Кабинет
Александр Кушнер

Анна Андреевна и Анна Аркадьевна

Анна Андреевна и Анна Аркадьевна

Анна Андреевна любила Анну Аркадьевну и не любила Льва Николаевича. Лидии Чуковской она, например, говорила: “Неужели вы не заметили, что главная мысль этого великого произведения такова: если женщина разошлась с законным мужем и сошлась с другим мужчиной, она неизбежно становится проституткой. Не спорьте! Именно так!”

Лидия Корнеевна и не спорит. “Я не спорю. Мне слишком интересно слушать, чтобы говорить самой. Ну да, она женофилка... А в общем, не любит она, видно, Толстого”.

Итак, Чуковская называет Ахматову женофилкой: в 1939 году слово “феминистка” еще не было в ходу — и почти не ошибается.

Впрочем, ее собеседница умела быть беспощадной к женщинам (и великодушной к ним) ничуть не меньше, чем к мужчинам: “Я научила женщин говорить... / Но, боже, кто их замолчать заставит!”

Но причина негодования Ахматовой, ее претензии к Толстому объясняются другим. Ахматова узнавала в Анне Карениной себя, идентифицировала себя с нею!

“И Левин увидел еще новую черту в этой так необыкновенно понравившейся ему женщине. Кроме ума, грации, красоты, в ней была правдивость... Лицо ее, вдруг приняв строгое выражение, как бы окаменело”. Кажется, что это сказано про Ахматову. Такой, окаменевшей, многие ее запомнили; такой она и сама видела себя не раз, и не только в страшные годы террора, в ответ на “каменное слово” превращаясь в соляной столп, но уже и в юности, где-нибудь в безмятежном 1911 году: “Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану”.

Отождествить себя с Анной Карениной, примерить к себе ее душу и облик ей помогало не только общее с героиней имя, не только совпадение инициалов А. А.: Анна Андреевна, Анна Аркадьевна (возможно, и псевдоним Ахматова выбран был юной Анной Горенко из неосознанной оглядки на Каренину — ведь таким образом гласных “а” в ее имени, отчестве и фамилии стало еще больше) , не только внешность (черные волосы), но и “ум”, и “грация”, и “красота”, и “правдивость”.

О том, какое значение в XX веке поэты придают своему имени и что они способны расслышать в нем, хорошо известно. Цветаева, например, узнавала себя в Марине Мнишек. Имя Валерий подталкивало Брюсова к Риму и латинским ассоциациям. Понятно, как много значили для Маяковского не только его фамилия, но и имя и отчество, при этом важны были как этимологический смысл, так, по-видимому, и аналогия с дублирующими друг друга именем и отчеством у Блока: Александр Александрович. Интересно, что бы он делал и как справился с какой-нибудь простой фамилией на -ов или “чертовой”, как у Мандельштама. Впрочем, и для Мандельштама его имя, например, отзывалось в словах “осы” и “земная ось”. Многое значил для Мандельштама и “Иосиф, проданный в Египет”. Тот же мотив отразился в поэтических темах, ассоциациях и строительстве биографии у Бродского. Отождествляя себя с Анной Карениной, Ахматова и не могла простить “мусорному старику” того, что он бросил Анну под поезд. Именно с этим она и не могла смириться.

“А как сам он гнусно относится к Анне! — говорила Ахматова Чуковской. — Сначала он просто в нее влюблен, любуется ею, черными завитками на затылке... А потом начинает ненавидеть — даже над мертвым ее телом издевается... Помните: „бесстыдно растянутое”...”

Счеты Ахматовой с Толстым личные, почти интимные: так не говорят о вымышленном персонаже — так говорят о себе. Можно подумать, что Толстой не имеет прав на свою героиню, что Анна Каренина — не его создание, а живой человек. “Гнусно относится”, “просто в нее влюблен”, — с какой запальчивостью это сказано; чувствуется кровная обида.

Есть в книге страницы, где Ахматова, кажется, могла бы заменить Анну Каренину, — и такая подстановка не удивила бы нас. Вот Левин в седьмой части романа попадает в дом к Вронскому и с восхищением рассматривает, не может отвести глаз от портрета Анны.

“„Я очень рада”, — услыхал он вдруг подле себя голос, очевидно обращенный к нему, голос той самой женщины, которою он любовался на портрете. Анна вышла ему навстречу из-за трельяжа, и Левин увидел в полусвете кабинета ту самую женщину с портрета в темном, разноцветно-синем платье...”

Эта сцена должна была нравиться Ахматовой. “Я очень рада”, — произвести впечатление, взволновать человека самыми простыми словами она тоже умела как никто другой. Так сказать и так посмотреть: “Она была менее блестяща в действительности, но зато в живой было что-то такое новое привлекательное, чего не было на портрете”.

Вспоминается великое множество ахматовских портретов, знаменитая ее иконография. Каренину тоже писали и дилетант Вронский, и настоящий художник Михайлов.

Роман Толстого, по-видимому, был одним из самых сильных впечатлений и переживаний юной Ахматовой. О влиянии на поэзию Ахматовой психологической прозы писали подробно и много, но было бы интересно взглянуть не только на ее стихи, но и на биографию, весь облик, манеру речи, жесты — в связи с толстовским романом, его героиней, — здесь, думается, исследователя ждут сюрпризы и открытия.

Упомяну лишь “энергическую маленькую руку” Анны Карениной, походившей “на двадцатилетнюю девушку по гибкости движений”, на “точеной крепкой шее нитка жемчугу”, и то, как она на балу “выступала из своего туалета”, не лилового, в котором почему-то предполагала ее увидеть Кити, а черного, черного! (“Это была только рамка, и была видна только она, простая, естественная, изящная”); и то, как она “стояла, как и всегда, чрезвычайно прямо держась, и... говорила с хозяином дома, слегка поворотив к нему голову ”...

А еще до бала, в доме Облонских, Кити “чувствовала, что Анна была совершенно проста и ничего не скрывала, но что в ней был другой какой-то высший мир недоступных для нее интересов, сложных и поэтических”.

А теперь вспомним один характерный эпизод из записок Ахматовой о Блоке 1965 года. “В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд... Где-то, у какой-то пустой платформы паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: „Александр Александрович!” Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: „С кем вы едете?” Я успеваю ответить: „Одна”. Поезд трогается”.

Ну чем не сцена из романа?

“Сегодня, через 51 год, — продолжает она, — открываю „Записную книжку” Блока и под 9 июля 1914 года читаю: „Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. — Меня бес дразнит. — Анна Ахматова в почтовом поезде””.

Ахматовой явно дорог этот “бес”. Уж не тот ли самый, что дразнил Вронского и Анну Каренину в метельную ночь в Бологом?

И не кажется случайным, что рассказу о встрече на железной дороге в 1914 году предшествует в предыдущем абзаце как будто никак не связанная с этим эпизодом фраза: “В тот единственный раз, когда я была у Блока, я между прочим упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что Блок одним своим существованием мешает ему писать стихи. Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: „Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой””.

Вот так проговариваются, так выдают сокровенные мысли и мотивы. Подсознание выносит на поверхность и диктует автору воспоминаний то, о чем он сам, возможно, и не догадывается.

Кто знает, может быть, и Гумилев, жизнь и развод с ним представали иногда для Ахматовой в аспекте отношений Анны с Карениным?

“„Теперь я читаю Duk de Lille, „Poesie des enfers”, — отвечал он. — Очень замечательная книга”. Анна улыбнулась, как улыбаются слабостям любимых людей, и, положив свою руку под его, проводила его до дверей кабинета”. Каренин считает своим долгом все читать, в том числе книгу вымышленного Толстым, возможно по аналогии с Леконтом де Лилем, Дюка де Лиля “Поэзия ада”: “...в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные и твердые мнения”. Гумилев, прекрасный знаток и переводчик французской поэзии, в том числе Леконта де Лиля, разумеется, никакой ответственности за Каренина не несет и отношения к нему не имеет. Но музыка, “понимания которой он был совершенно лишен” (вспомним упреки Блока акмеизму), но “самые определенные и твердые мнения”... И эта отмечаемая многими мемуаристами странная, едва ли не уродливая внешность... И отсутствие чувства юмора (“...он всех вообще и себя самого принимал всерьез, и мне он мгновениями казался консервативным пожилым господином, который, вероятно, до сих пор иногда надевает фрак и цилиндр” — Н. Берберова)... О, конечно, не так примитивно, не так плоско, чтобы можно было это обсуждать всерьез, и отношения строились в иной плоскости, и еще неизвестно, кто кого больше мучил и заставлял ревновать... и не охотился Каренин в Африке на львов, и все-таки...

Ее несправедливость к Толстому доходила до того, что она искажала даже смысл происходящего в романе. “И подумайте только: кого же „мусорный старик” избрал орудием Бога? Кто же совершает обещанное в эпиграфе отмщение? Высший свет: графиня Лидия Ивановна и шарлатан проповедник. Ведь именно они доводят Анну до самоубийства”, — говорила Ахматова Чуковской.

Между тем графиня Лидия Ивановна и француз Landau к самоубийству Анны отношения не имеют: окончательный отказ Каренина дать Анне развод до нее дойти не успел. “Что ж телеграфировать, когда ничего не решено?” — говорит ей Вронский по поводу телеграммы Облонского из Петербурга. “„О разводе?” — „Да, но он пишет: ничего еще не мог добиться. На днях обещал решительный ответ. Да вот прочти”. Дрожащими руками Анна взяла депешу и прочла то самое, что сказал ей Вронский”.

И руки у нее дрожали не потому, что ее волновал текст депеши: руки дрожали потому, что ее ссоры с Вронским приобрели угрожающий и непоправимый характер. “„Я вчера сказала, что мне совершенно все равно, когда я получу и даже получу ли развод, — сказала она, покраснев. — Не было никакой надобности скрывать от меня”. — „Так он может скрыть и скрывает от меня свою переписку с женщинами”, — подумала она”.

Именно эта последняя ссора, затянувшаяся на весь день и на ночь, и привела к самоубийству.

“— Да, кстати, — сказал он в то время, как она была уже в дверях, — завтра мы едем решительно? Не правда ли?

— Вы, но не я,— сказала она, оборачиваясь к нему.

— Анна, эдак невозможно жить...

— Вы, но не я,— повторила она.

— Это становится невыносимо!

— Вы... вы раскаетесь в этом, — сказала она и вышла”.

Но Ахматова была такой же мастерицей гневных реплик, окончательных и бесповоротных фраз. Это ощущается и по ее стихам, причем совершенно не важно, кому в них передана прямая речь, женщине или мужчине. “Улыбнулся спокойно и жутко / И сказал мне: „Не стой на ветру””; “Тебе покорной? Ты сошел с ума!”; “А, ты думал — я тоже такая, / Что можно забыть меня...”.

Толстой показал в своем романе, как зависит человек от своего окружения, общественного мнения, как социальные, семейные связи, принятые моральные нормы оказываются могущественней индивидуальных порывов и страстей. Но заодно, вопреки, может быть, своим намерениям, научил любви на разрыв — и ахматовское поколение ему, возможно, больше, чем кому-либо другому (Тютчеву, Достоевскому, Гамсуну), могло быть благодарно за эту науку.

 

Л. К. Чуковская в разговоре с Ахматовой заступается за Толстого:

“Когда она умолкает, я говорю только: какие великолепные страницы перед самоубийством.

— Да, да, конечно, множество гениальных страниц. Бормотание мужичка под колесами — великолепная заумь.

А в общем, не любит она, видно, Толстого”.

Любит. Еще как любит! Потому и не может простить.

Огромное количество ее стихов подхватывает тему любовного бреда, больного кошмара и беспамятства, воспаленного страданием сновидения. Слово “бред” — ее любимое слово: “Она бредила, знаешь, больная...”, “Видишь, я в бреду...”, “Страшный бред моего забытья...” и т. д.

И ничуть не меньшее — варьирует мечту Анны о собственной смерти как наказании для Вронского. “Постель мне стелют эту / С рыданьем и мольбой;/ Теперь гуляй по свету / Где хочешь, бог с тобой!”, “Когда о горькой гибели моей / Весть поздняя его коснется слуха...”, “И нет греха в его вине, / Ушел, глядит в глаза другие, / Но ничего не снится мне / В моей предсмертной летаргии” и т. п.

И еще — мотив самоубийства. Здесь у Ахматовой, как выход, мелькают то пруд: “О глубокая вода / В мельничном пруду”, то река: “Не гони меня туда, / Где под душным сводом моста / Стынет грязная вода”, то петля: “В нем кого-то вынули из петли / И бранили мертвого потом... Мне не страшно. Я ношу на счастье / Темно-синий шелковый шнурок” (вспомним, что Левин тоже не веревку — “спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем”), то яд: “Смертный час, наклоняясь, напоит / Прозрачною сулемой. / А люди придут, зароют / Мое тело и голос мой”.

А в 1971 году было впервые опубликовано стихотворение 1911 года, третья, недоработанная строфа которого выглядит так:

И это юность — светлая пора
...................................
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.

Итак, глубокая зависимость от Толстого и постоянно возобновляющийся спор с ним. “Ведь где-то есть простая жизнь и свет... / — Но ни на что не променяем пышный / Гранитный город славы и беды...”

И самое главное, не стремилась ли Ахматова всей своей жизнью, всеми любовными романами (“Пленник чужой! Мне чужого не надо. / Я и своих-то устала считать”), поэтическим трудом и славой опровергнуть толстовский взгляд на женщину, взять реванш — в новое время и наяву, а не в романе, — за унижение и катастрофу толстовской героини?

И на этом пути, одержав в конце концов “победу над судьбой”, она не раз бывала унижена и раздавлена, сначала — любовью и виной: “Уже судимая не по земным законам, / Я, как преступница, еще влекусь сюда, / На место казни долгой и стыда” (январь 1917), — как это перекликается с романом, его смыслом и эпиграфом, объяснять нет необходимости; затем — любовью и клеветой: “И станет внятен всем ее постыдный бред, / Чтоб на соседа глаз не мог поднять сосед, / Чтоб в страшной пустоте мое осталось тело...” (1922), а в сороковые — пятидесятые — неслыханным общественным осуждением и унижением: “А пятнадцать блаженнейших весен / Я подняться не смела с земли” (1962).

Заехав к Долли перед своим страшным концом, Анна говорит Кити, не хотевшей выходить к ней (“но Долли уговорила ее”): “Я бы не удивилась, если бы вы и не хотели встретиться со мною. Я ко всему привыкла”. Можно представить и документально подтвердить, сколько раз Ахматовой пришлось произносить такую фразу. Это чувство “оскорбления и отверженности”, испытываемое Анной, было хорошо изучено и освоено Ахматовой, страдания Анны (упомянем и страшную разлуку с сыном) не оставляли, преследовали и ее.

Сказав о “победе над судьбой”, ибо поэзия, кроме всего прочего, еще и победа над ней, сделаем одно уточнение. Над судьбой — да, но не над Толстым.

И, восхищаясь стихами Ахматовой, и прежде всего, может быть, стихами из книги “Белая стая”, такими, как “Всё мне видится Павловск холмистый...” или “Перед весной бывают дни такие...”, несравненными не только по предметной и психологической точности, но, и это главное, по безошибочно найденному, безукоризненно искреннему тону, признаемся, что иногда она оступалась, голос срывался, вдруг звучала фальшивая нота.

...Отыми и ребенка, и друга,
И таинственный песенный дар...

Можно ли не то что сказать, можно ли помыслить такое? И тут понимаешь правоту Толстого с его стремлением положить некий предел женскому (и мужскому) своеволию.

Возможно, Лев Николаевич, не Толстой, конечно, а ее собственный сын, ей этого и не мог простить.

Необдуманное, тем более опрометчивое поэтическое слово опасно. Недаром поэт боялся, “Чтоб персты, падшие на струны, / Не пробудили бы перуны, / B которых спит судьба моя”.

Будь Анна Андреевна Львом Николаевичем, она бы распорядилась судьбой Анны Аркадьевны по-другому: не бросила бы ее под поезд, устроила бы ей развод, вернула сына Сережу и общее уважение и проследила бы за тем, чтобы Анна была счастлива с Вронским. Счастлива? Может быть. Вот только роман был бы совсем другим и вряд ли так волновал и мучил нас.

А сама Анна Андреевна, была она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень. (“Лучше б мне частушки задорно выкликать, / А тебе на хриплой гармонике играть” — это в 1914 году, кажется, еще при Гумилеве или накануне развода с ним; “Мне муж — палач, а дом его — тюрьма” — это в 1921 году, при В. Шилейко; “От тебя я сердце скрыла, / Словно бросила в Неву... Прирученной и бескрылой / Я в дому твоем живу” — в 1936 году, с Н. Пуниным.) Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно — бесперспективная. И самый долгий период творческого ее молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным, пока этот союз не рухнул.

И еще одно соображение: так ли уж приятно мужчине стать героем любовного цикла? Возможно, не пишущему стихи это еще может быть лестно, хотя чем кончается такой лирический сюжет, мы знаем: “А человек, который для меня / Теперь никто, а был моей заботой / И утешеньем самых горьких лет, — / Уже бредет как призрак по окрайнам, / По закоулкам и задворкам жизни, / Тяжелый, одурманенный безумьем, / С оскалом волчьим...” Тем более такая роль вряд ли могла понравиться, например, Гумилеву. Может быть, и Блок уклонился от романа с ней, потому что ему вовсе не хотелось быть воспетым в стихах: стихами его не удивишь, он и сам их писал неплохо. Представьте Петрарку, читающего о себе сонет Лауры, или Маяковского, о котором в поэме пишет Лиля Брик! О том, что эта проблема не выдумана нами, существует, или, скажем точнее, существовала, или, во всяком случае, была насущной для Ахматовой, говорят ее стихи, и ранние: “Он говорил о лете и о том, / Что быть поэтом женщине — нелепость”, и поздние: “Увы! Лирический поэт / Обязан быть мужчиной”.

Что же касается счастливой любви, то про нее у Ахматовой особое мнение: “Как счастливая любовь, / Рассудительна и зла”. Понадобился воистину страшный опыт XX века, чтобы и в жизни, и в литературе возникло представление о возможности счастливой любви и ее глубокой человечности, — наперекор традиционному мнению и злым обстоятельствам.

Боже мой, как они одевались в прошлом веке, женщины 70 — 80-х годов! В конце романа есть одна такая сцена под дождем: “Дарья Александровна, с трудом борясь с своими облепившими ее ноги юбками, уже не шла, а бежала, не спуская с глаз детей. Мужчины, придерживая шляпы, шли большими шагами”. Вот точно так же, как юбками, были они облеплены множеством общественных пут и предрассудков, в то время как мужчины “шли большими шагами”. В связи с этим стоит привести ахматовскую автобиографическую запись: “...я получила прозвище „дикая девочка”, потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытое море, купалась во время шторма, и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень”. О том же сказано в ее стихах: “Стать бы снова приморской девчонкой, / Туфли на босу ногу надеть...”

Хотел того Толстой или не хотел, но его Анна лет за двадцать до этого уже делала шаги в том же направлении: Долли удивлена, увидев ее верхом на коне, в черной амазонке. “В первую минуту ей показалось неприлично, что Анна ездит верхом”. Еще больше поразило ее умение Анны играть в теннис: “Дарья Александровна попробовала было играть, но долго не могла понять игры, а когда поняла, то так устала, что села с княжной Варварой и только смотрела на играющих”.

Толстой, конечно, Анну не одобряет: она как будто отбилась от рук, не слушается его, поступает по-своему. То ли дело Долли или ее младшая сестра Кити! “„Для чего он целый год все читает философии какие-то?” — думала она”. Зато Левин и был так очарован Анной, беседой с ней — в ее московском доме. И еще неизвестно, что ждет Левина лет через десять, не захочется ли ему отыскать спрятанный им шнурок или, не дай бог, бежать из дома, как бежал автор в 1910 году?

А любимая толстовская героиня еще в 70-е годы “выписывала все те книги, о которых с похвалой упоминалось в получаемых ею иностранных газетах и журналах, и с тою внимательностью к читаемому, которая бывает только в уединении, прочитывала их”. И это, заметим, тоже роднит ее с Ахматовой, о которой Лидия Гинзбург, например, вспоминала: “Она обладала особым даром чтения”. Имеется в виду, в отличие от профессионального чтения, ориентированного на специальные интересы, способность читать бескорыстно. “Поэтому она знала свои любимые книги как никто” и определяла, находила для звонившего ей “цитату сразу, не вешая телефонную трубку”.

А вот что Толстой пишет о своей Анне: Вронский “удивлялся ее знанию, памяти и сначала, сомневаясь, желал подтверждения, и она находила в книгах то, о чем он спрашивал, и показывала ему”. И еще: “...все предметы, которыми занимался Вронский, она изучала по книгам и специальным журналам, так что часто он обращался прямо к ней с агрономическими, архитектурными, даже иногда коннозаводческими и спортсменскими вопросами”. Нет, право же, она озадачивает не только Вронского, но и своего автора.

Разумеется, архитектурные и спортсменские интересы Вронского не идут в сравнение с интересами египтолога Шилейко или искусствоведа Пунина, но Ахматова умела быть для них таким же понимающим другом — что, впрочем, не спасло от “обид и предательств”.

Уж если ничего не пропускать и не страшиться упрека в педантизме, то почему бы не сказать и о женском образовании? Одна из ссор Анны с Вронским началась с того, “что он посмеялся над женскими гимназиями, считая их ненужными, а она заступилась за них”. Даже Левин, близкий Толстому герой романа, был не уверен в необходимости гимназического образования для женщин, он считал ненужными и школы для крестьян. В этом смысле Анна Каренина оказалась дальновидней — следующее поколение русских женщин воспитывалось уже по-другому. “Училась я в Царскосельской женской гимназии, — рассказывала о себе Ахматова. — Сначала плохо, потом гораздо лучше , но всегда неохотно”. Училась неохотно, но затем поступила даже на юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. А в пятилетнем возрасте был у нее замечательный учитель: “Читать я училась по азбуке Льва Толстого”.

Эту фразу из короткой автобиографии не беру в эпиграф к своим заметкам только из нелюбви к эпиграфам с их многозначительностью.

Может показаться, что такое сопряжение биографических подробностей Ахматовой с романом Толстого насильственно, но что же делать, если даже в своих коротких записках она вспоминает его имя чаще, чем кого-либо из своих друзей-поэтов и ровесников? “Я родилась в один год с Чарли Чаплиным, „Крейцеровой сонатой” Толстого, Эйфелевой башней...”, “10 год — год кризиса символизма, смерти Льва Толстого и Комиссаржевской”.

О Левине можно сказать, что в нем Толстой изобразил самого себя, но без своего писательского дара. В результате получился умный, совестливый, “ищущий” герой, обреченный тем не менее заниматься сельским хозяйством изо дня в день, напоминая нам, жившим в другое время, хорошего председателя колхоза. Вообще Толстой плохо понимал, как справляются с жизнью люди, лишенные творческого дара. Известно, как он сам изнывал, мучился, не находил себе места в периоды писательского молчания.

Может быть, поэтому многие персонажи в романе пишут книги, статьи, научные, философские, экономические сочинения, беллетристику? Впрочем, успеха на этом поприще не добиваются. Вот озлобленный по причине неудач своего сочинительства Голенищев, с которым Вронский и Анна сталкиваются за границей: “„Да, я пишу вторую часть „Двух начал”... то есть, чтобы быть точным, я не пишу еще, подготовляю, собираю материалы. Она будет гораздо обширнее и захватит почти все вопросы...” — Вронскому было... неловко за то, что он не знал и первой статьи о „Двух началах”...”

Вот Сергей Иванович Кознышев, издавший книгу “Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России”, — “но прошла неделя, другая, третья, и в обществе не было заметно никакого впечатления”.

Левин тоже пишет: “Это надо записать, — подумал он. — Это должно составить краткое введение, которое я прежде считал ненужным”. Он бы и написал свой труд, посвященный правильным формам организации сельского труда, — помешала женитьба и поглощенность самим трудом, не оставлявшим времени на обдумывание и описание его организации.

“Детскую книгу”, “роман для детей” пишет Анна Каренина. “Она пишет детскую книгу, — рассказывает Облонский Левину, — и никому не говорит про это, но мне читала, и я давал рукопись Воркуеву... знаешь, этот издатель... и сам он писатель, кажется. Он знает толк, и он говорит, что это замечательная вещь”. Впрочем, Анна по этому поводу не обольщается: “„Мое писанье — это вроде тех корзиночек из резьбы, которые мне продавала, бывало, Лиза Мерцалова из острогов”, — обратилась она к Левину”.

Анна называет свою книгу для детей “корзиночкой из резьбы”, но говорит она в тот вечер с Левиным о французском искусстве, — и ее замечание, в ответ на его реплику о возвращении французской живописи к реализму, касается не только живописи, но и литературы: Zola, Daudet, и сделано оно, так сказать, на профессиональном уровне (“Но, может быть, это всегда так бывает, что сначала строят свои conceptions из выдуманных, условных фигур, а потом — все combinaisons сделаны, выдуманные фигуры надоели, и начинают придумывать более натуральные, справедливые фигуры”) и так умно, как будто автор и впрямь заглянул в будущее, разглядел в нем Ахматову, может быть, подслушал ее беседы с Л. К. Чуковской, предвидя наше “странное сближение”.

Сближение странное. Но сама жизнь поощряет нас и подыгрывает нам: московскую горничную Анны Карениной зовут Аннушкой. “„Что это, я с ума схожу”, — и она пошла в спальню, где Аннушка убирала комнату”. А вот запись в дневнике П. Лукницкого: “Вошла Аннушка. Пунин послал ее купить на ужин маринованную селедку и две груши: одну для А. А., другую для Иринки”.

В церковь войдем, увидим
Отпеванье, крестины, брак,
Не взглянув друг на друга, выйдем...
Отчего всё у нас не так?

Или сядем на снег примятый
На кладбище, легко вздохнем,
И ты палкой чертишь палаты,
Где мы будем всегда вдвоем.

Если бы Анна Аркадьевна могла прочесть эти стихи Анны Андреевны! Если бы, “сидя на звездообразном диване в ожидании поезда”, она увидела вокзальный киоск, а в нем продавались бы поэтические книги... Но не было ни киоска, ни книг, ни таких стихов — в 1876 году!

“А наутро притащится слава / Погремушкой над ухом трещать...”, “Вот отчего вы любите так жадно / Меня в грехе и в немощи моей...”, “Молитесь на ночь, чтобы вам / Вдруг не проснуться знаменитым” и т. п. Когда думаешь о славе Ахматовой, не сравнимой с прижизненной известностью, например, Мандельштама или Кузмина, начинаешь понимать, что дело не столько в самих стихах, сколько именно в опыте становления независимой женской личности и судьбы, явленных в ее поэзии, — прошу прощения за суконную фразу.

И еще надо заметить, что сама Ахматова тоже в значительной степени сочинена; например — художниками, избравшими ее своей любимой моделью, тем более — мемуаристами: не человек, а этакий каскад остроумия и метких замечаний. Так, в одних недавно опубликованных мемуарах она острит, как эстрадный конферансье: “Ахматова... рассказала такую историю. На званом обеде вместе с нею были В. И. Качалов и молодой еще В. Я. Виленкин, который машинально крутил в руках вилку. Качалов сказал: „Виталий Яковлевич, сколько раз я говорил вам, что вилка — не трезубец Нептуна””. Очень смешно. В других воспоминаниях нам рассказывают, как она спросила по поводу авторучки, торчавшей из пиджачного кармана молодого Баталова, не хочет ли он засунуть туда еще зубную щетку?

Разгадываем кроссворд: самая знаменитая русская женщина ХIХ века (слово из восьми букв)? Каренина. ХХ-го? Ахматова.

“Ну, я получаю развод и буду женой Вронского. Что же, Кити перестанет так смотреть на меня, как она смотрела нынче? Нет. А Сережа перестанет спрашивать или думать о моих двух мужьях? А между мной и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мучение? Нет и нет!” — думает Анна в коляске по дороге на вокзал. “И она с отвращением вспомнила про то, что называла той любовью”.

Толстой жалеет свою героиню и не видит для нее выхода: любовная страсть, пришедшая в столкновение с общепринятыми нормами, разрушительна, и для порядочных людей, по глубокому его убеждению, кончается катастрофой. Кроме того, с его точки зрения, физиологическое, психическое устройство женщин таково, что самой природой, а не только социальными, историческими условиями они предназначены для иной, нежели мужчины, роли. Ахматова такой взгляд на вещи склонна была объяснять “ханжеским духом Ясной Поляны”.

Поэт любви (у каждого поэта есть своя большая тема, у нее прежде всего — эта), Ахматова, скажу еще раз, всей своей жизнью и стихами опровергала толстовское мнение. И не только в молодости, не только в двадцать или тридцать лет, но и в семидесятипятилетнем возрасте!

Мы до того отравлены друг другом,
Что можно и погибнуть невзначай,
Мы черным унизительным недугом
Наш называем несравненный рай.
В нем все уже прильнуло к преступленью —
К какому, боже милостив, прости,
Что вопреки всевышнему терпенью
Скрестились два запретные пути.
Ее несем мы, как святой вериги,
Глядим в нее, как в адский водоем.
Всего страшнее, что две дивных книги
Возникнут и расскажут всем о всем.

Эти стихи, написанные ею в 1963 году, опубликованы впервые в 1974-м и затем, переходя из издания в издание, так и не удостоились никакого внятного комментария, хотя и заслуживают его, при всей своей пышной многозначительности и поэтической стертости (“несравненный рай”, “всевышнее терпенье”, “запретные пути”, “вериги”, “адский водоем”). Никто как будто их внимательно не прочел. Все привыкли к недосказанности и “тайнам” ее стихов последних лет. “Иль тайна тайн во мне опять”, “И только мы с тобою знаем тайну”, “Был предчувствий таинственный зной” , “Но я разобрала таинственные знаки”, “Вы ж соединитесь тайным браком” и т. д. На единственно возможный, неопровержимый, непредсказуемый эпитет сил уже не хватало, — и приблизительным, ничего не обозначающим определением наспех латались прорехи.

“Тайны” на то и рассчитаны, чтобы быть открытыми, и хотят этого не столько отгадчики, сколько обладатели, так сказать, носители загадок.

Пушкин к этому слову обращался крайне редко, зато как! “...И оба говорят мне мертвым языком / О тайнах счастия и гроба”. Названы две великих тайны, а все остальные более или менее ничтожны. Недаром их так любят сочинители детективных историй: “Тайна янтарной комнаты”, “Тайна старой шкатулки” и т. п. “Тайна счастия” — настоящая тайна, в отличие от несчастья, столь распространенного .

Вот и стихотворение “Мы до того отравлены друг другом...” не только намекает на какую-то тайну, но тут же и приоткрывает ее. В том, что это стихи любовные, сомнений нет. И также очевидно, что они не ретроспективны: “Мы черным унизительным недугом / Наш называем несравненный рай”, “Ее несем мы, как святой вериги, / Глядим в нее, как в адский водоем”. Настоящее время глагола не оставляет лазейки.

Остается лишь догадаться, почему эта любовь столь унизительна, запретна, недужна, преступна настолько, что и “всевышнему терпенью” не под силу: разгадка лежит на поверхности, доступна любому читателю, надо лишь посмотреть на дату. Впрочем, автор и не надеется что-либо скрыть: “Всего страшнее, что две дивных книги / Возникнут и расскажут всем о всем”.

Так, собственно, и произошло. Одна “дивная” книга была вчерне написана Ахматовой: чтобы прочесть ее, достаточно приглядеться к ее стихам и черновым наброскам 1963 — 1964 годов. Другая, прозаическая, мемуарная, тоже издана — разумеется, без главы, самой важной для ее автора.

И во всех стихах, примыкающих к этому стихотворению, на разные лады варьируется тот же мотив: “Непоправимо виноват / В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье...” (1 июля 1963), “Мы не встречаться больше научились, / Не поднимаем друг на друга глаз, / Но даже сами бы не поручились / За то, что с нами будет через час” (1964), “И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца. / Им чистой правды не видать лица / И слезного не ведать покаянья”.

А как все это случилось — тоже известно. “И наконец ты слово произнес / Не так, как те, кто на одно колено...” (8 — 12 августа 1963). Здесь проще простого съязвить, сказать, например, такое: можно представить, каким разливался соловьем! А с другой стороны, надо и впрямь обладать из ряда вон выходящими качествами, чтобы произвести впечатление на Ахматову: на том конце, где в начале списка и Гумилев, и Недоброво, и Артур Лурье...

Впрочем, о герое романа, кем бы он ни был, говорить не будем, лучше всего поверить, что с его стороны это было высокое, бескорыстное, глубоко человеческое, искреннее, без тени расчета на какую-либо выгоду (снобизм, расцветший при нас махровым цветом, здесь тоже ни при чем), самоотверженное, всепреображающее, бессмертное чувство, воспетое всеми поэтами земли.

Многое из происходившего вокруг Ахматовой в эти последние три-четыре года ее жизни вызывает удивление. Мне, пришедшему к Ахматовой впервые в 1961 году и затем видевшему ее еще несколько раз, благоговевшему перед ней так, что я почти терял дар речи, казалось непростительным отнимать у нее время. Не думаю, что мое общество было бы для нее интересно и сегодня, а тогда — тем более. Но вот что, наверное, следует добавить: постепенно я понял, почему некоторые старые друзья, любившие Анну Андреевну и испытывавшие к ней глубочайшее уважение, все реже бывали у нее.

Преодолевшая символизм в начале своего блистательного пути, она под занавес “впала” в него, как “в ересь”, — и многие поздние ее стихи утратили былую точность очертаний, страшно располнели, расплылись, страдают водянкой, их и впрямь загубило “величие замысла”.

А те, что сохраняют предметность, нестерпимо красивы:

Мы с тобой в Адажио Вивальди

Встретимся опять...

Снова свечи станут тускло-желты...

Какие свечи, откуда? И в филармонии, и по всей стране, и в Комарове, слава богу, горело электричество.

Протекут в немом смертельном стоне

Эти полчаса...

Как принято нынче говорить: без комментариев!

И жизнь обставлялась по тем же символистским канонам — театрализованная, рассчитанная на поклонение, рыцарское служение прекрасной даме и т. д. (Недаром в стихотворении одного из молодых поэтов многократно повторялась строка “И Прекрасная Старая Дама”.) В мемуарном сочинении, опубликованном в журнале “Октябрь” (1997, № 8), рассказано: “У Ахматовой было индивидуальное отношение к каждому из нас. Например, к Бобышеву, Бродскому и мне, удостоенным „Роз” — „Пятой”, „Последней” и „Запретной” (с вариациями в „Небывшей”), более личное, чем к Рейну”. Бедный Рейн! По-видимому, природный здравый смысл и неповоротливость выталкивали его из этого хоровода. Но больше всего умиляет стиль — не то докладной записки, не то правительственного указа: “удостоенным роз”... пятой степени, последней, запретной...

Скажут: не следует понимать стихи буквально. Тогда назовем это особым поэтическим флиртом.

Так уж глаза опускали,
Бросив цветы на кровать,
Так до конца и не знали,
Как нам друг друга назвать.
Так до конца и не смели
Имя произнести,
Словно замедлив у цели
Сказочного пути.

(23 февраля 1963)

Как мы уже знаем, в августе 1963 года “имя было произнесено” (“И наконец ты слово произнес...”).

Я хотел бы опровергнуть сам себя. Существует же поэтическое воображение — и оно вправе не иметь ничего общего с реальными фактами. Писал же старик Фет любовную лирику. Например, в 1890 году — стихотворение “На качелях”: “Правда, это игра, и притом / Может выйти игра роковая, / Но и жизнью играть нам вдвоем — / Это счастье, моя дорогая!”, а потом в письме к Полонскому замечал с обидой: “Сорок лет тому назад я качался на качелях с девушкой... и шуты гороховые упрекают меня, зачем я с Марьей Петровной качаюсь”.

Анна Аркадьевна, как мы помним, играла в теннис.

Но игры Анны Андреевны — иные:

Нет, ни в шахматы, ни в теннис,
То, во что с тобой играют,
Называют по-другому,
Если нужно называть...

Перевести эти игры в плюсквамперфект, приписать их игре воображения не удается:

Я играю в ту самую игру,
От которой я и умру.
Но лучшего ты мне придумать не мог.
Зачем же такой переполох?

(1963)

Лучше публикаторам не печатать такие наброски еще и потому, что они явно не прописаны и беспомощны как стихи: для того, чтобы “не мог” рифмовалось с “переполох”, требуется произносить твердое русское “г”, как украинское фрикативное.

О, если бы ее стихи последних лет были так же хороши, как фетовские: “Ах, как пахнуло весной!.. Это наверное ты!” Чудо настоящих стихов в том и состоит, что отменяются все недоумения и вопросы.

“...Поэту вообще не пристали грехи...” Если это так, тем более! Скажи Ахматова эти слова самой себе, не назови она все случившееся “черным унизительным недугом”, “яростным вином блудодеянья”, перемешанным со святостью (“грешная, преступная, святая”), не поставь она между собой и нами неприступную стену, каменную перегородку, не просверли в этой стене маленькие дырочки...

Настоящая тайна всех стихов — одна и вовсе не сводится к “тайным знакам”, состоит она в том, что... сейчас я соберусь с духом, зажгу, так сказать, заветные свечи, загляну в зазеркалье... Эй, не тяни, не темни! Рискуя вас разочаровать, скажу: о чем бы ни писал поэт, его стихи, оказывается, должны быть написаны и про нас тоже. Только и всего!

Мы прикладываем чужие стихи к своему сердцу и произносим их от собственного имени. Боже мой, разве мы покидали “берег... туманный Альбиона”, разве ходили в атаку на речке Валерик, заходили на римскую виллу, спугнув ее вековую истому, сидели перед “устрицами во льду”, вспоминая острый запах моря? А нам кажется, что все это было с нами!

Хотя ее первая публикация относится к 1907 году, настоящий поэтический дебют Ахматовой состоялся в 1911 году, первая ее книга “Вечер” вышла в марте 1912-го. Интересно, как Толстой отнесся бы к этим прелестным молодым стихам, проживи он еще несколько лет? (Как бы отнесся к поздним — лучше не спрашивать.) Ведь могла же к его дочерям в руки попасть книга петербургской поэтессы! (Увы, мы знаем, к стихам они были равнодушны и Ахматову, кажется, так никогда и не читали.)

“Сжала руки под темной вуалью... / — Отчего ты сегодня бледна? / — Оттого, что я терпкой печалью / Напоила его допьяна...” Нет, вряд ли они бы ему понравились. “Терпкой печалью”, “искривился мучительно рот”... — он, наверное, назвал бы все это манерностью, поэтической красивостью...

А с другой стороны, мог бы вспомнить и такое: “Анна не отвечала. Кондуктор и входившие не заметили под вуалью ужаса на ее лице”.

Впрочем, еще лет за десять — пятнадцать до смерти он отрекся и от собственных художественных писаний.

 

* *

*

Бывает ли так не похожа сестра
На брата, как Анна, с прямою осанкой,
На Стиву, чья совесть сквозит, как дыра,
С его танцовщицею и гувернанткой?

Бывает, бывает! Кружись за окном,
Кусты засыпай, электрички, вокзалы...
Мы лучше, мы хуже, мы в веке другом,
Начитаны больше, и проще финалы.

Бывает ли так, чтобы книга бела
Была, как метель, что кусты заметает,
Чтоб так мы любили и дрожь нас трясла,
И жить разучились, — бывает, бывает !

Свободы задуман прирост и души,
Что можно мужчине, то женщине можно!
Да! Но то же самое тише скажи,
Не так безответственно и заполошно.

Как будто он что-то скрывает, густой,
Ложась на деревья, карнизы и крыши...
А все-таки всех гениальней Толстой,
Ахматовой лучше, Цветаевой выше!

Кушнер Александр Семенович — поэт, эссеист, филолог. Родился в 1936 году в Ленинграде. Окончил Ленинградский педагогический институт им. Герцена. Автор многих поэтических книг, из которых наиболее полное на сегодня собрание стихотворений — “Избранное” (СПб., 1997). Лауреат Государственной премии Российской Федерации (1995). Живет в Петербурге. Постоянно публикует в “Новом мире” стихи и прозу. Эссеистика Кушнера представлена в книгах “Аполлон в снегу” (1992) и “Тысячелистник ” (1998).


Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация