В 1992 — 1993 годах в Ярославле в доме семьи Старк были произведены несколько видеосъемок. Предлагаемый материал представляет расшифровку и обработку запечатленных бесед. Съемку производил телевизионный режиссер Н. С. Тихонов, текст подготовлен к печати Ю. В. Тихоновой.
Протоиерей Борис Старк вспоминает...
В моем метрическом свидетельстве написано: “Старк Борис, мужеского пола, родился 2 (15 по новому стилю) июля 1909 года в семье старшего офицера крейсера „Аврора””.
Мой отец к моменту моего рождения был старшим офицером на “Авроре”. Он на “Авроре” ходил восемь лет, в японскую войну во время Цусимского боя, когда капитан был убит, вступил в командование кораблем и вывел его из окружения. В плен они не сдались, а ушли на Филиппинские острова.
По иронии судьбы почти двадцать лет спустя папе пришлось отступать со своею Тихоокеанской флотилией уже перед Красной Армией. “Победили атаманов, разогнали воевод и на Тихом океане свой закончили поход”... Вот одним из этих “атаманов” был мой отец. Это было в 1922 году. И он ушел на ту же Манилу, где он “отсиживался” до окончания японской войны.
Мама была тоже из морской семьи, ее отец тоже был адмирал, командовал Кронштадтской крепостью и был убит на этом посту уже в мирное время. И брат мамин был тоже адмирал, командовал Балтийским флотом, и тоже погиб трагически: был арестован после операции гнойного аппендицита, его, еще не пришедшего в сознание, взяли прямо с больничного операционного стола и отвезли в Крестовскую больницу, тюремный госпиталь. Там он почти год спустя умер. Так что я — “моряк в квадрате”.
Жили мы в Кронштадте около трех лет, пока папа был на “Авроре”. А в 1912 году папа получил назначение в минную дивизию, получил в самостоятельное командование миноносец. Потом командовал миноносцем более крупным, потом — дивизионным миноносцем, потом — дивизионом моряков и наконец стал командующим всей минной дивизией Балтийского флота в немецкую войну.
В семье нашей царили любовь и согласие: никогда никаких разногласий, никаких ссор ни между моими родителями, ни между тетями и дядями. У мамы было четыре сестры и брат. Всего нас было пять семейств под бабушкиным, так сказать, “верховным командованием”. И тринадцать внуков моего поколения было. Мы жили как родные братья и сестры. Каждое лето снимали одну общую дачу, куда набивались “всем колхозом”. Между всеми были полное взаимоуважение и взаимопонимание — и это была основа моего воспитания. Конечно, все были верующие, но сказать, что очень церковные, было бы неправильно. Как и большинство офицерских семей, по большим праздникам мы ходили в церковь, раз в году причащались, постов не соблюдали.
У папиного отца, который тоже был убит в мирное время (у меня оба деда в мирное время погибли, будучи убитыми разбойниками на Кавказе), была сестра, которая после смерти деда всех племянников взяла к себе на воспитание в Петербург. Бабушка дождалась рождения последней дочери, которая родилась уже после убийства ее мужа, и с ней уехала. Она устроилась экономкой в какой-то помещичий дом. А до этого она была очень богатой, поскольку мой дед был человек очень состоятельный. (Он был нотариус , хозяин нотариальной конторы.)
Бабушка, оставшись без средств, с маленькой новорожденной девочкой на руках, взяла на воспитание старших пять человек. По рождению она была лютеранка, но в душе — православная: ходила в православную церковь, одевалась почти что как монахиня. Работала она главным библиотекарем в Публичной библиботеке в Петербурге (теперь она Салтыкова-Щедрина), интересовалась вопросами религии — не только православной, не только христианской: состояла в переписке с такими видными теософками, как Елена Блаватская, и другие...
Оставаясь лютеранкой “по паспорту” и православной по существу, она подарила мне мое первое Евангелие, мой первый молитвенник. И я считаю, что именно она дала мне первое религиозное воспитание, заложила первый кирпичик моей будущей церковной профессии. Она была к тому же вегетарианка, хотя это не обязательно было. Поэтому когда готовили творожную пасху, то для бабушки делали пасху без яиц, потому что яиц она тоже не ела. У нее было много икон, много картин на религиозные темы, портретов... Ее комната, как келья, была несколько монашеского стиля. Она всегда приезжала к нам два раза в году — на Рождество и на Пасху — и гостила по две недели. Остальное время проходило для нас без всякого религиозного воспитания.
Потом, когда мы переехали в Гельсингфорс в 1912 году, то, конечно, жизнь стала другой: Гельсингфорс (ныне Хельсинки) — Финляндия, там культура уже западная.
Мы жили близко от Большого Успенского собора, скоро началась война, папа с миноносцем всегда был на передовых позициях, и, конечно, мама чаще ходила в церковь и нас с собой брала. Так было до момента революции.
Обе революции мы пережили в Гельсингфорсе: и Февральскую, и Октябрьскую. Помню (это было в Феврале), шел Великий пост, мы с мамой пошли исповедоваться, а причаститься на другой день не смогли, потому что была такая стрельба, что из дома было выйти невозможно. К Гельсингфорсу корабли подошли вплотную, они стояли у самой пристани, мы жили в морском районе... поэтому революцию мы очень близко видели. Когда стреляли и снаряды по нашей улице шпарили вдоль дома, мы уходили в коридор, закрывали две двери и в коридоре отсиживались, пока кончится перестрелка. Тоже заставило немножечко повзрослеть...
Папу матросы очень любили. Когда началась знаменитая “варфоломеевская ночь” в Гельсингфорсе, матросы пришли и говорят: “Ваше превосходительство, разрешите, мы вас запрем в вашей каюте как бы формально и поставим часового. На нашем корабле все вас хорошо знают и любят, но сейчас шпана болтается, переодетая в морскую форму, ленточки перевернуты, чтобы не видно было, с какого корабля, мало ли кто зайдет...”
И вот я помню, был у нас вечером прием, папины сослуживцы у нас обедали. Шесть человек было офицеров и шесть их жен — двенадцать человек сидело за столом. А на другой день утром в обеденный перерыв они все сидели в кают-компании, кроме папы, который был “под арестом” в своей каюте. На корабль совершенно свободно вошел какой-то переодетый “джентльмен” с перевернутыми ленточками. (Тогда все по кораблям военным ходили “братушки” с пулеметами.) Вошел в кают-компанию, и в ту секунду, когда матрос пошел на камббуз, чтобы принести второе блюдо, он всех пятерых из пулемета... Так что папа пришел и говорит: “Из всех, кто у нас вчера ужинал, в живых не осталось никого”.
Любовь команды к нему проявлялась и позднее, когда уже кончилась революция и Гражданская война и вся команда из Владивостока перебралась в Сан-Франциско. Папа был в то время в Париже, и, когда немцев выгнали из Франции, матросы стали посылать гуманитарную помощь своему адмиралу. Именно матросы, а не офицеры... посылки с продуктами... А когда они узнали, что у меня ожидается прибавление семейства, то прислали целую посылку с детским приданым. Так что оба моих младших сына, которые сейчас священники, лежали в пеленках, присланных матросами своему адмиралу из Америки. И распашоночки, и подгузнички, и чепчики, и тапочки — все это было с любовью послано матросами.
В 1917 году немцы, воспользовавшиеся революцией, стали подходить к Гельсингфорсу. Мой отец командовал минной дивизией, дядя — Балтийским флотом, и попадать в лапы к немцам ни тому, ни другому было не с руки. Поэтому они оставили свои семьи в Гельсингфорсе, а сами на каком-то буксирчике вырвались в советский Петроград. А потом, через неделю, когда они уже немножечко обосновались, выписали маму и тетю со всеми их детьми. И вот эти две адмиральши и семь человек детей на маленьком буксирчике пробирались ночью по минным полям. Так что это была авантюра, в общем.
Папа нас устроил в доме, где жили сестры и брат, а сам уехал к Колчаку в Сибирь. Колчак был его начальником в минной дивизии, его предшественником. Он ушел вместе с Колчаком, а мы остались. Мама начала работать в Морской академии, но работала недолго — скоро у нее развился туберкулез... А я поступил в гимназию Мая, ту самую, в которой учился академик Дмитрий Сергеевич Лихачев, учились все Бенуа, Рерихи, Добужинские, Успенский... в общем, это была самая передовая гимназия в Петербурге.
Гимназия Мая... “Майские жуки”, ее воспитанники, были людьми особой породы. Там учились все мои двоюродные братья, сестры, почти что в каждом классе сидело по одному из наших. Там я проучился полтора года.
Потом мама вынуждена была уйти со службы. Сестренке было шесть лет, мне — девять. Я нанялся на работу в Морскую академию рассыльным. Получал морской паек, получал морское обмундирование и кое-какую зарплату... но тогда деньги были такие же “деревянные”, как и сейчас. Получаю зарплату — и тут же вижу: мужик халву продает. Всю свою зарплату месячную — на халву. А мама: “Молодец, потому что завтра на эти деньги и коробки спичек не купишь!” Так что то, что сейчас творится, мне очень хорошо знакомо.
Итак, я поступил на работу в Морскую академию. Морская академия и Морской корпус — это, в общем, одно и то же учреждение, и я по внутренним переходам каждое утро ходил из здания академии в здание корпуса, приносил книгу приказов по академии начальнику кораблестроительного отдела Алексею Николаевичу Крылову, знаменитому кораблестроителю; потом поднимался наверх к Юлиану Михайловичу Шокальскому, профессору, который командовал гидрогеографическим отделом...
Я был очень удивлен и порадован, когда два года тому назад вдруг неожиданно получил заказной пакет из Ленинграда. Открываю его — и с удивлением нахожу вот такую грамоту:
“Награждается Борис Георгиевич Старк в ознаменование семидесятилетия начала его работы в Военно-морской академии и в Училище командного состава флота и его заслуг в патриотической деятельности на благо отечества.
Начальник Высшего Военно-морского училища им. Фрунзе контр-адмирал Ковальчук. Начальник политотдела капитан первого ранга Козлов”.
Я очень горжусь и ценю эту грамоту. У меня церковных наград — все, какие только можно, включая вот этот крест (батюшка взял в руки серебряный с голубой эмалью большой наперсный крест, который всегда носил). Этот Патриарший крест за всю историю Ярославской епархии я только один имею. Вот здесь — П. П. — Патриарх Пимен. Ко всякой другой награде обычно представляют, а к этой награде не представляют — Патриарх лично, по собственной инициативе, награждает. Было это в 1968 году. Выше этого — только дубовый крест на могиле.
Потом вдруг я получаю еще один адрес, тоже из Ленинграда:
“Президиум Ленинградского областного правления Всесоюзного научно-технического общества радиотехники, электроники и связи им. Попова награждает протоиерея отца Бориса Старка в г. Ярославле за молитвенное поминовение изобретателя радио Попова, учителя вашего отца по минному офицерскому классу”.
Вот так... совершенно необычно... Награждается не за патриотические работы, а за молитвенное поминовение основателя института.
Итак, мы переехали в Петербург. Первое время, еще до того, как я начал учиться в гимназии Мая, мы жили на Девятой линии Васильевского острова, где прямо против нашего дома, в садике, была церковь. В Гельсингфорсе я был барчуком, у меня были гувернантки, которые меня водили гулять. Тут же гувернанток никаких не было, поэтому мне говорили: “Пойди погуляй!” Я шел один в сад и оттуда — в церковь. Так я начал самостоятельно вести церковную жизнь, вопреки домашним традициям .
Я помню, батюшка как-то сказал, что в день Ангела надо обязательно причащаться. Наступил мой день Ангела, и я маме говорю:
— Я пойду причащаться!
— Как, ты же в посту причащался...
— Так то — пост, а это — день Ангела...
— А разве можно два раза в году причащаться?
— По-видимому, можно, раз батюшка говорит.
Собрали семейный совет. Что за фантазия пришла — в посту причащался как полагается (а это было очень строго, поскольку Великим постом каждый год причащались все), прошло три месяца, а он опять: вынь да положь причаститься. Потом решили, что раз батюшка говорит, значит, по-видимому, можно.
Потом я нашел в помойке много книг. Кто-то избавился от “ненужного хлама” — Евангелие, Молитвенник, Жития святых, богослужебные какие-то книжки. Я все это подобрал, принес домой и стал углубляться в богослужебную жизнь, в церковь стал приходить не просто зрителем, а уже с понятием.
Мало того, я решил дома устроить подобие церкви. У меня был маленький медвежоночек. Он и сейчас у меня существует... Я тогда для этого медвежонка сшил священническое облачение, устроил маленький престолик, иконостас. И мой маленький медвежонок у меня служил, молился Богу, а я с ним вместе. (Батюшка достал из ящика пластмассовую прозрачную коробочку, в которой лежал маленький плюшевый медвежонок, не больше ладони.) Это был мой верный друг, который совершал за меня богослужения, пока я еще не имел права этого делать. Потом мы с ним вместе устраивались на работу (мне было очень страшно, все-таки мне было только девять с половиной лет). Я в один карман положил крест, а в другой — мишку. А когда мы уезжали и нам надо было визу оформлять, паспорта получать, я его взял в руки, держал его так, чтобы он тоже показался на фотографии, потому что боялся, что без фотографии его могут не пропустить. А теперь он на заслуженном отдыхе.
Вот так, в 1920 году, началась моя рабочая жизнь в академии. Во-первых, я получал махорку — моя мама курила. Когда ее первый муж умирал от чахотки, она ему папиросы делала и сама пристрастилась. В то время было не очень принято, чтобы женщины курили. Я маме делал сам гильзы (причем для этого выдирал в архиве папиросную бумагу из документов): маме набивал и себе набивал. Мама, конечно, была очень огорчена, что я в десять лет папиросы курю. С другой стороны, есть-то было нечего, голодуха была, хлеба давали пятьдесят граммов в день, кажется. Причем хлеб был такой, что ножом отрежешь — половина на ноже останется, и вторым ножом с этого ножа срезаешь. Мы больше года в глаза не видели ни мяса, ни масла, ни молока... очень тяжелые годы были.
Двадцатые годы в Петербурге... Это, конечно, не то что было в блокаду, но все-таки было очень тяжело... За мою жизнь тяжелее не было — ни во время оккупации во Франции, ни теперь. Вот сейчас стонут: “Плохо!” — вы в те годы в Петербурге не жили.
По вечерам я ходил на курсы. При корпусе были устроены вечерние курсы для мальчишек, которые, как и я, уже не могли учиться, потому что работали. Это, конечно, были кустарные курсы, которые мало что давали. Зато каждый понедельник в корпусе устраивался культпросвет: приезжали самые лучшие силы Мариинского театра и ставили в большой знаменитой зале оперы. Без декораций, без оркестра — под рояль. Но были самые лучшие силы — Пиотровский, Молчанов, Тартаков, Горская, Слободская. А потом, в конце, когда опера кончалась, шел балетный дивертисмент — там были заняты и Кшесинский, и Спесивцева, которая недавно умерла в Америке. Таким образом я познакомился с “Аидой”, “Севильским цирюльником”, “Риголетто”, “Ромео и Джульеттой”, “Травиатой”, “Кармен”... Каждый понедельник мы прибегали в зал, ждали, когда любимые артисты приедут, бежали их встречать, приводили в гримировальные уборные, а потом в первом ряду сидели и смотрели. Это, конечно, было серьезное культурное образование, потому что в театры было ходить невозможно — не было денег, да и сил не было. Я за все время в Мариинском театре был один раз на “Коньке-горбунке” и один раз на “Демоне”. А здесь я добрый десяток опер переслушал. Ну и балетные дивертисменты тоже — “Умирающий лебедь”, Венгерский танец Брамса (Кшесинский танцевал, я помню).
Недавно меня неожиданно пригласили в Морской корпус. Я вошел в залу, куда мальчишкой прибегал, чтобы показать артистам, как и куда пройти. Когда я пришел, адмирал, начальник корпуса, вышел навстречу, встретил меня на лестнице, под ручки взял и повел в эту залу. Я сел за стол, стал с ними беседовать, вспоминал, как семьдесят лет назад я слушал здесь Тартакова и смотрел, как танцуют наши балетные корифеи.
Мама работала. У нее под началом был целый штат машинисток, все были очень интеллигентные, а некоторые и очень одаренные. У двух женщин (одна из них — баронесса) были очень хорошие голоса, а один из морских офицеров был великолепный пианист. Они стали собираться вечерами (раз в десять дней) у одной из маминых машинисток, у которой был хороший рояль и большая квартира. Здесь устраивали вечера самодеятельности. Приносили таблетки сахарина, приносили сухарики ржаные, кто мог что-нибудь испечь, приносил печенье — например, из моркови. Пели, играли на рояле, у нас был великолепный мелодекламатор — Алексей Ильич Холодняк. Я со всеми ними работал вместе в академии, а потому меня, конечно, вместе с мамой приглашали на эти вечера. Это было начало моего приобщения к русской культуре.
Потом мы переехали на Тринадцатую линию, и та церковь, которая на Девятой линии была, стала от меня дальше. Но у нас на углу Тринадцатой линии и Среднего проспекта была Александровская богадельня, устроенная покойной государыней Александрой Федоровной, с домовой церковью, куда мы и стали ходить. Там прислуживал мальчик без ноги, на костыле, звали его — Боря. Я ему жутко завидовал: что он надевает стихарь, прислуживает, перед батюшкой свечу несет, кадило подает. Я думал, что ему дано такое отличие, чтобы утешить его в том, что он без ноги. И мечтал, что я с удовольствием обе ноги бы отдал, только бы прислуживать в церкви. Это был следующий этап моего церковного становления. Я тогда не подозревал, что для того, чтобы служить в церкви, придется не одну ногу, не две ноги, а всего себя целиком отдать, полностью, без остатка. Каждая попытка что-то свое личное сделать становится уже укором совести.
Жить было очень трудно. Чтобы отапливать квартиру, нашему дому давали какую-нибудь баржу. Баржа стояла на Черной речке, весь дом устраивал субботник, шел эту баржу разламывать, на грузовиках вез домой, разгружал. А вечером это все надо было распределять на девяносто семь квартир нашего дома. Счастливцы, у которых были погреба, спускали все это в подвал, а те, у кого погребов не было, складывали дрова штабелями на дворе с риском, что кто-нибудь ночью их у тебя утянет.
Конечно, баржу нам, мальчишкам, ломать не давали, этим занимались взрослые мужики. Но мы нагружали, уже разломанную, на грузовик, загружались сами, на грузовике совершали путешествие до дома. Там все разгружали и на пустом грузовике возвращались, где взрослые тем временем заготавливали уже новую партию дров. Это было наше развлечение.
О том, чтобы уехать, никто не думал, мы продолжали жить с мамой. Сначала мама работала, я работал, сестренка маленькая в школу ходила. Маму сократили, когда папа стал немного “шебуршить” на Востоке, потом и меня сократили. Я вернулся в гимназию Мая. Об отце мы восемь лет не имели никаких сведений, только то, что в газетах писали (не очень положительно, надо сказать).
Где-то в 1921 — 1922 годах Михаил Иванович Калинин направил к моему отцу послание с предложением “вернуть все корабли назад и вернуться всем офицерам, матросам”. И чтобы передать это предложение, выбрал одного из бывших папиных сослуживцев (в свое время он был лейтенантом, а тогда стал контр-адмиралом и профессором Морской академии), Владимира Александровича Белле. Он сказал нам: “Меня посылают к Георгию Карловичу с секретной миссией, я его увижу. Может быть, что-нибудь передать, все же восемь лет он ничего не знает о семье”. Мы с мамой сфотографировались — как три солдата, в полный рост, чтоб было понятно, какой мы величины стали за то время, что папа нас не видел.
Об их встрече папа мне рассказывал позже в Париже, а Владимир Александрович Белле — еще в Петрограде. И оба одно и то же сказали: “Мы оба не знали, захочет ли он мне руку протянуть или нет...” И папа не знал, захочет ли Белле с белогвардейцем общаться, и Белле боялся, захочет ли папа с представителем большевиков. Встретились они очень дружески. Папа сообщил матросам и офицерам, что такое предложение (от Калинина) поступило, но никто, кроме одного маленького кораблика, вернуться не пожелал. И вот этот кораблик один уплыл, а остальные все ушли во Владивосток, и там их на металлолом распродали. А из вырученных денег всем матросам и офицерам поровну подъемные деньги раздали.
Папа поехал в Париж. Мама была уже очень плоха в то время, но все же успела получить первые известия от папы. Однако положение ее было безнадежное, и вскоре она умерла.
Все наши друзья уезжали. Был нэп, и открыли границу. Передо мной встал вопрос: ехать или не ехать... С одной стороны, мы находились еще под страхом “военного коммунизма”. С другой стороны, я уезжать не хотел никоим образом — от своей школы, где дружил со многими, был школьным старостой моего класса. (И остался им по сей день: когда я приезжаю в Петроград, весь класс собирается, и чуть что — ко мне за советом, за указаниями идут мои “школьники”.)
Была среди всех моих школьных подруг одна, которую я выделял больше других... Это тоже был вопрос... мне казалось тогда, что уехать — значит сломать жизнь. И бабушки очень не хотели, чтобы мы уезжали. Мне они ничего не говорили, но втайне, наверное, они против папы зуб имели, потому что все мужья были с женами, а папа жену оставил — и теперь она от чахотки умирает, а дети в воздухе висят... Ей, бедной, конечно, очень тяжело пришлось, моей маме... Но сказать “не поезжай” никто не сказал: “На твое усмотрение, ты уже взрослый человек, ты глава семьи, решай сам”.
И вот тут я мучился довольно долго... А с другой стороны, если я не поеду, папа, может быть, подумает, что мама на него обиделась за то, что он уехал. Они были настолько дружны, настолько любили друг друга, что мне не хотелось, чтобы у папы хотя бы мысль такая возникла. Мама гордилась его поступком, гордилась тем, что он выполняет свой долг офицера и служит за Веру, Царя и Отечество до конца.
И мы подали прошение в комиссариат, теперь это называется ОВИР.
— Вы что, к отцу едете?
— Нет.
Мы придумали такой трюк. Через какую-то оказию написали папиным друзьям, что надо найти какую-нибудь “иностранную тетку”, которая бы нам написала, что, узнав, что дети остались здесь круглыми сиротами, хочет взять их к себе на воспитание. Такую “тетку” папа нашел, и мы получили письмо-приглашение от какой-то “здравствуйте, я ваша тетя!”. Мы сразу поняли, что это папина тень и надо ехать... Бросать школу, бросать свою любовь, бросать кузин, бабушку... Не хочется, но, с другой стороны, папа есть папа... Тем более, что от Владимира Александровича Белле мы уже знали, как он переживает, что ничем помочь нам не может. Он, правда, стал через подставных лиц нам посылки АРА присылать (были такие американские посылки АРА). Причем сперва по одной, по две посылочки приходило, а потом в один прекрасный день получаем сразу десять посылок, причем не из Эстонии, как предыдущие приходили, а с Филиппинских островов, то есть оттуда, где он “шурует”. Это было шито белыми нитками! Мы не знали, брать или не брать... А с другой стороны, как не брать — в каждой посылке по десять банок сгущенки, значит, в десяти посылках будет сто банок! Двенадцать мешков риса, консервы всевозможные, сахар...
У наших друзей был собственный дом напротив почтамта. Они нам сказали: “Вы домой это все не носите, а то люди увидят, что вы тащите домой такое количество продовольствия, вам это совсем не нужно. Жулики увидят... оставьте все у нас”.
Когда мы пришли получать, нас спрашивают:
— От кого это?
— Не знаем, там у нас никого нет...
— А мы вам скажем. Это вам посылает мистер Крон.
— А, мистер Крон! — сказала мама. — Да, я такого знавала, но мне и в голову не могло прийти, что он мог нам послать посылку, мы с ним так мало знакомы...
В общем, выдали нам эти посылки, и мы отнесли их в дом на Варшавской улице, напротив почтамта. Конечно, материальная помощь была колоссальная. Вся комната была завалена пшеном, причем пшено было отборное, как крыжовник, как смородина... Я помню, к учительнице на именины я понес мешочек с пшеном в подарок... К батюшке на исповедь пришел — мешочек пшена принес... Это была своего рода разменная монета, как теперь пол-литра...
Пришли мы в этот “ОВИР”.
— К отцу едете?
— Нет, мы об отце ничего не знаем, — нагло врем.
— Вы что, газет не читаете?
— Газеты читаем, но вы мало о нем пишете. Что он там делает, мы не знаем, восемь лет он нам никакой помощи не оказывал. Писать он нам не писал, ничего не знаем...
В общем, через три дня нам дали разрешение на выезд. Но папа, решив, что нас не выпускают, из Финляндии уже уехал. А второй раз он не имел права туда приехать, потому что эмигранты имели право только раз в году посещать Финляндию.
Вот мы сели и поехали. Мамина сестра довезла нас до границы (Белый остров, по-моему, был) и потом ушла. Мы с сестрой переехали через границу, на следующей станции вошла крупная тетенька: “Здравствуйте, я ваша тетя!” — “Очень приятно!” — “К папе едете?” Тут уж можно было открытым текстом говорить.
Приехали в Финляндию и пробыли там пятнадцать дней. За это время нам выхлопотали французские документы, где президент Французской республики “специально рекомендует всем французским властям оказывать особое внимание двум детям, которые едут в одиночестве”. На пароходе у моей сестры сделалась морская болезнь, она трое суток лежала в каюте и не позволяла мне выйти. Я отлучался только по очень “срочным” делам и сразу же возвращался назад. А обедать — нет... Мы ехали трое суток без еды... По классу “люкс” ехали — пароход был такой “показательный”.
По счастью я, как выходец из советской России, был очень благоразумный. Я вспомнил свое детство и купил в дорогу хрустящие хлебцы и большую чайную колбасу. И еще нам принесли шоколаду на дорогу и конфет — всем этим мы питались. Никто не пришел поинтересоваться, как дети едут в одиночестве, почему они не приходят обедать, почему они не приходят ужинать...
Пароход наш задержался, мы приехали с опозданием на шесть часов. Вышел на палубу — тут и папа стоит!.. Узнал его... Сестра не узнала, а я узнал сразу, хотя впервые увидел его в штатском (всегда я видел его только в форме, а тут он — в пальто и шляпе). Я машу рукой. Слезли на берег, папа говорит: “Вы так сильно опоздали, что наш поезд на Берлин уже ушел. У меня билеты куплены на Берлин, а из Берлина — на Париж. Но раз такое дело, надо сейчас поесть”.
Ну, раз мы приехали в Германию, будем есть кислую капусту, сосиски и пить пиво, естественно. Папа очень обрадовался, мы пошли в ресторанчик при вокзале. Взяли кислую капусту с сосисками, чудное мюнхенское пиво. А потом сели на какой-то следующий поезд, который нас довез до Берлина. Тут выяснилось, что и на наш парижский поезд мы тоже опоздали. Но в Берлине два вокзала — главный и маленький, около зоопарка, и мы сможем поймать наш поезд на маленьком. Сели в такси, погнали на тот вокзал — поезд уже двигался. Мы на ходу тюки покидали, вскочили и поехали.
В Париж мы благополучно приехали тринадцатого числа, во второй половине дня. Заехали в винный магазин, купили несколько бутылок шампанского, потом поехали к тете — она снимала маленькую меблированную двухкомнатную квартиру где-то за городом. Приехали — там полон дом народу: во-первых, двоюродные братья и сестры, а во-вторых, у тети было очень много родных, причем все очень “высокопоставленные” — я к такому обществу не очень привык. Нас все встречают, рады: “Вот, слава Богу, вырвались из советской России, приехали благополучно, живы-здоровы!”
Моя сестра осталась жить с тетей и ее дочками, а меня папа взял к себе. Он снимал комнату, где мы прожили недели две, наверное. А тем временем мы искали себе — и наконец нашли — пятикомнатную квартиру в доме около Венценского парка, на берегу озера. Этот дом начал строиться до войны 1914 года и был недостроен. Только после войны его стали достраивать. Лестницы были не установлены, полы не положены, камины не поставлены... Когда мы въехали в эту квартиру, ее надо было срочно меблировать, а денег у тети было не очень много, у папы и того меньше. В общем, ходили по старьевщикам, покупали оказионную мебель. Пять комнат: папе комната, тете комната, комната для девочек, комната для мальчиков и столовая. Ванная, кухня — все как полагается.
В один из вечеров папа меня спрашивает:
— Скажи, а что ты собираешься делать, кем ты собираешься быть?
Меня как-то никто об этом никогда не спрашивал, но мне мой путь казался уже указанным.
— Я больше всего хотел бы быть священником, я узнал, что в Париже открылся Богословский институт, я бы лучше всего поступил в этот институт.
Папа говорит:
— Ну знаешь... это у тебя детская болезнь... В твоем возрасте все хотят быть или балеринами, или пожарными, или монахами. Это несерьезно. Мне очень трудно содержать восемь человек, деньги подходят к концу... Я буду работать шофером такси — я учусь сейчас вождению и улицам, ремонту машины и всему прочему, но... содержать восемь человек мне очень трудно. Вот Санька, — (двоюродный брат), — будет поступать в Электромеханический институт, поступай с ним вместе. Тогда мы втроем всех как-то будем вытягивать.
Я говорю:
— Папа, Санька окончил русскую гимназию в Финляндии, у него законченное среднее образование. Кроме того, он владеет французским языком, не очень блестяще, но все-таки. Я французский не знаю, я вышел из второго класса второй ступени (а это седьмой класс), так что у меня в лучшем случае семилетка. Я никогда не изучал химию, никогда не изучал интегралы и дифференциалы — куда же я пойду в институт? Ну... раз надо, значит, надо...
Меня послали в деревню, в одну русскую семью, которая сразу встала на такие рельсы: “С Россией покончено, нечего детям портить карьеру, мы теперь французы, и все у нас французское, говорим только по-французски, общаемся по-французски, о России забудем, чтобы никакой ностальгии у нас не было”. И вот я попал в эту атмосферу — в глухую провинцию... Это был сумасшедший дом, где наш доктор, бывший морской врач, занимал пост заместителя начальника по терапии. Я у них жил, говорил только по-французски, изучал французский язык и к лету приехал домой, в Париж.
Для меня Россия была Россия, а не “Совдепия”, та самая Россия, в которой я жил, родился. Она видоизменялась постепенно, но ведь все меняется... для меня это была Россия, которую я потерял. Кроме того, мои близкие — моя бабушка, тети, кузины... И — моя церковная будущность... Папа не сочувствовал этому. Стали мы с братом поступать в институт.
Расскажу немного, как я учился. Институт был частный. Директор института был в плену у австрийцев в 1914 году, и русские войска его освободили. Поэтому он считал себя пожизненно обязанным русским и исключительно заботливо к ним относился. Система баллов была двадцатибалльная, но выше шестнадцати баллов никому не давали. Считалось, что на двадцать баллов знает Господь Бог, на девятнадцать — министр культуры, на восемнадцать — директор института, на семнадцать — преподаватели и только на шестнадцать может знать первый ученик. Учиться было очень трудно. Вступительные экзамены я кое-как “перевалил”, потому что я был довольно силен в математике. Мы поступили, директор нас “подпихивал, подтягивал”, мы учились. Я выезжал в основном на “моих” предметах: математика, алгебра, тригонометрия, электромеханика. В практических работах — в ателье, в мастерских, в лабораторных работах — мы старались изо всех сил. Двоюродный брат очень хорошо чертил, хорошо рисовал, он и для себя и для меня делал чертежи и схемы. За три года мы с ним институт закончили. По правде говоря, это только называлось — “институт”, но это был скорее техникум, а не институт. Те, кто хотели дальше учиться, могли идти в государственный институт и еще год или два там учиться. Но с нас хватило и этого.
Как я из класса в класс перекатывался, я не знаю, потому что были предметы, где я не открывал учебник. (А там учебников и не было, кстати сказать.) Надо было слушать лекции, самому конспектировать и по этим конспектам потом учить. Но мы по вечерам брали у французов тетрадку, спешно переписывали на двоих, потом друг друга подтягивали.
Вот наступают выпускные экзамены. Я давлю-давлю на математику, на электромеханику, получаю неплохие отметки. Наконец наступают самые жуткие экзамены: термодинамика и курс вибрации. Я прихожу в класс, заранее зная, что ничего не отвечу — даже не знаю, что это за наука такая... Тут какой-то французик вытаскивает билет и бойко начинает на доске щелкать чисто алгебраическую задачу. А я к алгебраическим задачам имел тяготение, как к кроссвордам. Мне нравилось, как все логично получается, как сокращается, как переходит из плюса в минус, из одного уравнения в другое. Я смотрел-смотрел — и залюбовался. “Старк, ваш билет!” Только я ему дал билет, вдруг страшный грохот за дверью: бум!!! Что такое?! У меня была первая мысль, что внизу в ателье разорвалась какая-нибудь машина. Мы все выскакиваем из класса и видим: один из наших парней, русский (Сведерский, сын генерала Сведерского), лежит с простреленной грудью. Оказывается, накануне он держал экзамен, “засел” и не смог ответить. Тогда сын одного адмирала ему кинул шпаргалочку... А экзамен принимал инспектор — очень невоспитанный, очень необузданный и очень горячий южанин. Он разорался: “А-а-а!!! Вот эти русские!!! Им ни в чем верить нельзя! Мы вложили свои деньги в их железные дороги, а они сделали революцию, мы вместе с ними пошли воевать, а они Брестский мир заключили. И вот теперь вместо того, чтобы честно сдавать экзамен, он не подготовился, а теперь — шпаргалки!.. Вот русские!.. Пошел вон!”
Сведерский счел, что оскорблен не он, а оскорблена Россия. Там ощущение Родины было гораздо более острое, чем тут: он решил, что из-за него, из-за его персоны пострадала репутация России, пошел и пустил пулю в грудь себе. Но так как он почему-то думал, что сердце с правой стороны, то только задел легкое, а сердце осталось нетронутое. Я вызвал такси, в это такси его загрузил, отвез в больницу, в операционную. Он был весь в крови...
Возвращаюсь к инспектору. Он говорит: “Ой, знаете, Старк, идите домой! Вот вам лишняя неделя на подготовку. Я так взволнован, — (он был весь совершенно зеленый), — что не могу принимать экзамен, идите...”
Через неделю прихожу на экзамен. Он: “А, опять русский?.. Тяните билет”. Тяну билет — и глазам не верю: та самая задача, которую тот французик так бойко на доске решал!!! Я беру эту задачу и спешно щелкаю, даже не глядя, потому что все легко и логично. С тригонометрией у меня было хорошо. Он говорит: “Великолепно! Идите, идите”. Термодинамику он даже не стал спрашивать, и ставит мне девятнадцать (!). Все рот разинули. Такой отметки за всю историю существования института не было. Наш милейший директор, увидав такую историю, обвел “девятнадцать” красным карандашом и написал: “Вот прекрасный результат — всем пример!” Я почувствовал себя неловко: по сей день не знаю, что это за наука — термодинамика.
После окончания института наш милый директор даже направил меня на работу. Я ни одного дня без работы не был.
Раз в месяц мы все торжественно ездили в церковь. Папа подводил такси, все садились в это такси: дети, тетя, папа. Первый год мы ходили в кафедральный собор, исповедовались у отца Георгия Спасского — такой был крупный, видный духовник. Но мы по глупости, по неопытности выбирали самые нагруженные дни... Только когда я стал священником, я понял, как это глупо — исповедоваться в большие праздники, когда священник уже не видит, кто перед ним: мальчик или девочка, мужчина или женщина, взрослый или ребенок... Поэтому по духовной линии никакого контакта не получилось.
Тут мы с братом попали в орбиту Кружка русской дворянской молодежи, во главе которого стоял герцог Лихтенбергский Сергей Николаевич. Я помню, у меня сердце екнуло, когда меня познакомили с первым настоящим герцогом: все-таки герцог — это звучит... Он был очень милый человек, очень простой парень, симпатичный... никакой чванности. Потом, когда он уехал в Германию, его место занял великий князь Никита Александрович, один из сыновей великой княгини Екатерины Александровны. Он был более “важный”, с ним была дистанция. Мы собирались с дворянской молодежью, но для души я здесь ничего не получил: устраивали балы, приглашали великих княгинь, танцевали. Великая княгиня Елена Владимировна (была замужем за принцем Николаем Греческим) взяла шефство над нашим балом. Как-то раз мы нанесли ей визит и оставили у привратницы свои визитные карточки. А она в благодарность за это пригласила нас на серебряную свадьбу в Сен-Жермен (она жила в этом аристократическом пригороде). Там был дом и детский приют для маленьких девочек. Мы все были приглашены туда, вся дворянская молодежь. Там были Миша Волконский, Саша Берг, очень много адмиральских детей: сын адмирала Развозова, сын адмирала Колчака, князья, графы — уж не помню, кто еще. Общение было интересное, на балах веселились, но... для души — ничего. Моя тоска по Родине, по Церкви не утолялась.
Тогда мы с Санькой, двоюродным братом, перебрались из кафедрального собора на Сергиевское подворье, где Владыка Евлогий купил немецкую кирху и устроил православный храм. Там же открыли Богословский институт. Мы стали туда ходить. Я познакомился с отцом Сергием Булгаковым, известным философом, и стал ходить к нему исповедоваться. Но контакта опять не наладилось, потому что я был все-таки очень примитивен: семь классов школы, а он — профессор богословия, преподаватель Московского университета. И тут на нас обратил внимание один из его учеников — профессор Зандер Лев Александрович. Он был совершенно лысый, в больших очках, маленький, на лягушонка похож. Клал поклоны бесконечные...
От Сергиева подворья до нашего дома вела маленькая железная дорога, которая огибала весь Париж. Однажды он подошел к нам на станции в ожидании поезда:
— Разрешите с вами познакомиться. Я вижу, вы часто ходите в церковь, кто вы такие?
Выяснилось, что он знал моего отца по Владивостоку. И вот он ввел меня в орбиту Русского студенческого христианского движения. Для меня наступила новая эра. В Христианском движении я почувствовал, что там все — так же, как и я, — жили Россией, жили церковной жизнью. Каждый год Христианское движение устраивало съезд. Уезжали на неделю в глухую деревню, ежедневно утром и вечером — богослужения в походной церкви, устроенной в бараке. Приезжали профессора, видные священники. Всегда приезжал сам Владыка. Каждое утро профессора читали доклады: Булгаков, Бердяев, Ильин, Вышеславцев, Флоровский — самый “цимис” нашей богословской философской мысли. После обеда были собеседования, семинары. Вечером — службы, а потом, после службы, садились на лужайке и начинали петь “Как ныне сбирается вещий Олег”, “Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва, спаленная пожаром...” и другие русские песни.
Я вдруг почувствовал, что тут я — в России.
Вечером в пятницу все пошли на исповедь. Был большой барак, в котором были специальные комнатушечки для всех священников и Владыки. Я пошел к отцу Сергию Булгакову, посмотрел — очередь к нему гигантская, все профессора у него исповедуются, все студенты. Пошел к отцу Александру Ельчанинову, такой видный “молодежный священник”, — у него тоже гигантская очередь. К кому же я пойду?.. Вдруг подходит ко мне одна девочка:
— А почему ты к Владыке не пойдешь?
Я говорю:
— Как, разве к Владыке можно? Разве Владыка исповедует?
— А как же?! Я всегда к нему хожу.
Мне как-то неловко было идти к Владыке... Ну, она пошла, а я стою, жду и все качаюсь — где очередь занять. Тут выходит барышня:
— Иди, Владыка тебя ждет.
Я пришел к Владыке. Он посадил меня у своих ног, прижал меня к своему животу (он был довольно грузный, такой же, как я)... И тут я рассказал ему все-все-все, что меня тяготит... И то, что моя любовь осталась в России, что семейная жизнь для меня уже больше не существует; и то, что без России живу, без русского народа; что папа не сочувствует моим церковным настроениям, считает это блажью; что кошки мяукают не по-русски, собаки лают не по-русски, птички чирикают не по-русски... и воздух — не русский! Я так не могу...
Должен сказать, что, будучи за рубежом, я ощущал себя вне родины, но никогда не ощущал себя оторванным от нее окончательно. Какие-то “присоски” на сердце оставались. И чем дальше меня тянули от родины условия жизни, тем больнее было чувствовать, как эти “присоски” рвут грудь. Не было “специального случая”, после которого мы решили возвращаться. Так же, как человек только временный пришелец на земле, так же и там я ощущал себя только временным пришельцем.
Владыка все это понял. Он сам ощущал абсолютно все то же самое (за исключением “амурных” дел, конечно). Он сразу принял меня в свои объятья и ответил на все мои вопросы. Он меня утешил:
— Не волнуйся, все будет: и Россия будет, и священство будет, и семья будет...
— Семьи не может быть. Единственная осталась там, и, когда я написал ей, что буду священником, она сказала: “Нет, женой священника я не буду никогда, так что к тебе не приеду”.
— Ничего. Господь делает все так, как нужно.
С тех пор я стал ходить к нему на исповедь как можно чаще, следить за своей внутренней жизнью гораздо более внимательно. Он стал для меня всем.
На Сергиев день осенью 1927 года Лев Александрович Зандер (с которым мы очень подружились) ставится в чтецы, а чтец — это пономарь. Иерархически: архиерей, священник, дьякон, а на самом низу — чтец. Он читает, поет, кадило подает. Я говорю:
— Я тоже хочу.
Побежал к Владыке Евлогию и нахально говорю:
— Владыка, вы завтра Леву Зандера ставите в чтецы... я бы тоже хотел, как бы в залог будущего...
— Ну ладно, хорошо.
Я поисповедовался у него, и он меня назначил.
Но тут вышло недоразумение с отцом Сергием Булгаковым. Отец Сергий вспомнил, что я два раза исповедовался у него, и когда ему сказали, что завтра ставят четыре человека в чтецы: профессора Зандера, сына П. Л. Струве, Костю Струве (который умер архимандритом), Диму Клепинина (который потом вместе с матерью Марией был в немецком лагере и погиб там) и Бориса ставят... “Как?.. Он же мой духовный сын! Как же я ничего не знаю?!”
Приходит Лева:
— Ты знаешь, отец Сергий очень удивлен: ты его духовный сын, а он ничего не знает. Как же ты мог — через его голову?. .
Я почувствовал свою невоспитанность, почувствовал, что это некрасиво... Пошел к отцу Сергию извиняться, объяснять, как и что... и что я не такая персона, чтобы на меня обижаться.
На первый съезд с нами вместе ехали две девочки из Ниццы, дочки адмирала Пилкина, которых мы знали еще в Гельсингфорсе в дни нашего детства. На будущий год — новый съезд. Опять надо ехать. Мы пошли встречать этих девочек как старых знакомых. И с ними, смотрю, едет маленькая девочка, совсем молоденькая, я думал, ей лет четырнадцать — пятнадцать, не больше. Больная — с палочкой, хромает, нога болит... Я пожалел, что нога болит, подошел к ней, и пока мой кузен занимал девочек Пилкиных морскими разговорами, так сказать, занялся этой маленькой девочкой. Это был понедельник... А в пятницу, через четыре дня, мы пошли к Владыке: “Владыка, благословите нас на семейную жизнь”.
И с тех пор шестьдесят четыре года мы вместе, и за шестьдесят четыре года у нас не было ни одного облачка, ни одной размолвки, ни одного грубого слова, ни одной обиды ...
Но ни России, ни священства пока не было.
Когда я кончил институт, конечно, никакой работы инженерной не было. Я пошел работать в зоопарк, где работал мой тесть. За животными ухаживал, кормил диких зверей: медведей, крокодилов, обезьян, слонов, бегемотов, зебр, страусов — целая эпопея была... А потом вернулся в Париж и пошел работать токарем по дереву, стал вытачивать на деревянных станках вешалки, распялки для пальто, костюмов, для платьев. И вдруг получаю письмо от нашего директора института: “Хотите ли Вы работу получить? Сейчас же кризис, безработица... Но предупреждаю: работа в провинции”. Конечно, какие разговоры! Я женюсь, я жду, что невеста приедет, а чтобы жениться, надо иметь какую-то платформу под ногами.
Так я нанялся на работу — помощником главного инженера по электрификации деревень. Там я проработал до 1939 года, до начала войны. С начала войны уже никаких деревень электрифицировать не приходилось.
Меня пригласила компания, которая продавала электричество. Они меня знали и пригласили коммерческим агентом. “Давайте пропагандировать электрические плиты, холодильники, водонагреватели, духовые шкафы, холодильные камеры для кондитеров, для колбасников и мясников”. Я стал заниматься коммивояжерством. Это тоже была эпопея...
Когда все стало прикрываться, мне сказали: “Нам не хочется вас увольнять... Скажите, не согласитесь ли вы быть инкассатором?.. Мы понимаем, что для инженера это ступень вниз, но у нас все инкассаторы на фронте, и нам некому деньги собирать”. Я говорю: “Конечно, если мои коллеги, французы, своею жизнью рискуют на фронте, я с удовольствием пойду собирать деньги”.
Шло время. Я продолжал приходить в церковь, надевал стихарь, причащался уже как чтец, в стихаре, прислуживал в алтаре: кадило подавал, свечу носил. В 1937 году получаю телеграмму от Владыки: “Срочно приезжай ко мне”.
Я поехал к нему в Париж. Он говорит:
— На Введение во Храм я тебя дьяконом ставлю.
— Как так? — Я испугался. — Я не готов.
— А вот я как раз и ждал, что ты поймешь, что не готов. Пока ты десять лет все бубнил, бубнил, я тебе ничего не говорил, но я чувствовал, что ты на меня зуб имеешь, что я тебя не рукополагаю. Всех по очереди рукополагаю, а тебя — нет. Я чувствовал, что ты не готов. А вот теперь, если будет плохо, моя вина, а не твоя будет.
И вот меня рукоположили (не на Введение в Воздвиженской церкви, а в кафедральном соборе Александра Невского), и Владыка дал мне приход. “С гражданской работы не уходи, потому что священники — самая низкооплачиваемая категория. Неизвестно, что будет завтра, поэтому пока оставайся на гражданской работе, а я подберу тебе такой приход, что ты, будучи неделю занят на гражданке, сможешь обслуживать приход по субботам и воскресеньям”.
Я стал дьяконом в церкви Христианского движения, в Введенской церкви, — там я служил почти год. Потом на Духов День Владыка поставил меня в священники. И дал мне маленький приход в ближайшем пригороде Парижа. Прихожане — безработные, поденщики, все очень бедненькие... Так что я фактически не только с них ничего не брал, но со своей гражданской работы приносил им муку, вино... А все деньги целиком отдавал на требы, на панихиды, на молебны, на похороны — все в церковь отдавал. Жена в это время воспитывала детей, обшивала мужа — шила мне рясы, подрясники, облачения для церкви. Потом, когда умерла ее мама, чтобы немножко ее отвлечь, один батюшка пригласил ее воспитательницей в детскую колонию.
Я был инкассатором, получал такие книжки толстые — там на двести тысяч франков квитанций было... Поскольку это все в провинции происходило, а мы жили тогда в Париже, надо было бы снять комнату в гостинице: ведь если эти квитанции у меня украдут, я не смогу расплатиться — зарплата моя была две тысячи...
Решил поехать в Сен-Женевьев-де-Буа, в Русский дом. В четырех километрах оттуда был филиал Русского дома, специально для старушек. Княгиня Вера Кирилловна Мещерская была организатором всего этого дела. Приезжаю со своими книжками на велосипеде в Русский дом, смотрю: княгиня с двумя дамами разговаривает в саду. Я подошел:
— Княгиня, у меня к вам дело, можно на минуточку вас?..
— А что такое?
— Не найдется ли у вас в Русском доме какого-нибудь чуланчика, где я мог бы ночевать иногда, а главное, оставлять свои книги казенные с квитанциями и денежными документами?
— А где ваша жена?
— Она в детском доме работает...
— О, мы как раз организуем детскую колонию, и нам необходим воспитатель. Ваша жена не согласилась бы быть воспитателем в детском доме?
— Конечно.
— Может, и вы сможете священником? Мы церковь сделаем, вы будете служить для детей, это будет ваша помощь.
— С удовольствием.
— Тогда вам не надо будет чуланчика, у вас будет нормальная комната в большом доме.
Так мы и сделали.
На мне — гражданская работа (инкассаторство), на мне — работа с мальчиками и служба в детском доме. И по дороге еще в Сен-Женевьев надо на кладбище заезжать, потому что все время кто-то вызывает, кого-то из знакомых хоронят... Так что я ходил “с высунутым языком”.
Таким образом, у нас появилась плотная база под ногами: мы имели квартиру, отопление, освещение, стирку, еду.
В 1938 году началась война с немцами, они уже подходили к Парижу и вот-вот должны были его занять. Хотя я служил как инкассатор, но числился инженером. Я сказал Владыке:
— Если немцы займут Париж, меня, как инженера, могут забрать для своих надобностей. А я все-таки русский, нахожусь с ними в состоянии войны и не хочу с ними общаться. Благословите — и я брошу “гражданку”.
— Да-да, ты прав.
А через два года я отказался и от детского дома и целиком посвятил себя Русскому дому стариковскому и кладбищу. В Русском доме старики, все эти “бывшие”, признавали меня своим: все-таки у меня и папа адмирал, и тетушки и дядюшки — графы, князья и бароны. Так что они считали, что я — свой. А отец Лев, настоятель, для них был разночинец, они его не признавали ни “белой костью”, ни “голубой кровью ” . Поэтому ему одному очень трудно было бы справиться с Русским домом. А мы вдвоем удержали Русский дом в Московской Патриархии.
В феврале 1940 года у нас умер старший сын, его могила была № 441. Когда я уезжал в 1952 году, могил на кладбище уже было две с половиной тысячи. Сейчас там больше пятнадцати тысяч лежит наших. Очень большая работа была — попечительство о кладбище. Заботились о всех могилах, которые были бесхозные. Ухаживали, сажали цветы, деревья, кусты... Службы постоянно, панихиды каждый день. Служба кончается — я на кладбище, от могилы к могиле...
Умер Владыка Евлогий. На его похороны приехала делегация из Москвы: Владыка Григорий, Владыка Фотий Орловский и еще два гражданских работника Патриархии. После панихиды Владыка Григорий говорит:
— Пойдите осмотрите кладбище, осмотрите все могилы, а я тут посижу, я старый, — (ему уже восемьдесят лет было).
Отец Лев, настоятель, говорит мне:
— Я пойду показывать гостям наше кладбище, а ты посиди с Владыкой.
Мы вдвоем остались с глазу на глаз. А Владыка Григорий вместе с митрополитом Вениамином был приговорен к смертной казни. Из десяти человек, осужденных на смертную казнь, четверых расстреляли, а шестерым дали срок. Владыка этот срок отсидел, вышел, в войну потерял всю семью — жену и детей (погибли в блокаде). Он принял монашество, и его сделали архиереем — сперва был Псковским, а потом стал Ленинградским.
Вот он меня спрашивает:
— Отец Борис, вы монах, наверное? — (Длинные волосы, скуфья, четки на руках).
Я отвечаю:
— Нет, Владыка, я не монах — у меня жена и трое детей.
— Что вы собираетесь делать?
— Владыка, я уже принял советский паспорт, я — советский гражданин, по примеру моего духовного отца, Владыки Евлогия. Он тоже принял советский паспорт и умер советским гражданином. Я просил визу на въезд в Россию, но эту визу мне пока не дают. Владыка, теперь я к вам обращаюсь не как священник к священнику, а как отец к отцу. Я знаю всю вашу эпопею, знаю, что вы в блокаду похоронили жену и всех своих детей, остались одиноки... Скажите: у меня трое детей , я могу их везти на Родину? Могу я быть уверен, что буду их воспитывать так, как я хочу, что мне никто не помешает воспитывать их в церковном духе?
Владыка говорит:
— Отец Борис, я понимаю ваш вопрос... А вы в Бога верите?
— ????????
— Чего же вы меня спрашиваете? Вы ЕГО спросите.
— Я вас понял.
Это был 1948 год... В 1950 году папа умер, а в 1952 году я получил визу и приехал...
И вот благодаря его молитвам я приехал и прожил здесь уже сорок лет. Мне ни разу не пришлось кривить душой... никаких “компромиссов” не было, ничего такого, в чем мне стыдно было бы признаться. Я всем говорил в лицо все, что я думаю, поэтому я не боялся ЧК и ГПУ. Говорил им в лицо все: и уполномоченному, и милиции, и когда приходилось в горисполкоме встречаться с “товарищами” из органов.
Я занимал большое место — в Херсоне управлял всей Херсонской епархией. Восемьдесят семь церквей и сто двадцать священников — волей-неволей приходилось встречаться со всеми представителями властей. Но не было ни разу, чтобы меня заставили сделать что-то такое недостойное, в чем бы я стыдился признаться.
Все — Владыка Григорий, все — его молитвами...
Когда я вернулся, покойный Патриарх Алексий сказал:
— Вы знаете, мы вас пошлем в Кострому. Вам надо сначала обрусеть.
И это было очень мудро, потому что если бы я сразу попал в Ленинград, то был бы на виду у “товарищей” и точно бы попал под их надзор. А в Костроме было не так страшно. Там был архиерей, который умел защищать свое духовенство. Мы год прожили в Костроме. Довольно трудно жилось, бытовые условия были трудные, сложные. Жена очень тяжко болела...
Через год меня перевели в Херсон, сделали настоятелем собора, еще через полгода — Благочинным городских церквей, еще через полгода — секретарем по всей области. Там я освятил двенадцать престолов — это во времена Никиты Сергеевича Хрущева. Слава ему и хвала, что он “оттепель” устроил, но все-таки по отношению к Церкви он был очень жестким. Он был и мудрым, и одновременно циничным, а по поводу Церкви говорил: “Попов надо брать не за горло, а за брюхо”. И вот он стал “за брюхо” всеми силами мешать церковной жизни.
Сейчас я удивляюсь, что сегодняшние люди с возмущением пишут, что архиереи — кагэбисты, что они общались... Надо твердо понять, что в каждой епархии был уполномоченный Совета по делам Церкви. Был Совет по делам Церкви, то есть своего рода “министерство культов”, причем во главе его стояли Карпов, Куроедов, Харчев... Они все были профессиональные кагэбисты. Их представители в каждой области, конечно, тоже были офицерами КГБ. Ни один священник не имел права начать служение (даже имея указ от архиерея), пока не получит регистрацию от уполномоченного. Каждый священник волей-неволей обязательно контактировал с ними, с уполномоченными по делам Церкви, а значит, с КГБ. Весь вопрос в том, как этими контактами пользовались, были ли эти контакты на благо или на вред Церкви. Если человек контактировал с уполномоченным и пытался отвоевать что-то для Церкви в тяжелые годы, когда Церковь находилась “под винтом”, так это — положительный момент. Если же человек общался с этими органами для того, чтобы доносить, рассказывать, что он на исповеди узнал о каких-нибудь политических событиях или еще что-нибудь, то, конечно, такое “стукачество” было прискорбно и преступно.
Все контакты — с уполномоченными, горисполкомом, облисполкомом — шли через меня. Когда я с уполномоченным разговаривал, я отлично понимал, кто он такой. Но мне удалось освятить двенадцать престолов и построить четыре новые церкви. В то время, при Хрущеве, я, конечно, не мог бы это сделать, не контактируя с уполномоченным. И я не считаю, что я как-то этим запачкал свои ризы.
Один раз была попытка послать меня в Киев, а я сказал: “Я не поеду. У меня здесь строится церковь, и мое присутствие необходимо здесь”. Честно говоря, я боялся — чтбо сейчас будет. Тем более, что один из наших парижских батюшек уже сидел, приговоренный к пожизненному заключению, а второй — тоже сидел в лагерях. Ничего... как Владыка Григорий сказал: “К Нему обращайся”, так я к Нему и обращался... Слава Богу, Господь не выдал... “Бог не выдаст — свинья не съест!”
А в Ярославле я служил тридцать лет в кафедральном соборе, из них двадцать пять был настоятелем. Я, когда приехал, сразу сказал: “Только не делайте меня настоятелем”. Как начальник, я должен был бы заниматься канцелярией, бумагами, писать рапорты, докладывать, принимать посетителей. А я хотел общаться с людьми, исповедовать, крестить, венчать, хоронить, утешать — помогать людям на их пути. И все-таки Владыка Сергий назначил меня председателем Епархиального совета.
Очень люблю стихотворение “Болотный попик” Блока:
“...Душа моя рада
Всякому гаду
И всякому зверю
И о всякой вере”.
И тихонько молится,
Приподняв свою шляпу,
За стебель, что клонится,
За больную звериную лапу
И за римского папу.
Не бойся пучины тряской —
Спасет тебя черная ряска.
Вся моя жизнь — сплошное Чудо. Казалось бы, я потерял все и остался у разбитого корыта, но получил там, где я меньше всего ожидал. И если бы мне сказали тогда, в Париже, что я буду священник, буду жить на родной земле и со мной будет рядышком друг всей моей жизни, с которым мы прожили шестьдесят три года без единой ссоры, я сказал бы: это Чудо. И то, что я в 1952 году приехал и ни руки, ни ноги, ни одного пальца не потерял, — Чудо. И то, что у меня семья, как “колхоз”: двадцать восемь душ — и все как-то живем, — сплошное Чудо!
...и размышляет
Надо как можно чаще быть в общении с Богом в молитве. И если присутствие Божие всегда ощущается, то Его Воля безусловно принимается как абсолют... Ошибки быть не может. А если человек пытается свою волю Богу навязать, вот это страшно. Даже в молитве Господней “Отче наш” — самой главной, самой первой молитве, которую человек узнает, — мы говорим: “Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя яко же на Небеси и на Земли”. Мы это проглатываем и дальше идем. А на самом деле мы говорим: “Да будет воля Твоя, но попробуй, чтобы она с моей не совпала бы!”
Духовная жизнь человека — это есть постоянное ощущение бытия Божия и близость Его к нам. Что Он не только где-то там, в небесных обителях, находится и нам Его не увидать, но что Он реально с нами.
Один святой отец изобразил весь мир как некий круг, в центре которого находится Бог. Чем ближе мы к Богу, тем ближе мы и друг к другу. И чем ближе человек старается быть к своим близким, тем сильнее он уменьшает этот круг и приближается к тому Богу, Который находится в центре всей вселенной.
Я по-братски отношусь и к католикам, и к протестантам. Общаясь с иноверцами, я нисколько не нарушаю своей ортодоксальности. Общаясь с ними, я сожалею, что они в чем-то заблуждаются, в чем-то не правы, и за них молюсь. Я был очень рад, когда Священный Синод разрешил нам причащать католиков в случае надобности. Правда, прихожане особо ортодоксальные шипели: “Надо теперь освящать церковь, они хуже собак”. Я говорю: “За такие слова вас надо от Церкви отлучать — ведь это хула на Духа Святого”. Они же крещены, и мы их крещение признаем. Мы взаимно признаем святость нашей хиротонии, и их Святые Тайны для меня такие же, как Святые Тайны наши. Я к ним с таким же пиететом отношусь. И то, что они приходят к нам, будучи католиками, и соглашаются причаститься у нас, а не чураются нас как еретиков, я это воспринимаю как положительный фактор.
Апостола Иоанна называют апостолом любви, и недаром нам, православным, его дали в патроны. Православие — это не религия разума, а религия любви, религия сердца. Православная вера — она “рада всякому гаду, всякому зверю и о всякой вере”. Самое важное в христианстве — это любовь, потому что Христос есть любовь.
Бывали моменты, когда я чувствовал себя не “богооставленным”, а “богооставляющим”. В моменты глубокого раскаяния, готовясь к исповеди, я часто неожиданно вдруг вижу свою духовную наготу, и мне становится немножко страшно... Но все-таки если я страдаю от каждого чужого горя, то я твердо знаю, что Господь Бог все видит, все знает. Как говорит Иоанн Златоуст, “Господь и дела приемлет, и намерения видит”. А намерения у меня самые хорошие, и потому Господь меня не оставит. Надо не только верить в Бога, но доверять ему.
Очень часто люди смешивают понятия духовная жизнь и душевная жизнь, принимают душевные порывы за дух. Влюбился — и думают, что это духовно... Это, знаете, надо опытно постигать, иметь постоянный контакт с очень опытным духовником. Вообще человеку, который намеревается жить духовной жизнью, нужно прежде всего найти духовника.
Пока мы жили при Владыке Евлогии, мы себя сиротами не ощущали, а когда Владыка умер, мы остались сиротами. Но довольно быстро нам Господь послал отца Софрония. С отцом Софронием у нас сразу же, у свежей могилы Владыки Евлогия, образовался контакт. А теперь мы себя чувствуем беспризорниками, потому что за сорок лет пребывания на родине я регулярно исповедуюсь, стараюсь выбирать батюшек наиболее авторитетных, но духовника так и не нашел.
К одному старцу пришел я в Печерский монастырь и говорю: “Батюшка, я „шпана, беспризорная шпана”, поэтому примите меня как такового. Не обращайте внимания на мои регалии, на то, что про меня говорят, что в кино снимают и прочее... Я — беспризорник, как у Макаренко Семен Карабанов был...” Жить духовной жизнью и не иметь духовного руководителя очень трудно. Потому что есть вопросы, которые сиюминутно рождаются, и если сразу не пойдешь и не поделишься ими с опытным человеком, то потом это забудется, останется переживание на душе, шрам останется, который ты, может быть, и не замечаешь, но он есть. Опытный духовник в духовной жизни — необходимое условие.
Очень часто человек не умеет видеть свои грехи. Люди считают, что стыдно покаяться в грехе прелюбодеяния, в плотских грехах, особенно в извращениях всяких... Вот они краснеют, бледнеют... Или — убить человека... А то, что ты можешь словом человека убить, это как-то в голову не приходит. Я всегда говорю: “Ты можешь быть не очень красивая, ты можешь быть не очень умная, не очень талантливая, но не можешь быть не очень честной”. Или человек честный — или он нечестный.
Не имеет значения, за сколько ты продаешь Христа: за три миллиона, за тридцать сребреников или за тридцать копеек, не заплатив их в трамвае.
Люди, которые приходят, еще не имея духовного опыта, не столько свои грехи ощущают, сколько видят грехи своего брата. И даже если признают свой грех, то так: “Принужден иногда и чужое брать!..” Что значит принужден чужое брать? Кто меня может принудить брать чужое? Для меня чужую шишку украсть и отдать кому-то — такой же грех, как если бы я чужой кошелек взял бы... Люди не ощущают, что есть грех. Ко мне приходит в Посту человек восемьсот, я около часу с ними беседую, объясняю шаг за шагом каждую заповедь Господню, а после этого они уже подходят и индивидуально рассказывают, кто что у себя нашел. Но большинство не ощущают своей греховности, они не знают понятия “грех”. И это — самое основное, с чем приходится считаться.
Александр Ельчанинов говорил, что случайных встреч не бывает. Если два человека встретились — или вы мне очень нужны, или я вам очень нужен, а чаще всего мы взаимно друг другу нужны.
“Страх Божий” — это не значит, что я боюсь кнута и палки. Я боюсь огорчить, обидеть Господа. Вот, помню, я присутствовал при одном браке, и один очень опытный духовник сказал: “Многих смущает фраза: „Жена да убоится мужа”. Это не значит, что муж на нее руку поднимет или ухватом череп проломит. А жена должна бояться огорчить своего мужа, потому что этим нарушишь то внутреннее единение, которое между супругами должно существовать”. Так и здесь по отношению к Богу...
Наша молитва действительно бывает часто не вполне искренна, не вполне стопроцентно горяча, а потому вроде бы превращается в “попугайный крик”. Повторяет человек как попугай: “Господи, помилуй, Господи, помилуй...”, а что толку, когда он этого не думает?.. Один афонский монах рассказал на эту тему такую притчу.
У одного батюшки был попугай, которого он научил говорить. И попугай, не понимая смысла слов, повторял их. Он любил говорить то, что слышал от этого батюшки. Батюшка, когда находился во взволнованном состоянии, часто говорил своим ученикам: “Не дерзай!” Попугай тоже очень любил кричать: “Не дерзай! Не дерзай!” И вот один раз, когда в комнате было открыто окно, влетел ястреб, поймал этого бедного попугая и поволок. Попугай в ужасе кричит: “Не дерзай!” Ястреб, услыхав человеческий голос, испугался и отпустил его. Видите, птица, бессловесная тварь, не понимая, что значит слово, своим попугайным повторением отвела от себя такую опасность, спасла себе жизнь. А человек все же понимает, что значит “Господи, помилуй”. Поэтому, даже если он повторят это без достаточного жара и его молитва камни не расплавляет, то все равно и такая молитва перед лицом Божиим своей стоимости не теряет.
Всех, кого крестил, я беру на свою совесть, я за них молюсь, я их всех поминаю регулярно. Не каждую службу, конечно, потому что крещенных мною уже четырнадцать с половиной тысяч, я их всех на каждой службе поминать не могу, но в родительские субботы четыре раза в году я их поминаю всех поименно — семь тысяч похороненных, около тысячи венчанных и четырнадцать тысяч крещеных. За каждой службой я говорю: “Господи, помяни всех тех, кого я крестил, кого я венчал, кого я отпевал”. Так что я хоть и не индивидуально, но всех поминаю, потому что я за них отвечаю перед Богом. Они у меня все записаны. Когда я ехал из Франции, я не боялся, я ничего противозаконного не вез. Но на границе таможенники-кагэбисты подошли: “Что у вас там, дайте ваш портфель”. Вот тут я испугался. Докажите, что семьдесят тысяч имен — это те люди, за которых я молюсь, что это не шифровка. А где ключ? А ключа нет, ключ — тут, в моем сердце. И Господь помог: у меня там два отделения было. Я совершенно не думая открыл портфель и держу так, что одно отделение оказалось зажато. В нем-то и были все мои покойники, мои крестники. Те посмотрели, но содержимое портфеля их не заинтересовало, и они меня спокойно пропустили. Восстановить это я уже не смог бы никогда [1]...
Для меня, как для пастыря, слишком очевидно то влияние, которое оказывают деятели культуры на толпу. Если человек, который всю жизнь был вне Бога, смог открыть этого Бога при помощи чьего-то таланта, так это — честь и слава. Только нужно, чтобы артист был бы артистом, а не торгашом , чтобы он не торговал своим Богом данным талантом, надо, чтобы он был — Деятель, чтобы он был действительно Творец. Артист должен быть артистом в Господе, тогда он — Апостол.
Поэтому лично я ко всем деятелям культуры, будь то писатели, художники, скульпторы, музыканты, композиторы, артисты балетные, оперные, отношусь с великим уважением, потому что я чувствую, что они помогают мне в моей пастырской деятельности. Сколько людей пришло к Богу, потому что их привел чей-то талант!
* * *
Первые похороны, в которых я принимал участие, были похороны Федора Ивановича Шаляпина. Я был совсем молодой дьякон, а наши “киты”, маститые протодьяконы, боялись, что мой слух может подвести, что я могу попасть “не в тон” хору. Шаляпинские похороны, конечно, должны были быть “по камертону”, чтобы никакой фальшивой ноты, никакой “бемоль” не проскользнул бы. Они мне не дали ни одной ектинии, и моя роль сводилась к тому, что я с кадилом ходил вокруг гроба и молча совершал каждение. Но я принял участие в отпевании.
Потом я предпринял попытку перевезти его прах к нам на русское кладбище Сен-Женевьев, потому что он был похоронен на мало кому известном кладбище в пригороде Парижа и могила его была совершенно запущена, потому что с началом войны его вдова и дети уехали в Соединенные Штаты. Появлялись статьи в газетах: “Позор! Могила Шаляпина забыта...” Приезжали люди: “Где могила Шаляпина?” — никто не может сказать. Уже потом приезжали в Париж Андроников и Солоухин — хотели повидать могилу Шаляпина. Но и им никто не мог сказать, где она находится.
Мы тогда обратились к его вдове Марии Валентиновне с предложением перенести захоронение на русское кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. На что Мария Валентиновна ответила: “Нет-нет! Он сам выбрал это место, и тревожить его не будем!” Так оно все и осталось.
А когда я приехал сюда, побывал в Новодевичьем монастыре и увидал могилы Собинова, Неждановой, Станиславского, понял, что могила Шаляпина должна быть именно тут, а не где-нибудь в другом месте. И поднял эту кампанию. Обратился за помощью к Ивану Семеновичу Козловскому, который сразу подхватил это дело. Но тут мы столкнулись с серьезной проблемой: по французским законам перевезти человека с одного кладбища на другое можно только при согласии всех потомков. Дети от первой жены, конечно, все были “за ” . Но вот из дочерей от второй жены две ничего против не имели, но третья, графиня Шувалова (об этом писал Зильберштейн в “Огоньке”), поставила условием своего согласия на перевоз тела отца частичную компенсацию того, что большевиками было реквизировано в имениях. Это было настолько неприлично...
Потом мне вдруг звонит Козловский: “Борис Георгиевич! На следующей неделе перевозим Шаляпина!” — “А как же Шувалова?” — “Она, слава Богу, вовремя умерла!” Она умерла, остальные дети были “за”, и вот тогда состоялась перевозка.
Двадцать пять лет я бился за перевоз его тела. Дошли до Политбюро, дошли до Министерства культуры. Практические шаги меня не касались, я был инициатором этого, а дальше уже все сделал Иван Семенович.
* * *
Конечно, сказать: “Да будет воля Твоя!” — очень трудно, принять волю Божию очень трудно. И мало кто достаточно христиански велик, чтобы эту волю (даже если он скажет) искренно принять в глубине сердца. Но тот, кто эту Божию волю принимает, — тот велик. Одним людям посылается длительная болезнь, чтобы подготовить семью к неизбежной потере. Другие, наоборот, не выдержали бы такого длительного умирания, и для них посылается смерть моментальная. Бог никогда не дает креста более тяжелого, чем могут выдержать плечи. Все строго размерено. Отчаяние — это, конечно, признак маловерия.
Есть одна замечательная восточная легенда. К одному знатному вельможе прибежал раб, испуганный, заплаканный. Он говорит:
— Что с тобой?
— О, господин, я сейчас гулял в саду твоего дворца и встретил Смерть! Она хочет на меня покуситься! Позволь мне взять твоего самого быстрого коня, и я ускачу в Багдад.
— Пожалуйста, скачи.
А сам пошел посмотреть. И действительно, видит — Смерть ходит по саду. Он ей говорит:
— Что ты делаешь в моем саду? Зачем ты испугала так моего бедного раба, который так переполошился от твоего вида?
— Я не хотела причинить ему никакого вреда. Я не менее его была поражена, потому что, по моим расчетам, я его должна через полчаса взять в Багдаде.
Хочу рассказать очень хороший рассказ, который услышал по французскому радио семьдесят лет назад.
Жил один человек, у которого были большие духовные запросы. Он хотел духовной жизни, хотел культуры, хотел эстетики. А вынужден был жить в чрезвычайно мещанских условиях. На работе все его сослуживцы-чиновники никогда не забудут надеть сатиновые рукава, чтобы не портить своего пиджака, когда целый день сидишь и пишешь; не забудут подложить резиновую подушку на свое кресло, чтобы предохранить себя от появления геморроя; будут рассказывать, как они провели воскресный день, какие у них были легкие победы, как они веселились: кто напился, кто с девочками...
А дома жена открывает ему дверь и говорит:
— Вот хорошо, что ты пришел, снимай свои туфли — у нас только что полы натерли, снимай скорей рубашку — сейчас прачка придет, чтобы грязное белье унести; и заодно посмотри: в духовке я поставила телятину, ты знаешь, твоя теща не любит, когда телятина перегорает.
Он — в ужасе:
— Я больше не могу!!! Моя душа жаждет эмоций — духовных... культурных... А тут — пошлятина и мещанство и на работе, и дома.
И он лезет в петлю.
Приходит на тот свет. Апостол Петр ему говорит:
— Голубчик мой, я не могу тебя пустить в рай. Ты сам избрал свою судьбу.
— Апостол, все, что хочешь! Я сознательно ушел, я просто не мог больше терпеть этой жизни. Если бы жизнь была другая, я никогда бы не дерзнул совершить такой грех. Но жизнь там была нестерпима для моей одаренной натуры.
— Как хочешь. Ты сам избрал свою судьбу.
Ведет его, открывает какую-то дверь, пихает его туда и закрывает за ним... Навстречу — жена:
— Сними ботинки, потому что полы только что натерли, сними рубашку — сейчас прачка придет, посмотри телятину...
Он стучит в дверь:
— Апостол!!! Что ты наделал!!! Я же не хочу в рай!!! Я хочу в ад! А куда ты меня послал, я же от этого ушел! Я не хочу домой! Я хочу в ад!
А апостол говорит:
— Голубчик, ты не захотел с этим мириться, когда это было временно, а теперь это уже навсегда.
Этот рассказ на меня очень сильное впечатление произвел, и при помощи этого рассказа я четырех человек из петли вынул... В нужную минуту рассказал, и это сыграло роль.
Какие рекомендации для тех, кто вступает на путь духовной жизни? Церковные рекомендации: “Ищите и обрящете, толцыте и отверзется вам...” — это духовные рекомендации. А житейские: “Кто весел, тот смеется, кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет”.
Как можно любить своих врагов? Самая первая рекомендация — старайся, чтобы врагов у тебя не было, старайся, чтобы тот, кто делает тебе плохой поступок, не был бы твоим врагом, а был твоим заблуждающимся братом. Ощущай чужую ошибку так же болезненно, как будто это ошибка твоей дочери, твоего сына, твоего брата, твоей жены. Ощущай чужой грех как грех близкого человека. Болей за чужие ошибки, и тогда он не будет твоим врагом, а будет твоим заблудшим братом. Ты будешь страдать за него, будешь болеть, но ты постепенно будешь его любить.
Чем больше за человека молишься, даже чужого, даже противного, тем больше начинаешь его любить, со временем он становится тебе близким. Сила молитвы делает такое чудо.
Цель человека на земле — постараться жить так, чтобы не бояться перехода в настоящую жизнь. На одной гробнице я прочел: “Прохожий, остановись, ты еще в гостях, а я уже дома”. В земной жизни надо чувствовать себя как в гостях, и тогда мы не будем бояться возвращения домой, в отчий дом, то есть на тот свет. Memento mori — помни о смерти. И это нисколько не ужасно. Некоторые говорят: “Это же уныло — помнить все время о смерти”. Монахи, которые живут как преподобный Серафим, — они, наоборот, страшные оптимисты, они переполнены радостью именно потому, что они не боятся смерти. Смерть для них — не могила, не конец, а только начало. Мой сын говорил: “Как я счастлив идти к Богу. Мне жалко вас бросить, но я знаю, что с вами мы еще увидимся, а Бога я увижу уже сейчас”. Он жаждал этой смерти в десять лет, потому что он прожил свою жизнь так, что смерть для него была избавлением и облегчением.
Каждый человек, каждый христианин должен прожить так — и сам прожить, и другим помочь. Смысл земной жизни: человек готовится всю свою жизнь, всю свою жизнь он умирает. Афонцы говорят, что первый шаг, который делает новорожденный младенец, он совершает в сторону могилы. И это не уныло, это не страшно, это не грустно, это, наоборот, — радостно, потому что это убивает смерть. Смерти нет! Есть только новое рождение. Я — не пессимист, я не такой мрачный какой-нибудь, я очень жизнерадостный, потому что я ползу, ползу — все в сторону могилы. Я искренно жалею, что Господь не дает мне так долго “визы” на тот свет. И хотя мне жалко оставлять своих детей, жену, своих пасомых, свое любимое дело, свое служение, мне жалко с этим расставаться, но я убежден, что там я получу все это в десять раз больше. Мне никто не будет мешать... Здесь меня все какие-то житейские, бытовые мелочи отвлекают, а там уже никто не будет мне мешать ни моему общению с Богом, ни моей любви к людям...
Наталья Дмитриевна Старк вспоминает
Когда мы только познакомились в 1928 году, сразу выяснилось, что у нас самые основные жизненные позиции совершенно совпадают, то есть отношение к семье, к Церкви и к Родине. Но когда он сказал, что хочет быть священником, я сказала: “Не хочу”. Я понимала, что это довольно трудно — быть женой священника. Семья страдает очень. Праздники, дни рождения — а его нет. У него — то свадьба, то похороны , он задерживается на целый день. Так и у нас было. Он сказал: “Ну хорошо, давай через десять лет”. — “Нет!” — “Давай тогда условимся — когда ты сама захочешь”. На это я согласилась в полной уверенности, что я никогда не захочу.
Но прошло семь лет, и я ему сказала: “Знаешь что, бросай ты гражданскую работу, и... я согласна”. Ну, вот так и получилось.
К вере я пришла с раннего-раннего детства... Потом год училась в католическом пансионе в Бельгии. Мы вставали в 6 утра, в 7 у нас уже была служба. Каждый день читала Евангелие, молитвенник. Там я стала больше интересоваться верой. А потом, когда отец Борис стал учиться, я читала все его книжки — пол натираешь, щетку привяжешь к ноге, а сама с книжкой в руках...
Жили мы дружно, его папа меня очень, по-моему, любил, я его тоже очень любила. С моей мамой они были очень дружны, она часто говорила: “Он мне ближе чем сын!” (потому что он правда замечательный). Хорошо было. Жизнь у меня, я считаю, просто исключительно счастливая. Можно каждому пожелать такой.
Всегда было мало денег. Я считаю, что это очень хорошо. Это и для детей полезнее: они более внимательно относятся тогда к родителям, когда видят, что родителям трудно... Трудности никогда не утяжеляли нашу жизнь: знаете, когда люди сами благожелательно относятся к другим, кругом все хорошо. Говорят, там, в Париже, где-то грызлись — не знаю... Я помню, к нам тогда священники приходили. Придет отец Софроний, спокойный, так выступает и просит: “Кипяток и сухарик”. Приходит отец Силуан: “У вас кофейку и сыру не найдется?” Приходит отец Лев: “Наташенька, варенья нету?.. Чаю с вареньем”. Он мог целую банку этого варенья съесть сразу. Но говорят только на духовные темы. Не говорили о том, что мало зарплаты, мало денег, — об этом никогда никто не говорил. А сейчас здесь все стонут, всем мало, всем плохо, все ругают правительство. Удивительно как-то...
Мы живем как-то по-хорошему. Если чего-то нет, ну что ж — можно обойтись. Я не считаю это драмой, что нельзя купить того или другого... Был бы мир между нами. Люди, когда приходят к нам в дом, говорят, что они чувствуют атмосферу благожелательности, любви. Все удивляются: у нас даже собаки и кошки дружно живут.
Как муж отец Борис — идеальный. Он никогда не сказал, что что-нибудь не так приготовлено; ему что ни дашь — подгорелое, недожаренное: “Ах, как наша мама вкусно готовит!” Всегда ему все хорошо! Правда, и я в свою очередь за шестьдесят три года ни разу не сказала, что мне хочется купить то-то или то-то: платье или пальто... Никогда. Можно и нужно было — покупали, нет — обходилась так.
У меня есть одна только мечта. Не пережить отца Бориса. А умереть сейчас же, следом, если он уйдет первым... А больше — ничего... Так я всем довольна. Абсолютно [2]...
Постепенно я вижу, что мой дом приходит в разрушение. Все не так чисто, как было раньше. Я же все делала сама: красила, прибивала, выкопала своими руками подвал, выложила кирпичом, зацементировала. А теперь я этого не могу, у меня поднимается давление, я лежу. Так что приходится себя как-то немножко беречь теперь. Потому что, если я умру раньше, кто будет за отцом Борисом ухаживать? А мы все время об этом думаем, к смерти все время готовимся... Я бы с удовольствием гроб купила, потому что они растут в цене, значит, будет очень дорого детям хоронить нас. А откуда они деньги возьмут?. . У нас отложены были деньги на похороны, но так все дорожает... не знаю, как они справятся с этим делом.
Любим свой домик, этот клочок земли. Я люблю тут возиться, цветы сажать, но постепенно трудно делается. Отец Борис даже редко выходит в садик посидеть, он не дышит воздухом совершенно. Он пишет, пишет, пишет письма... Я прошу: “Пиши свои воспоминания для детей!”
Теперь новое — пишет письма в колонии, где заключенные сидят. У него уже десять корреспондентов, молодые парни, не малолетние, но те, которые уже с восемнадцати лет... Он ездил туда, долго с ними разговаривал. Несколько человек попросили индивидуальную беседу и стали ему писать. Он посылает туда книги религиозного содержания, крестики, иконки. Вот сейчас ищет Библию. Стоит она очень дорого, нам никак не купить, а человек очень просит Библию ему прислать. Когда отец Борис напишет письмо, я бегу скорее на почту, чтобы те скорее получили. Почти все сидят за убийство... И все-таки они пишут такие хорошие письма. Есть такие, которые уже крестились там . Так что писать ему есть кому.
Когда мы уезжали из Парижа, мой папа возмущался: “Ты сумасшедшая, и твой муж сумасшедший”. Я говорю: “Я не считаю, что мой муж сумасшедший, а мое место — рядом с ним быть”. Всякие трудности — это ерунда все. Для меня это несущественно. О репрессиях не думали совершенно — доверие к Богу было.
Как только мы переехали границу, наш Михаил, которому было восемь лет, попросил проводника: “Можно мне спуститься потрогать землю?” (Это было на станции Чоп, уже на советской земле.) Дети были воспитаны патриотами... и, конечно, они сейчас огорчаются, им хочется, чтобы страна опять стала великой.
О своих детях трудно говорить. Я думаю, для матерей они — особенные, никому не понять...
Он такой чудный ребенок был... наш первый...
Наш сын умирал в больнице... Я никогда не плачу, не впадаю в истерику, я совершенно спокойна. Но внутри... А он говорил так нежно: “Радость моя, солнышко мое, ты только не плачь...” Вы знаете, это невыносимо слушать было.
После того как мы поздно вечером отвезли его в больницу, я вернулась, села на кровать, сижу, и вдруг — бам: что-то упало со стены... Его фотография. Я подняла. Потом — вторая. Потом еще... Отца Бориса не было — он уехал служить в Париж.
Я поехала к нему, пришла в церковь. Когда служба закончилась, мы пошли, взяли такси и поехали к Сереже. И по дороге я ему рассказываю про фотографии. А когда приехали в больницу, тот смотрит, смеется и говорит: “Мама, а когда фотографии падали, ты очень испугалась?” Как он мог знать? До нас никого не было у него!.. Никого... Это совершенно невероятно.
Его так полюбили все. Иной раз придешь — у дверей толпа монахинь стоит (там монашки обслуживали госпиталь). Стоят и плачут.
Тогда война была. Он очень переживал, что на фронте многих убивают, раненые на земле лежат, дождь: “А я лежу удобно”. А умирал он тихо и спокойно и все говорил, говорил... Это невозможно было видеть...
Отец Никон, его духовник, приехал к нему, передал благословение от Владыки Евлогия и сказал: “Ты поправляйся, и когда ты поправишься, Владыка пострижет тебя в монахи с именем Серафим”. Он воспринял это очень серьезно и говорит: “Попросите Владыку прислать мне монашеский крест”. Владыка прислал ему маленький крест, на котором было написано “Элеон”. Посылая, он решил, что это действительно будет “его Элеоном, он вознесется оттуда”... Бывало, когда ему очень плохо, он просил меня: “Подержи вместо меня”. Я тогда держала этот крестик.
Он лежал с этим крестом и так его и не отпустил: умер, держа этот крест. Мы одели его с крестиком в руках... Так и похоронили. Хотели оставить крестик себе, но потом почувствовали, что нельзя вынуть из его руки — он с ним не расставался...
Восприняли мы эту смерть как должное: никакого протеста... Хотя, конечно, ужасно было...
Странно, вы знаете, всю его жизнь, когда мы переезжали на новую квартиру, я первым делом смотрела: а как выносить гроб отсюда? У меня всегда было чувство, что не сегодня-завтра он уйдет... Я говорила Владыке, а он мне не позволял об этом думать. Я говорю: “Я не думаю, но оно само приходит...” Почему — не знаю... какое-то предчувствие было, что он не будет жить.
Я помню, когда я его только ждала, меня поразило в житии преподобного Сергия, как одна женщина принесла своего сына и поручила ему. И сын этот умер. Она пришла к нему с негодованием и говорит: “Ведь я его тебе поручила, а ты его не уберег...” Он ее подвел к окну и говорит: “Посмотри, видишь того разбойника? Если бы Господь его не взял, видишь, во что бы он превратился?”
На меня это произвело очень большое впечатление. Я его действительно “поручила” преподобному Сергию. Мы его назвали не потому, что “Сережа” нравится, а именно в честь преподобного и поручили ему.
Ему не было трех лет, когда он перестал есть мясо. Мы шли с ним в городок рядом, на базар, и он вдруг спрашивает меня: “Мама, что такое мясо?” Я же не могу ему соврать, я должна ему объяснить. Постаралась как можно мягче и деликатнее. Пришли домой, и он не стал есть мяса... Он еще довольно долго ел ветчину, а потом как-то спросил: “Мама, что такое ветчина?” — “Это тоже мясо”. — “Как жаль, я ее так любил”. Когда он умирал, наш сотрудник по детскому дому привез из Парижа замечательную ветчину, несколько ломтиков (это война была, ветчина была редкостью). Я говорю: “Вот видишь, Константин Иванович тебе привез ветчину”. Он посмотрел и ничего не сказал. Через какое-то время вдруг говорит: “Мама, дай мне ветчины”. Я удивилась, но дала. Он взял, подержал в зубах эту ветчину, потом вынул и сказал: “Скажи Константину Ивановичу, что она очень вкусная, я очень его благодарю”. Он ее так и не съел.
Как-то раз сидел он на пороге дома и вдруг говорит: “Мама, посмотри, какая птичка!” И вдруг эта птичка прилетела и села к нему на палец. Пестренькая такая, красненькая, очень красивая, маленькая. Села ему на палец, сжала лапки и... умерла. Он удивился, и я вместе с ним. “Мама, не будем ее хоронить, подождем папу”. У нас стоял букет полевых цветов, и мы птичку в эти цветы посадили, пока папа пришел, посмотрел. Потом он ее похоронил...
Это трудно, конечно, пережить. Он все время повторял: “Солнышко мое, радость моя, ты только не плачь...” А потом он просил без перерыва читать ему Акафист преподобному Серафиму. Дойдут до конца — опять с начала. Или Псалтирь... Он просил: “Папа, потри мои ножки, пока еще можно...” По-видимому, от долгого лежания у него кости болели... Тридцать два дня он лежал и ничего не ел. Температура ниже сорока не опускалась. Диагноза не было. Сначала нашли на шее опухоль — железа распухла. Потом она пропала. Пришел врач и говорит: “У него воспаление в легком, через два дня будем ждать кризиса”. Приходит в следующий раз — у него в другом месте... Так они “скакали”, эти воспаления в легких. Рентген ему сделать не могли — отопления не было, это были первые месяцы войны, рентгенкабинет был нетоплен, был лютый мороз... И только когда его уже повезли домой умирать, его смогли просветить. Один частный врач вернулся из армии, и у него дома был рентгеновский аппарат. Его просветили, и врач нашел этот очаг, мы сами видели большое черное пятно. Он наклеил пластырь и сказал, что ему сделают пункцию и выкачают гной, но для этого надо было еще переливать кровь. Но это оказалось слишком сильно для него, и сердце не выдержало.
Француз-доктор говорил отцу Борису: “Вы знаете, я вижу, с кем я имею дело, и могу говорить с вами вполне откровенно. С точки зрения медицины ничего не потеряно, терять надежды не нужно. Но я вам как старый врач говорю: я уже познакомился с вашим сыном — это ангел, а задерживать ангелов на земле мы не имеем права. Поэтому будьте готовы к худшему”.
По счастью, Господь сделал так, что мы это восприняли не как худшее, а как лучшее. Он говорил: “Я так счастлив, что я ухожу к Богу. Вы только не плачьте. Потому что, если вы будете плакать, вы будете нарушать мою радость общения с Богом”. И действительно, эти его слова помогли нам. Мы похоронили сына и ни разу не задали Богу вопрос: “Господи, зачем? За что? Почему?” Понимали: так должно быть.
Вот уже прошло пятьдесят два года со дня смерти нашего сына. Мы ни разу не говорили: “Почему мы пятьдесят два года без него живем?”, но мы продолжаем благодарить Бога за то, что мы десять лет жили с ним. Десять лет он был с нами, и он нам дал силы на то, чтобы нам жить эти пятьдесят два года, а может быть, еще и больше...
ПОСЛЕСЛОВИЕ
С того самого момента, как большевики захватили власть в России, они занялись своего рода селекционной работой. Им требовалось получить и повсеместно распространить особую породу священнослужителей — безответных, боязливых, услужливых, готовых на все. И надобно заметить, эту свою задачу (в отличие от почти всех прочих) коммунисты выполнили: к моменту падения советской власти в Московской Патриархии подобные личности не только что задавали тон, но и занимали решительно все важнейшие должности.
В конце шестидесятых годов я стал прихожанином Скорбященской церкви, что на Большой Ордынке в Москве. И уже в семидесятых у меня там появились обязанности: я стал помогать при богослужении и, таким образом, сблизился со священниками. Почти все они были людьми неплохими, но чрезвычайно пугливыми и осторожными: на них лежала печать отверженности от окружавшей нас “советской жизни”, все они так или иначе страдали “комплексом неполноценности”...
Но вот однажды в Алтарь Скорбященского храма вошел священник, который выглядел среди своих собратьев белой вороной. Это был высокий, я бы даже сказал, величественный человек с красивым, приветливым, добрым лицом, на котором при всем желании нельзя было рассмотреть ни запуганности, ни сознания своей “второсортности”. Это был протоиерей Борис Старк — настоятель кафедрального собора в Ярославле.
А через несколько лет, в восьмидесятом году, Бог судил мне принять священный сан в этом самом соборе, после чего я и сблизился с семейством Старков — с отцом Борисом и его женою Наталией Дмитриевной. Это была самая удивительная семейная пара из всех, с которыми мне довелось общаться в течение всей жизни. Через многие десятилетия своей отнюдь не легкой жизни они пронесли не только взаимную любовь и нежность, но и редчайшее единодушие.
Мы, почитатели отца Бориса, в восьмидесятых годах сожалели лишь об одном. Поскольку Церковь тогда представляла собою нечто вроде гетто, слишком узок был круг людей, которые знали этого священника, могли пользоваться его советами и духовным руководством. Это были лишь прихожане кафедрального собора да горстка ярославских интеллигентов.
Но — благодарение Богу! — Он продлил дни протоиерея Старка до тех времен, когда началась “перестройка”, появилась “гласность” и был весьма торжественно отпразднован тысячелетний юбилей Христианства на Руси. Церковь стала выходить из своей долговременной изоляции, и журналисты буквально набросились на отца Бориса. И в местной, и в центральной печати публиковались его интервью, да и на телевизионном экране он то и дело появлялся...
Это нас и радовало, и печалило. Почти все публикации тех лет были определенной данью моде, ни одна из них не была полновесной, и читатель (зритель) при всем желании не мог себе представить, каким уникальным человеком был протоиерей Борис Старк.
Но — благодарение Богу! — в свое время нашлись люди, которые смогли сохранить для потомства и облик, и служение, и семью, и жилище, и, главное, речь отца Бориса. Это профессиональный телевизионный режиссер Никита Сергеевич Тихонов и его жена Юлия Владимировна. В течение 1992 — 1993 годов они регулярно приезжали в Ярославль и снимали, снимали, снимали.. .
Текст, предлагаемый читателям “Нового мира”, отнюдь не исчерпывает того, что удалось запечатлеть Тихоновым, но этого вполне достаточно, чтобы любой человек мог получить ясное понятие о личности протоиерея Старка. А меня эти страницы привели в волнение, я испытал и радость, и грусть... Я как будто бы вернулся в прошлое, побывал на тихой ярославской улочке, в старом деревянном доме, где жили и окончили свой земной путь столь дорогие моему сердцу люди — батюшка Борис и его матушка Наталья.
Протоиерей Михаил АРДОВ.
1 Спустя примерно три года после этого разговора отец Борис возвращался со службы, почувствовал себя плохо и упал без сознания. А когда пришел в себя, обнаружил, что портфель с находящимися в нем синодиками исчез. Через несколько дней на соседней помойке нашли портфель — он был совершенно пуст. (Примеч. публикаторов.)
[2] Матушкиной мечте не суждено было сбыться: она пережила отца Бориса на полтора года и ушла в июле 1997 года. (Примеч. публикаторов.)