбрежное блюдо вареных овощей: цветная капуста,
кольраби, морковь, картофелина, лук-порей.
С ломтем нежной свинины.
Моску, это... ах да, Россия.
Жаль, что кончается рано.
В парижских кафе только еще заказали первые рюмки пастиса, наверно.
А тут в восемь вечера на улицах ни души.
Среднеевропейское время носят коротко здесь, по-немецки.
В гостиничном холле бородатый очкарик-рерихолюб из Петербурга,
в стоптанных туфлях.
Неофитов созвал на вечерю.
Что-то вещает, воздевая руки и глаза к пористому потолку,
поглощающему его откровения.
Слушатели, обутые в добротную немецкую обувь, согласно кивают.
На площади пусто.
Что-то с погодой в Европе.
Вот и в Лейпциге снег.
Недоуменно ложится в кругах фонарей на разноцветные клумбы.
Заставляя запоздавших прохожих прятаться в мокрых зонтах.
Только желтый чудесный трамвайчик приветливо катит, совершенно
пустой, как игрушка.
Но мне на нем некуда ехать.
Снег.
Чугунная парочка, Фауст и Мефистофель, укрылась под сводом пассажа.
Бронзовый Гёте все любуется водокачкой, где когда-то лилась
из каменной рыбьей пасти вода.
Мокнет Бах, прислушиваясь к молчащему в темной кирхе органу.
И у Лейбница подрастает горка снега на позеленевших страницах
- развернутой книги.
Лейпциг.
Март 1997.
Вечный город
Вылупившись в окрестных долинах, как из хрупкого яйца, из голубой утренней дымки, на древний город навалился день из раскаленной глины.
Криво карабкается вверх по холмам розовая путаница старых ура-тюбинских улиц.
Они тесны и подобно коридорам больших коммунальных квартир откровенно населены бытом. Сюда выходят в шлепанцах. Завернутые в платки соседки выскакивают из голубых дверей попросить или дать взаймы стакан гороха и судачат, застряв на пороге. На свадьбу всю улицу завешивают коврами от ворот до ворот и расставляют бесконечный стол, за которым она пирует. А мостовую подметают домашним веником. Тут живут.
Великая коммуналка Востока, где посередке журчит по каменному желобу сток, а к пышущим жаром глиняным стенам лепится пестрая туземная мелкота под присмотром девочек постарше.
Двенадцатилетние невесты в узорчатых штанишках чинно сидят на корточках, похожие на больших ярких птиц с грязными босыми ступнями. Они заняты бесконечной болтовней.
Смуглые подростки азартно играют в орехи.
И точно как в коридоры моего детства, случайным движением воздуха заносит из-за стен и дувалов кухонные запахи — плова, кипящего масла и каких-то пряностей.
Мне смешна гордыня Афин и Рима, уберегших одни развалины. Тут, в потерявшем свою историю Ура-Тюбе, вижу я живую вечную жизнь.
Тут про любой дом возможно сказать, что ему и 30, и 300, и 1300 лет. Потому что на протяжении веков быт неуклонно возрождался здесь на тех же самых местах и в тех же самых формах. И древнее неотделимо перемешалось с новым.
Невесть как протиснувшийся сюда ярко-зеленый “Москвич” спрятался от окаменевшего в зените солнца под той самой разлегшейся на решетке лозой, где еще вчера отдыхал утомленный дальней ходжентской дорогой ослик, ненавидящий дни большого базара в ханской столице.
А в свежеструганый каркас нового дома, сложенного этим летом из хранящих форму ладоней глиняных комков, вставлена темная четырехсотлетняя балка, вытесанная еще прапрапрапрадедом нынешнего строителя для далекого предтечи теперешнего дома из вечной, не знающей старости арчи...
Резкий свет обнажает изумительную простоту быта, неотличимую от бедности. Но она так подходит климату и месту, что и не ведает, что она — бедность. А потому легко соседствует с роскошью.
Я видел взрослых и детей, мирно ужинавших лепешками с чаем под драгоценными узорными сталактитами потолка в жилище некоего прежнего богача — шедевре, занесенном в мировые каталоги. На роспись его, по преданию, ушли белки миллиона яиц, скупленных во всех 364 кишлаках округи. Это все равно как застать обедающую семью в одном из парадных залов Эрмитажа. Тем не менее они знали истинную цену своему жилью и вовсе не были смущены посещением: “Заходите, попейте чаю...”
Устойчивость жизни, порядок которой заведен века, века назад.
В квартальной чайхане которое тысячелетье заседают старики на широких деревянных помостах, застланных пестрыми одеялами.
Вернувшись из контор и фабрик и облачившись в халаты, приходят сюда и молодые круглоплечие хозяева окрестных домов.
Прихлебывая чай, они неспешно передвигают фигуры по рассохшейся от времени шахматной доске с почти стершимися шашечками, так что конь, приподнятый над полем битвы задумчивой толстопалой рукой, едва не наобум выбирает себе дорогу. В дальнем углу мелет не слушаемый никем приглушенный телевизор.
Птица в клетке тенькает, как часы.
Подхваченная течением времени галерейка чайханы выходит на затененный чинарами квадратный водоем — “хаус”. Его удачно отрыли на роднике, и он заполнен голубоватой горной водой, в которой лениво шевелит плавниками выросшая до невероятных размеров аквариумная рыбка в черном бархатном платье и распускают оранжевые вуали две красные, поменьше, подруги ее. Над ними, на фоне устилающей дно дрожащей гальки, медленно кружат предназначенные к съедению бесполосый зеленоватый арбуз и круглая дынька, похожие на планету с желтым спутником.
Чайхана с хаусом — гордость квартала.
Их сооружали всем миром. Бойкий золотозубый юнец, служивший в армии под Рязанью и взявший роль гида, пояснил, что молодежь хотела устроить и дискотеку в пустующей рядом развалине. Но некому ходить, местных девушек не пускают из дома.
Они приставлены к бесконечным младшим братьям, сестрам и племянникам и со временем будут выданы замуж по договоренности между родителями, помимо всяких дискотек.
Другое дело в “новом” городе, где живет много русских, татарок. Те ходят и в кино, и на танцы в клуб.
Новый город расползается четырехэтажными коробками внизу, вдоль бетонного речного русла.
У него автобусы, канализация, столовые.
В горпарковских кущах скучает за ржавой железной сеткой павлин и красуется среди выметенных дорожек русская Венера с обломком весла.
Но когда вечерний мрак густеет и все погружается в теплую просверленную цикадами ночь, над бетонными кварталами, усеянными квадратными глазами, вновь господствует распростертый на темных, с редкими звездочками огней, холмах непобедимый старый город. Он верен себе и рано ложится. Там еще кое-кто сохранил привычку стелить на плоских крышах и засыпать, глядя в древнее, поворачивающееся на оси, испещренное письменами небо.
Ура-Тюбе.
31 августа 1987.
Атомная поэма
Островерхие желтые особнячки в душистых соснах. Для академиков — с верандами.
Лабораторные корпуса в театральных колоннах.
Пустынная набережная с беседками и балюстрадой заботливо обустроена для мудрых бесед во время прогулок.
Запрятанный в волжских лесах вместе со своим ускорителем город-игрушка, выстроенный руками заключенных и военнопленных. Заветное творение человека в пенсне. Ученый рай под присмотром охранников .
Лысоватые мужчины катят по чистым дорожкам на велосипедах.
Нотный мусор сыплется из высоких окон музыкальной школы подобно пожелтелой листве.
Только несметное воронье с того берега помнит, где стояли бараки.
Да черная “эмка” бывшего оперуполномоченного, давно перешедшая в другие руки, но еще на ходу.
Дубна.
1990.
Воспоминание о восточном гостеприимстве
Для приезжающих в сатрапию гонцов и порученцев средней руки местный властитель выстроил особую гостиницу. Сияющую изнутри мрамором, медными светильниками и лицами чинных администраторов.
Секрет ее сооружения был секретом архитектурным.
Снаружи здание гляделось в европейском современном стиле, но внутри перетекало в старинный особняк, который и позволил выдать по сметам постройку за реконструкцию.
Благодаря такому симбиозу здешний обитатель внезапно из узкого и строгого, похожего на корабельный, коридора с рядами латунных ручек попадал в лепной дворянский зал с полукруглыми окнами, а затем обратно в американизированный бар на нижней палубе...
Привилегированные люди Орды имели сюда специальные пропуска и наведывались вечерами — изредка, не злоупотребляя.
В основном же чудесный этот бар с громадной, в целый квартал, обитой кожею стойкой пустовал. Как и вся гостиница.
Алма-Ата.
1986.
Райцентр Чингизханск
Привезший меня громадных размеров казах уведомил, что приходится прямым потомком Чингизхана. По случаю сельского праздника в чахлом скверике собралось человек десять на деревянных скамейках. Золотозубая народная певица с маленькими злыми глазами тянула песню, бесконечную, как дорога в степи. Вдоль главной улицы шеренгой инвалидов на деревяшках выстроились газетные щиты. Вбок от шоссе, в зеленой раковине аллеи, мелькнули, отразив кусочек голубого неба, прозрачные двери партийного особнячка — вроде входа в Зазеркалье. Пыльная девочка, спрошенная о дороге, замахала руками сразу во все стороны. Дымные изгороди, домишки в линялой побелке, пустыри. Тайный ночной намаз в доме местного кагэбэшника, оказавшегося моему провожатому младшей родней. Выпив, хозяин дома хватается за домбру: “Слава Аллаху, я теперь майор!” Стокилограммовый опухший казах кивает в такт струнам тяжелой головой с опущенными веками, как пьяный Будда. На полу под окном борется со сном сынишка хозяина в большой папахе. Подперев рукой голову, он слушает взрослых, вряд ли понимая русскую речь, и шевелит грязными пальцами маленьких босых ног.Казахстан.
Лето 1990.
Тбилисский фуникулер
Я посетил тебя вновь — в час заката.
Археология развалин незаметно переходила в жилье.
Повсюду появились роскошные вина, зато исчез сыр.
Тщедушный человечек в сморщенном пиджаке оказывался могущественным теневиком.
Всякий встречный с третьего слова принимался говорить о долларах.
В квартирах чуть потускнела позолота.
Все вздорожало, включая похороны: теперь перевозка покойника обходилась три рубля за километр.
Аэрофлотовская кассирша в своем бюро вела беседу разом с тремя посетителями, что-то мурлыкала в телефон, рылась в розовой куче десятирублевок, пробовала и швыряла шариковые ручки и вдруг запела низким приятным голосом.
Ближе к вечеру толпа на главном проспекте стала гуще и беззаботней.
Женщина в драгоценных шелковых лохмотьях вышла из автомобиля и направилась к стеклянному входу в ресторан.
За высоким мраморным столиком забегаловки в одиночестве беседовали двое молодых людей, угощаясь инжиром с блюда.
Повсюду шуршали деньги.
Фуникулер возносил к уже зажегшимся наверху огонькам и спускал нагулявшихся вниз, к повседневным заботам.
В окне проплывающего мимо лепного дома застыла декольтированная старуха с малиновым овалом помады на пудреном меловом лице и неестественно черными волосами.
Она казалась большой фарфоровой куклой в витрине.
И не понять было, сожалеет ли она об уходящем времени.
Август 1988.
Турецкие каникулы. Голубая лужа
Средиземноморье.
Овечий сыр, оливки и зелень на завтрак.
Ленивое солнце.
Развалины византийской виллы с уцелевшими сводами глядящих в пустынное море окон и снующими по серой кладке вечными ящерками.
Их выпуклые глаза любовались легионерами Антония.
Теплое материнское чрево человечества.
Вид с моря.
Приветливые мысы, тут и там запятнанные отбеленными солнцем оливами.
Укромные малоазийские бухты, дававшие приют еще ходившим вдоль здешних берегов финикийским галерам.
Неравномерные цепочки апельсиновых деревьев с фиолетовыми кляксами теней вокруг стволов.
Отлогие овечьи холмы.
Синяя вода, еще и теперь изобилующая рыбой.
Только тут, по берегам этой благословенной лужи, и могла зародиться цивилизация, столь соразмерная человеку.
На гвозде в рубке гремит приемник.
Голый до пояса турок-капитан в такт музыке приплясывает у штурвала, и его порыжелые на солнце косички подпрыгивают на горячей коричневой спине.
Город Солнца
Мы наняли яхту и отправились в Фазелис, основанный беженцами из Трои еще в VII веке до Христа.
Он занимал приподнятый к оконечности мыс, некогда увенчанный храмом.
Развалины бань, амфитеатра, жилья с остатками покрывавших полы бело-голубых мозаик. Место для публичных собраний. Акведук. Рухнувшие в воду плиты стен, загораживавших военную гавань с моря: теперь раздолье для ныряльщиков. В соседней бухте — торговый порт с останками не то сторожевой башни, не то колоннады для парадных встреч, не то портика для совершения оптовых коммерческих сделок.
Экономно, уютно и умно устроенный мир приморского древнегреческого городка.
На другой день нас перевезли километров за полтораста вдоль берега, в новопостроенный норвежский отель. С подковой ступенчатых корпусов вокруг громадного, неправильной формы голубого пятна бассейна. С черепичными навесами многоместного ресторана, баров и магазинчиков. С окутанными кондиционированной прохладой холлами.
Если его раскопают веков через десять — пятнадцать, разберутся ли в предназначении курортного мирка, солнечного филиала холодной Скандинавии, связанного с метрополией пуповиной челночных авиарейсов?
Не удивлюсь, если будущий археолог примет руины за воплощение социалистической мечты — за Город Солнца с мудро выверенной планировкой жилищ, с культом телесного здоровья и красоты, с местами для общих трапез, собраний, водных и музыкальных развлечений...
Не переносим ли на античные руины и мы, трактуя их назначение и обустройство, свои представления о разумном и прекрасном? Время, может статься, сплошь и рядом обманывает, сберегая выдающиеся частности и перемалывая в пыль непрочную и невзрачную повседневность.
Иной вопрос, так ли уж оно при этом слепо, если отбирает достойное, творя свой миф и оставляя человеку идеал — хотя бы в прошлом.
Камешки на берегу как разноцветные рыбки.
Прибой и ветерок заглушают музыку с проходящих мимо прогулочных катеров, так что до берега доносится только слабое ритмическое звяканье ударных.
По вечерам во всех окрестных ресторанах показывают турецкий народный танец живота.
Женщина в голубых шортах все торгуется в лавке, то уходя от заломившего за сережки цену продавца, то вновь возвращаясь к вожделенной витринке, не в силах сорваться с мысленно уже вдетого в ухо маленького золотого крючка.
Кемер — Анталья — Аланья.
Август 1994.
Серая ворона
Памяти Арво Метса.
— Сыктыв-карр! Сыктыв-кар-рр!
А еще чуть подальше:
— Печор-р-ра!
Теперь я знаю, откуда прилетают к нам на зиму эти невзрачные серые птицы.
Они прилетают из окруженного болотами и рассованными по лесам лагерями вечноссыльного города, упирающегося Коммунистическим проспектом в низенький вокзал с единственной круглой башенкой под непомерным острым шпилем — как воспоминание о безнадежно далекой Петропавловской игле.
Туда добираешься черт знает сколько времени.
Давно миновал запавший в душу вокзал в Ярославле, выстроенный в том приподнятом южном стиле, с аркадами и гроздьями молочных фонарей, что так любили в сталинские времена и что всего более подходит для торжественных встреч под оркестр.
Поезд, спотыкаясь, взбирался на мосты, переваливал через речки, обгонял мутноглазые короткие электрички.
Окрестности все мельчали, теряя краски.
А дорога все длилась.
К счастью, я путешествовал не один.
Попутчик мой был эстонец в самом лучшем смысле слова: интеллигентный, тихий и болезненный.
По утрам он негромко беседовал сам с собой, шуршал бумажным пакетом и грыз припасенные из дому сухари.
Ссыльный город походил на заброшенную новостройку сразу и 30-х, и 50-х, и 70-х годов.
Правда, и тут уже попадались на глаза вывески вроде “Парикмахерские услуги для собак”.
В ресторане “Центральный” крепкие молодые люди всякий вечер заказывали “Мурку”.
В витринах краеведческого музея лежали деревянные рыболовные крючки и обломки деревянного бога.
Над ними парило на ниточке хищное чучело птицы с воблой в когтях, изображающей пойманную рыбу.
Местная культура усердно замешивалась на этнографии, и в какой-то момент мне тоже захотелось стать классиком коми литературы.
Но меня не устраивал здешний быт.
Помимо того и этого света есть, вероятно, области, не проходящие ни по тому, ни по другому ведомству, о которых Творец просто позабыл и оставил, как нерадивый школьник, обширные белые проплешины на заштрихованной контурной карте.
И потому при их посещении всего более запоминается дорога — туда и, если повезет, обратно.
...В соседних купе веселились изъеденные гормонами долговязые юные баскетболистки, ехавшие повидать свет на соревнования в Нижнекамск не то в Нижнехамск.
Я вышел покурить на площадку.
“Вельск. Стоянка 10 минут”, — объявили по громкой связи.
Во мраке желтели огоньки. Какие-то полукруглые металлические лабазы проступали в лохмотьях метели.
— Ну, это вряд ли центр мироздания, — пробормотал я обычную пошлую присказку.
— Что вы! — отозвался у меня из-за спины молчавший до того в дыму курильщик. — Это у них и есть райцентр.
Сыктывкар.
Октябрь — ноябрь 1995.
Алехин Алексей Давидович родился в 1949 году в Москве. Поэт, критик. Автор четырех поэтических книг и книги поэтической прозы. Главный редактор журнала поэзии “Арион”. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Москве.