Владимир Набоков. Комментарий к роману А. С. Пушкина “Евгений Онегин”.
Вступительная статья, примечания В. Старк. СПб., “Искусство” — Набоковский фонд, 1999, 928 стр.
Владимир Набоков. Комментарии к “Евгению Онегину” Александра Пушкина.
Под редакцией А. Николюкина. М., “Интелвак”, 1999, 1008 стр.
Мою славу обеспечат „Лолита” и „Евгений Онегин””, — предсказывал Набоков в 1966-м.
Что касается “Лолиты”, то здесь все понятно: этим романом В. В. сделал себе прописку в мировой классике. Но почему “Онегин”? Почему перевод и сугубо научный комментарий в четырех томах казался В. В. векселем на крупную сумму грядущей славы, а не игровой материал, скажем, “Ады”? или раскидистые мемуары “Speak, Memory”? или коллекция бабочек в американских колледжах?
Попробуем ответить на этот вопрос издалека.
Начнем с того, что Москва и Питер почти синхронно выпустили по книге переводов набоковских штудий, как будто соревнуясь за право считаться столицей “набоковедения”. Книги вышли с безусловным учетом того, что в 1999-м от Р. Х. прогрессивное человечество справило юбилеи А. С. и В. В. Что основные торжества были весной — летом этого года. Что на вступительных и выпускных экзаменах и А. С., и В. В. брали все первые позиции, гарантируя реализацию тиража.
Сравнительный анализ этих изданий приводит к следующим выводам. Питерский фолиант вальяжен по формату и верстке. По отношению к английскому оригиналу он выглядит более полным, но в иных местах как-то совсем по-московски непунктуален в работе с русскими первоисточниками. Наоборот, в базарной Москве переводчики оказались по-питерски педантичны. В столичный томик, однако, не вошли примечания к черновикам и вариантам “Евгения Онегина”, а также изыскания Набокова в области “ганнибаловедения” и собственно текст пушкинского романа, факсимильно воспроизведенный питерцами по изданию 1837 года. Обоим изданиям не слишком повезло с предисловиями. В питерском талмуде вступление подробно, однако довольно вяло: ему не хватает набоковского экстремизма. В московском томике предисловие сведено к трем страничкам, имеющим декоративный характер заставки.
Уважаемые рецензенты русских переводов книги В. В. уже отмечали в печати проколы питерских толмачей. Главным из них считалась небрежность по отношению к русским первоисточникам, так как в петербургской книге русские цитаты не приводятся, а совершенно спокойно переводятся с английского оригинала. Поэтому “Журнал Печорина” превращается в “Дневник Печорина”, давыдовский “Решительный вечер гусара” звучит как вечер “решающий”, цитата из баратынской “Финляндии”, которую В. В. приводит по редакции 1820 года, переводят по редакции 1827-го, вяземский “Разговор между издателем и классиком” превращается в “Разговор Издателя с Классиком”, “Бедный поэт” Милонова дотянут до “несчастного” — и так далее: кандидат гуманитарных наук, у которого есть время и охота ловить блох, найдет массу такого рода неточностей.
Простой читатель этого, само собой, не заметит.
Простой читатель заметит, что московский перевод идеален: он утопает по уши в русской литературной реальности, звучит по-русски и никаких отголосков его иностранного происхождения там не услышать. В случае с питерской книгой читатель заметит другое, а именно: тот легкий акцент, на котором говорит это издание, дистанцию, которая возникает в этой книге между классическим текстом и тем, кто его читает.
Парадокс: точечная питерская халтура удивительным образом сработала на руку самим комментариям. Она сделала их более, что ли, набоковскими. Еле заметный крен смысла, который бывает со всякой калькой, вдруг увеличил зазор между русским читателем и русской литературой. Классика, выражаясь на затасканный шкловский манер, случайно оказалась остраненной. Из знака она превратилась в вещь — о чем не подозревали редакторы и чего, кстати, классике так не хватало.
Что сказал бы Набоков по этому поводу?
За халтуру конечно же дал бы по шапке. Но эффект “свежего взгляда” вряд ли остался бы незамеченным. Разве “Ада” или “Смотри на арлекинов!” не суть апофеоз неточного перевода реальности на другой язык? Ее, так сказать, легкий крен, когда и Луга, и Калуга, и Луганск суть кровные двойники утраченного подлинника, а Эстотия так напоминает собственный оригинал? “Россия должна будет поклониться мне в ножки (когда-нибудь) за все, что я сделал по отношению к ее небольшой по объему, но замечательной по качеству словесности”, — писал Набоков своей сестре Елене Владимировне Сикорской.
К тому времени его “кабинетный подвиг” по переводу и комментариям “Евгения Онегина” затянулся: с момента начала работы в 1949-м до выхода четырехтомника прошло пятнадцать лет.
“В перерывах между другими работами, до России не относящимися, я находил своеобразный отдых в хождении по периферии „Онегина”, в перелистывании случайных книг, в накоплении случайных заметок. Отрывки из них, приводимые ниже, не имеют никаких притязаний на какую-либо эрудицию и, может быть, содержат сведения, давно обнародованные неведомыми авторами мною невиданных статей. Пользуясь классической интонацией, могу только сказать: мне было забавно эти заметки собирать; кому-нибудь, может быть, забавно их прочесть”, — не без кокетства комментировал В. В. свой чудовищно огромный труд, объем которого превышал объемы известных о ту пору пояснений к “Евгению Онегину”.
Наконец книга вышла. Ее критику, которая разразилась на обоих континентах, можно разделить на две части. Первая — и меньшая — приходилась на комментарии. По этому пункту все сходились на том, что Набоков дал миру самую исчерпывающую информацию по поводу реалий и деталей “Онегина”. Лишь Уилсон съязвил: странно, мол, что в комментариях Набоков не указал пол и возраст медведя, который приснился Татьяне. Вторая — и б б ольшая — часть критики приходилась на перевод. Дело в том, что В. В. перевел “Онегина” без рифмы, сохраняя, однако, размер и строфику. Ради каждого слова В. В. перелопатил тонны словарной продукции, поэтому перевод справедливо поражает редкой въедливостью и крайним буквализмом. Что бросалось в глаза — особенно в глаза англоязычной публики, по старой привычке ждавшей от “Евгения Онегина” мелодичности, о которой она была наслышана и которыми украшали наш роман его прежние переводчики мистер Сполдинг, мисс Радин и мисс Дейч? Походя раздав им всем на орехи, Набоков демонстративно отказался от попытки передать пушкинскую мелодичность, поскольку отлично знал, что английский язык превратит ее в раешную банальность. В середине ХХ века он принимает, думаю, единственно правильное решение: дать почти подстрочник с комментариями.
В идеале он видел свою книгу в трех текстовых вариантах: 1) английский перевод; 2) комментарии и 3) русский текст в английской транслитерации.
Издатель отказался от набоковского варианта, резонно объясняя свое решение тем, что книжный разворот не растянешь на три страницы. Сразу же после выхода книги перевод был разгромлен в пух и прах крупнейшим пушкинистом и переводчиком Эдмундом Уилсоном, который до сего момента был во вполне приятельских отношениях с В. В.
Главное обвинение заключалось в том, что Набоков перевел “Онегина” на экстраординарный язык, который только отчасти напоминает английский. “Набоков перевел „Онегина” с русского, но не на английский”, — поддакивал Уилсону биограф Брайан Бойд; однако того факта, что первый том с переводом зачитывался студентами до дыр, не скрывал.
Полемика затянулась на годы. Бывшие приятели, как Иван Никифорович с Иван Иванычем, успели к тому времени стать заклятыми врагами. На стороне Уилсона были почти все западные пушкинисты. Набоков, как Дон Кихот, упорно сражался в одиночестве. Вот один из характерных примеров того, как выяснялись отношения между филологами.
В стихе “Достойна старых обезьян” из VII строфы четвертой главы Набоков перевел “обезьяну” через “sapajou” — что шло вразрез с традиционным переводом: “monkey”. Что за “sapajou”? Откуда? Зачем?
На обвинения Уилсона В. В. спокойно отвечал, что “обезьяна”, мол, имеет в русском языке два значения: буквальное и переносное, которое, собственно, и обыгрывает Александр Сергеевич. Между тем, продолжал В. В., слово “monkey” лишено в английском двойной игры, что выхолащивает строку Пушкина в целом. Поэтому, добавлял он, для перевода потребовалось франко-английское “sapajou” (разновидность тропической обезьяны, и где он только откопал ее!), одно из словарных значений которого соответствует русскому “старый дурень” или “странный тип”. “Но ведь читатель ничего об этом не знает!” — скажете вы вместе с Уилсоном. И будете правы. Просто — как всегда в случае с Набоковым — говорить о его творчестве надо с точки зрения тех законов, которые он устанавливает для себя сам.
“Не с чем их сравнить, — писала по поводу комментариев Берберова, — похожего в мировой литературе нет и не было, нет стандартов, которые помогли бы судить об этой работе. Набоков сам придумал свой метод и сам осуществил его, и сколько людей во всем мире найдется, которые были бы способны судить о результатах?” Давайте — хотя бы из любопытства — сыграем роль этих людей. Попробуем судить о результатах.
Итак, судя по результатам, этот метод таков, что “Онегин” Набокова — то есть англоязычный “Онегин” середины ХХ века — оказывается удивительным триединством: комментария, перевода и русской транслитерации. Простой перевод казался Набокову невозможным — особенно если речь заходила о Пушкине. Простой перевод не удовлетворял умного читательского спроса, но лишь дезориентировал читателя, которому подсовывают раешник в стиле скверного Байрона вместо великого поэта, соразмерного Шекспиру.
Поэтому идеальный читатель “Онегина” ХХ века виделся Набокову именно в таком положении: слева на столе дотошный перевод, справа комментарии, по центру — оригинал, набранный латинскими буквами.
Каждый вариант в отдельности терял без пары других смысл. Читать “Онегина” как Уилсон — то есть как потребитель конечного продукта — было действительно невозможно, поскольку перевод Набокова сам по себе сразу же дезертирует на сторону оригинала, оставляя английский на вторых ролях.
Читать комментарии без основного текста тогдашние интеллектуалы еще не умели: эпоха комментариев к несуществующим книгам была далеко впереди. Наконец, транслитерация, прочитанная без первого и второго блюда, сводилась к мантрическому песнопению в духе Пригова. Но. Вместе все три варианта работали как слаженные шестеренки, давая единственную возможность западному читателю приблизиться к оригиналу.
Итак, Набоков интуитивно делает верный шаг (достойный, кстати, любого постмодернистского дискурса): он раскладывает “Онегина” на составляющие. Он препарирует его, вскрывая и классифицируя “внутренности”: звук, содержание и контекст.
И — что самое интересное — “Онегин” легко переносит эту операцию! Здесь можно было бы завести разговор о его постмодернистской сущности — в конце концов, недаром “Онегина” называли “энциклопедией”, а что такое энциклопедия, как не набор выжимок, фрагментов и цитат? Но это тема для отдельного разговора.
Замечательно сказала по поводу набоковского перевода одна западная и весьма ученая дама, упоминаемая Бойдом: “Этот текст нечитабелен, но без него вам не понять „Онегина””. Весьма точное определение! Жаль только студентов, которые приближались к “Онегину” с таким напутствием. Наши читатели, напротив, с переводом набоковских изысканий оказались в прямом выигрыше. Помните? Ахматова не советовала браться за Пушкина тому, кто не знает французского. Так вот: комментарии В. В. играют на руку Анне Андреевне. Только Набоков умудрился выудить и рассмотреть под микроскопом такое количество пушкинских галлицизмов, рассеянных там и сям в тексте оригинала. На примере французских текстов эпохи Пушкина, оригинальных и переводных, — Парни, Мура, Ламартина, Батлера, Вольтера, Эмерсона, Лоуэлла, Томсона и проч. — В. В. продемонстрировал электрические поля западных влияний в корпусе “Онегина”, что вводило роман в контекст мировой литературы, а отнюдь не принижало его значения, как думали скверные советские исследователи. Подробно разбирая центоны и кальки Пушкина, В. В. лишь доказывал, насколько блестяще тот справился с чужим материалом, переписав его в мелодию собственной мысли. В конечном итоге перевод и комментарии сводились к этому: к наглядной демонстрации работы пушкинской мысли в слове.
Обаяние “Онегина”, его странное, слегка отстраненное звучание — именно от галлицизмов, ото всех этих “счастливых талантов”, “кипящей юности”, “огня нежданных эпиграмм”, “модных жен”, ото всех этих банальных штампов, которые вдруг начинают посверкивать на контрапункте с бытовыми деталями, выпукло выписанными поэтом, и его же аллитерациями. “Обратите внимание на аллитерацию ло-ла-ла при описании ланит и пер-то-тре-пе-та, когда речь идет о персях. Мелодика оправдывает поэтическую банальность”, — поучает читателя отчаянный счетчик звучаний В. В.
С другой стороны, никаких сантиментов: “Очень сомнительно, чтобы „взор” мог быть „полон слез”, — комментирует В. В. одну из строк XXXVIII строфы главы третьей, не прощая своему кумиру халтуры.
Действительно: критическая позиция Набокова иногда режет слух читателю — тому, что привык относиться к Пушкину со школьным пиететом. Тут и там он походя одергивает Пушкина: то у него рифма слаба, то образ слишком банален, то русский язык хромает. Нельзя, журит Набоков Пушкина, пропускать мимо ушей фразу типа “Он, не читая никогда, / Их почитал...” — или говорить “шампанской обливать бутылкой”, когда в нашем языке есть простое и понятное “запивать”!
О чем говорит такой подход? О том, что для В. В. текст “Онегина” был актуальной и живой тканью, с которой можно и должно работать. Замученный и зачумленный советскими пушкинистами (особенно досталось от В. В. Николаю Бродскому: 35 язвительных ссылок), Пушкин наконец-то выступает у Набокова как автор-собеседник, чье бесспорное величие еще не означает его онемения. Просто надо уметь “раскрутить” автора на разговор.
Именно здесь ключ к разгадке многолетней — и маниакальной — работы Набокова над переводом и комментариями к “Евгению Онегину”. Именно здесь зашифрована сверхзадача, которую ставил перед собой В. В., занимаясь Пушкиным. Именно отсюда можно объяснить его фразу о том, что славу ему обеспечат “Лолита” и “Онегин”.
Набоков включил Пушкина в контекст мировой литературы. Но с “Онегиным” В. В. закреплял свою позицию и в классике отечественной. Набоковский “Онегин” — без рифмы, со шлейфом пояснений, со всем буквализмом и дотошностью — оказывался итогом русской литературы, которую закрывал Набоков собственной персоной. Русская литература начиналась Пушкиным — “французом”, а заканчивал ее англоман — Набоков: так менялись лингвистические ориентиры с развитием отечественной словесности.
Ни один комментатор не мог позволить себе автобиографические вольности того порядка, какие позволял себе В. В. в комментариях к “Онегину”, в контексте разговоров о пушкинском времени. Только Набоков мог бросить по поводу пушкинского Летнего сада, что “меня тоже, спустя сто лет, водил туда гулять гувернер”, — и это оправданно, поскольку его работа (в отличие от работы Юрия Лотмана) ведется в вертикальной плоскости: она связывает времена.
Вспомним Гурзуф, помянутый Набоковым в связи с темой пушкинских “ножек”, — как расценивать этот дивный, но абсолютно неуместный провал в описание “татарской деревни... на прекрасном южном берегу Крыма, с его романтическими скалами и дернистыми террасами, темнеющими кипарисами и бледными минаретами, живописными хижинами и соснами на кручах, с нависающим надо всем этим изрезанным выступом высокого плато, который с моря кажется горной грядой, но стоит приблизиться, как он превращается лишь в мягко поднимающуюся к северу муравчатую равнину”? Так и эдак, ненавязчиво, но настойчиво Набоков вписывает себя в контекст русской классики. Что Летний сад! Что Гурзуф! Взять хотя бы имение Батово, которое “позднее принадлежало моим деду с бабкой”, где, по гипотезе В. В., Пушкин стрелялся с Рылеевым — и где позже устраивал потешные дуэли сам Набоков со своим кузеном. Это ли не преемственность поколений? Да еще через голову советской России. Работая над “Онегиным”, Набоков именно собой собирался завершить золотой век русской литературы, начатый Пушкиным. Точной рифмы к слову “Онегин” в русском языке нет, сказал он в начале книги. После выхода его комментариев можно сказать, что у Онегина появилась точная — даже слишком точная! — рифма в английском.
Рассуждая об “Онегине”, Набоков ведет бесконечный диалог с персонажами и временами — от Кюхельбекера до социализма. Эхо женского типа Ольги Лариной он мимолетом находит в советском романе. Некрасов мелькает как автор “длинной и нудной, недостойной его истинного гения и, увы, бездарной поэмы „Русские женщины””. По его описанию карточной игры можно и сегодня метать банк, особенно если учесть, что Набоков первым объяснил нашим пушкинистам, что “кензельва” — это отнюдь не бессмысленное “quinze elle va”, а “quinze-et-le-va”: пятнадцать плюс ставка.
Деталь — вот самая упрямая вещь на свете, и здесь с Набоковым не поспоришь. От штрипок на панталонах до праздничного стола — все учтено писателем: поэтому наш обзор мы закончим на гастрономической ноте онегинского застолья с бифштексом. “Европейский бифштекс представлял собой небольшой, толстый, темно-красный, сочный и нежный кусок мяса, особую часть вырезки, справа щедро окаймленной янтарным жиром, и имел — если имел — мало общего с нашими американскими „стейками”, безвкусным мясом нервных коров”.
То же — на английском: “The European beefsteak used to be a small, thick, dark, ruddy, juicy, soft, special cut of tenderloin steak, with a generous edge of amber fat on the knife-side. It has a little, if anything, in common with our American ‘steaks’ — the tasteless meat of restless cattle”. А вот как этот пассаж переведен в московской книге: “Европейский бифштекс — обычно небольшой, толстый, темный, румяный, сочный, мягкий, специально отрезанный от филейной части кусок мяса с изрядной кромкой янтарного жира с отрезанной стороны. Он мало — если вообще — похож на наш американский „стейк” — безвкусное мясо трудившейся без устали скотины”. Из двух вариантов перевода я выбираю первый.
Конечно же бифштекс не бывает “румяным” (ruddy), даже если словарь выдает это слово: он кровав, а потому темно-красен. Конечно же мясу к лицу быть “нежным”, а не “мягким”, ведь “мягкое мясо” — это советизм, о котором Набоков вряд ли имел представление. И хотя питерцы упустили игру слов tasteless и restless, “нервные” коровы мне нравятся больше, чем громоздкое “трудившаяся без устали скотина”.
“Нервная корова” — это ведь так по-набоковски!