Александр Покровский. Бегемот. СПб., ИНАПРЕСС, 1998, 224 стр.
Александр Покровский. “...Расстрелять!”. Книга рассказов. СПб., ИНАПРЕСС, 1998, 334 стр.
Александр Покровский. “...Расстрелять!”. Часть вторая и прочие части. Рассказы и повести. СПб., ИНАПРЕСС, 1999, 284 стр.
Книги Александра Покровского, один из дебютных сборников которого приветствовал “Новый мир” (1995, № 10), всего несколько лет назад, что называется, пошли косяком. Только вот промелькнул на магазинных полках новейший “Бегемот”, как уже успевай-лови двухтомник с очередным переизданием ранних рассказов и свежей повестью. Что ж, для успеха его прозы есть все основания. С одной стороны, кажущаяся простота языка и сюжетная прозрачность способны потрафить самому невзыскательному, а следовательно, и самому широкому читателю. С другой стороны, стилистическая изощренность, скрывающаяся под грубоватой поверхностью, и смысловая многослойность, интеллектуальная непримитивность организующего ход повествования игрового начала вполне соотносимы и с запросами тех, кто масскультом обычно брезгует. А по жанровой принадлежности его проза оказалась удачным восполнением разрыва между анекдотом и юмористическим рассказом, приближаясь к последнему, но не порывая с фольклорным первоисточником — бытовой (в данном случае флотской) изустной байкой. Это те самые истории или случаи, которые мы все рассказываем и пересказываем друг другу со слов знакомых, начинающиеся примерно так, как заметил мне один приятель, офицер-спецназовец в запасе, когда я показал ему книжку Покровского: “Да я тебе сам сколько хочешь такого расскажу: вот подал я рапорт об увольнении...” То, что обычно является подручным писательским материалом, растворяясь в сюжетных хитросплетениях, здесь сохранено в наименее искаженном виде. Мы как бы заходим в гости в офицерскую кают-компанию, где из разговоров окружающих нам открывается особый мир моряков-подводников, живущих в экстремальных условиях и эти условия преодолевающих, насколько хватает сил.
Здесь первое, на что обращаешь внимание, — это язык, максимально приближенный к разговорному и расширенный далеко за рамки традиционных литературных норм. Конечно, сейчас нецензурщиной в литературе никого не удивишь, однако в данном случае наличие целого пласта бранной лексики настолько характерно и характеризующе, что соответствующую цитату я решил вынести в заголовок рецензии. Разумеется, Покровский “не материться” может, и еще как может, но к постоянному штормовому аккомпанементу бранной лексики так привыкаешь, что и кратчайший рассказик (полстраницы — излюбленный размер) без ее эмоционального порыва покажется пресноватым.
Следующий впечатляющий момент — личность самого рассказчика. Он много чего умеет — например, “не пить, столько же не есть, столько же бежать или следовать марш-бросками по двадцать четыре километра, в полной выкладке, выполнив команду „Газы”, то есть в противогазе” (см. далеко не полный перечень в рассказе “Я все еще могу...”), а вот чего действительно не может, так это “не мыслить вслух”, как “всякий натуральный гений” (если применить к нему авторскую характеристику одного из персонажей). Но вот сказал авторскую — и приходится оговориться, поскольку проза Покровского — это тот распространенный случай, когда, несмотря на декларируемую биографичность и едва ли не документальность всего изображаемого, приходится отделять Автора и его литературный образ от образа рассказчика. Рассказчик здесь — “некоторый офицер”, который “сам” рассказывает случившиеся с ним, с его родственниками и друзьями “исполненные подлинного драматизма, далеко не забавные, но славные и лиричные истории”.
Он действительно “некоторый”, то есть почти неотличимый, то есть почти любой, представитель офицерской среды, со всеми ее особенностями и предрассудками. Его речь вбирает голоса множества рассказчиков: слово передается то “химику”, то электрику; от матерого “кап-три”, внушающему “только из училища” новичку офицеру, что “флот бесправен — окрики, угрозы, истерия, втаптывание, уничтожение по капле”, оно переходит к лейтенанту, кончающему образцово-пьяное воскресенье воспитательной поркой матроса.
Другая существенная особенность “некоторого офицера” — его реальная представимость. Это “профессиональный” в своем микросоциуме баечник, мастер поговорить, эдакий Василий Теркин, который случайно оказывается рядом с тобой, “гражданским пиджаком”, в зале ожидания или в купе и от многочасовой скуки молчания начинает нечто “вешать на уши”, напирая на твою интеллигентскую безответность. Так же вживе можно представить рассказчика Довлатова, но за вполне интеллигентской беседой на кухне или в кафе, даже когда он рассказывает о своей службе во внутренних войсках. Совсем другое дело рассказчик у Зощенко или Жванецкого, которые суть в большой мере литературная условность, поскольку не только их языковая манера, но и самый подход к предмету говорения настолько индивидуализированы, что трудно вообразить, будто встретишь кого-то, рассказывающего об “Аристократке” или про “маленькие, но по три” где-нибудь, кроме как на сцене или телеэкране. Рассказчик же Покровского типизирован, его язык характерен для многих, с той только разницей, что он умеет рассказывать. Обычно в основе его историй какое-нибудь происшествие из текущей жизни, будь то анекдотическая реплика, нелепое стечение обстоятельств, чей-нибудь крутой характер или... в общем, все, что выделяется, некие легко фиксирующиеся памятью аномалии на фоне автоматизированного процесса воинских будней, который часто прописан ровно в той степени, чтобы была ясна ситуация и ее “изм” (комизм в первую очередь, но часто и трагизм, и мелодраматизм). Материал, который, как кажется, предоставляет сама жизнь, отлично обработан: либо ужат до афористической выразительности, либо какая-нибудь шутка настолько удачно вписана в композицию, что не сразу и сообразишь, что весь рассказ писался именно под нее, а изощренная графическая разбивка по чуткой точности переносов даст фору любому современному верлибристу. Но эти качества — к характеристике уже образа автора как несомненного эстета и словесного гурмана.
В связи с этим вернемся к отмеченному обилию нецензурной и бранной лексики. Как уверяют пуристы, в художественной литературе д б олжно обходиться вовсе без мата. Но если бы автор следовал их указаниям, пропал бы столь необходимый ему эффект присутствия. Речевая ситуация в большинстве рассказов Покровского такова, что всегда имеется некто рассказывающий, а читателю отводится роль слушателя, причем слушателя свойского, с которым не стесняются, который поймет и не осудит, а вместе со всеми посмеется. Пишется рассказ, но подразумевается живой диалог, беседа. К тому же брань в речи рассказчика в основном заемная, и в этом плане он посредник между своей средой и слушателем: “Для того, чтобы сократить количество „едри его мать” до необходимого минимума, расскажем всю историю сами”. Но посредник лукавый, речь своих героев наблюдающий и особенности ее подмечающий, любящий личностей словоохотливых и выражаться умеющих. Ведь если, как уверяет рассказчик, “хамство экономит время: через хамство лежит самый краткий путь к человеческой душе”, то от умения выбранить подчиненного будет зависеть, как скоро тот выполнит приказ, и соответственно эта брань и будет сюжетной кульминацией. Так, рассказ “Хайло” на девяносто процентов состоит из “хая” старпома, который получил за то соответствующую кличку, а основной предмет сообщения — его специфическая речь, магическая действенность которой проиллюстрирована анекдотом о том, как, выбранив лейтенанта Жупикова, старпом достиг невозможного: в один день на корабле перевелись все крысы. За иронической гиперболой — отношение к результативности подобных методов.
Не ради оправдания автора можно констатировать, что он матерится не по той же причине, по какой матерится русский народ, а потому, что народ этот в своих произведениях изображает. Обычно же мат, являясь языковой аномалией, востребован не только и не столько в экстремальных случаях, соответствующих его экспрессивности, но и там, где необходимо скрыть обыденность и эмоциональную скудость происходящего. Кажущееся расширение лексики за счет повышенной частоты употребления одних и тех же слов-заменителей приводит к ее сужению, восполняемому уже непосредственно жестами. Происходит потеря значения, мат уже не выполняет функцию эмоционального стимулятора. И тут возникает ситуация, характерная для микросоциумов, где обсценная лексика в обиходе. Развивается культ ругательств изощренных и витиеватых, зачастую собственно мат не содержащих. На “низовом” уровне происходит тот же процесс, который на “высоком” дает художественную литературу, с той только разницей, что преодолеть косную повседневность коллективное подсознание пытается поначалу путем нетворческим и бесперспективным, простым преодолением табу. Поэтому по самой логике развития языка неизбежно появление такого вот “некоторого офицера”. С одной стороны, он вскормлен этой языковой средой, а с другой стороны, он выше ее, она для него предмет наблюдения и объект эстетической рефлексии, материал для коллекционирования и образец для собственных упражнений. Словотворчество — впрочем, не только бранное — здесь пронизывает все уровни языка. Из трех книг можно было бы составить словарь (объемом не менее полутома в одну колонку) выражений типа: “Чем вы думаете? Турецким седлом?” (к подчиненным); “глист в обмороке”, “присосались к Родине, как кенгурята к сисе” (к ученому); “распушенные кашалоты”, “геморрой вместо мозга” (опять к подчиненным); а вот еще витиеватей: “Покажите, куда вас поцеловать, цветок в проруби”, — или: “Что вы ползаете, как удивленная беременная каракатица”. Речь же собирателя этих языковых диковинок (своеобразной кунсткамеры) блистает построениями более сложными, с тяготением к “южной школе”. Например, в рассказе “Домой” буксиры волокут лодку “под локотки, как внуки — нагулявшуюся слепую старушку”.
Уровню лексики соответствует и уровень тем. Ведь материя литературная, как, может быть, и любая, дана нам в языке, так что с высокой лексикой обычно соотносятся понятия возвышенные, а со сквернословием, если вспомнить этот полузабытый, но верный синоним мата, увы, — скверна. Прежде всего скверна в самом человеке и во взаимоотношениях между людьми. Экстремальные условия зачастую создают себе сами люди. Сборник “...Расстрелять!” открывается рассказом с характерным заглавием “Офицера можно”, где дан обширный и далеко не полный перечень тех скверн, то есть издевательств и унижений, каким подвергнут человек на службе: “Столько с ним можно совершить, что грудь моя от восторга переполняется...” Примечательно, что в этом рассказе-формуле несложно заменить “офицера” на “инженера” или “врача” эпохи “развитого социализма”. На излете этой эпохи и происходит действие большинства историй Покровского — красочных картинок к списку методов служебного произвола. Вот первое попадание на флот “робкого человеческого растения”, когда в нем начинает “мучительно умирать человек”, сначала — “пионер”, потом “уступающий дорогу девочкам”, потом “умирают мультфильмы” и “что тебе снится, крейсер „Аврора””. А вот история о том, с какими мытарствами везут кого-то домой в цинковом гробу, причем не того и не туда.
Засилие скверны приводит к тому, что отторгаются, делаются ненужными и даже опасными качества, ей противоположные. На флоте, как горько замечает один из персонажей, “нехорошо смотрится собственное достоинство, ум, тонкость духовной организации и ее девичья ломкая хрупкость”, “отвратительно смотрится честность”. В таких условиях человеку, желающему сохранить в себе хоть что-то человеческое, только и остается, что прикинуться не собой, надеть защитную маску, ведь “придурковатость на флоте поощряется и как-то хорошо смотрится”.
Уровню взаимоотношений соответствуют и духовные запросы. Не случайно, когда говорят “солдатский юмор”, подразумевают особую грубость шутки. И разумеется, множество рассказов посвящено развлечениям типа: “Подлетаю к нему и сую шашку (дымовую. — Д. П.) между ног”. Но, выражаясь словами рассказчика, “службу на флоте нельзя воспринимать всерьез, иначе спятишь”. Это еще один из отработанных рецептов по самосохранению — “во время разноса не думать ни о чем, отключаться” или мысленно иронизировать по поводу происходящего. Юмор здесь неизбежен, как естественный защитный механизм. С этой точки зрения книги Покровского — инструкции по выживанию в экстремальных психофизических условиях.
Очевидно, в обилии именно жестких ситуаций у Покровского сказалось время, когда простой разговор о чем-либо, противоречащем официальной точке зрения, был глотком свободы и соответственно в неподцензурных кухонных или каютных байках аккумулировались именно разоблачительные сюжеты. Но и сейчас, когда уже давно прошла мода на литературную “чернуху”, эти рассказы не воспринимаются как однообразные, ведь специфическая лексика и черный юмор в них не главное. Как уже говорилось, практически любая байка есть то, что выделяется на фоне повседневности, а значит, эта повседневность должна в ней в какой-то мере присутствовать. Короткие эпизоды из жизни связываются в главы биографий и целые человеческие судьбы. Разные голоса сливаются в хор. Отдельные песни складываются в эпос. Из разбросанных там и сям упоминаний и характеристик прописываются различные обязанности и занятия персонажей, возникает будничная атмосфера флотской службы как на берегу, так и во время многомесячного автономного плавания на подлодке. И сама подлодка постепенно выстраивается из описаний отдельных отсеков, палуб, трапов, камбуза, рубки, офицерского кубрика и трюма. И обнаруживается, что там действуют те же законы человеческого общежития и ценятся те же человеческие качества, что и на гражданке, только неузнаваемо искаженные и задавленные. Целое приводит к парадоксальному результату, оказывается возможным применить к этим ироничным и ёрническим текстам старомодное понятие пафоса. И дело не в упомянутой мною разоблачительной тенденции. Пафос в противостоянии глупого, нелепого, пьющего, трусливого или же неуместно доброго, смелого, бесшабашного “человеческого фактора” военной машинерии, превращающей человека в исполнительный придаток, “винтик”. По большому счету (и прямому смыслу) матерщина героев Покровского адресована Родине-Маме, столь неласковой с наиболее преданными ей сыновьями. Она предстает у него в образе, как кажется, не требующем дополнительных комментариев, в виде “огромной, растрепанной, меланхолически настроенной совершенно голой бабы, которая, разбросав свои рубенсовские ноги, сидит на весеннем черноземе, а вокруг нее бегают ее бесчисленные дети, которых она только что нарожала в несметных количествах. А она пустой кастрюлей — хлоп! — по башке пробегающему ребятенку; он — брык...” Может быть, благодаря этому неожиданному пафосу и интересны рассказы Покровского сейчас, когда сходит мода на постмодернистское отвержение любых ценностей и тотальную игру.
При столь отчетливой установке на “эпос” можно и впредь ждать от Покровского появления все новых рассказов, уточняющих и дополняющих общую картину, как это происходило до сих пор. Однако решусь предположить, что выход последних книг подводит этому определенный итог. Конечно, можно поверить, что писательские память и фантазия неисчерпаемы и он способен поведать нам еще не одну сотню флотских анекдотов, но уже сейчас стала очевидна исчерпанность топики. По-видимому, это чувствует и сам автор. Книга “Бегемот” (как отчасти и “„...Расстрелять!”. Часть вторая...”), является переходной: возникают новые темы, меняется и тип рассказчика, несколько десятков рассказов связываются единым сюжетом в большую повесть. Ее герои — рассказчик и его друг по кличке Бегемот — увольняются со службы и, так как наступили новые времена, ударяются в бизнес. Одна за другой следуют истории о том, как они что-то пытаются купить-продать, перемежающиеся анекдотическими воспоминаниями из флотского прошлого. Все это склеено рефлектирующим, фантазирующим и словообильным внутренним монологом рассказчика. Но теперь это уже не собирательный “некоторый офицер” из сборников “...Расстрелять!”, малоотличимый от других корабельных “полудурков”, “юродивых” и “обалдуев”, во множестве там представленных. Теперь это кто-то вполне конкретный, речь ни с чьей не спутаешь. Витиеватость и метафоричность и словотворчество из отдельных красочных пятен стали основой речи рассказчика, для которого непрерывное словоговорение — самоценное времяпрепровождение наравне с другими делами. Герой, вплотную приближенный к автору, как бы берет на себя решение его литературных проблем, находясь в постоянных поисках, о чем бы еще поговорить. Он то рассказывает анекдоты, то нагромождает по каждому поводу ряды вычурных ассоциаций, то выдает разнообразные непристойности и эротизмы, и матерится он в силу привычки, поскольку не делать этого уже действительно “не может”. Этакий ментальный мусор. Тон из свойского становится запанибратским, если не фамильярным. Впрочем, аналогичные изменения в стиле и тоне повествования заметны и в некоторых других рассказах сборника, что, конечно, подновляет повествование, но в лучшую ли сторону? Рассказчик “Два ще” говорит по поводу составления им на финском языке ремонтных ведомостей: “„Хей-я! Вот оно, выпадение кисты архиепископа!”, как говорят в таких случаях на островах Папуа Новой Гвинеи и закалывают по этому поводу свинью, а потом вождь, разжевав самый сладкий кусок, вкладывает его глубоко в рот самому почетному гостю на этом празднике жизни”.
Есть и другие изменения. Увеличивается количество бессюжетных, фоновых рассказов, своеобразных стихотворений в прозе. Автору как бы не хватает историй, и он вспоминает саму обстановку службы — например, кто и как спит на вахте в “центральном”, причем и тут обнаруживаются повторы. А за появлением относительно больших рассказов с пространной, насыщенной разнообразными деталями фабулой можно рассмотреть движение к, так сказать, крупномасштабной прозе. Тематически повесть “Бегемот” — прощание с морской службой. И если не случайно разошлись все более погружающийся в литературное творчество и общение рассказчик и его друг Бегемот — олицетворение флотского прошлого в новых обстоятельствах, — то что может означать смерть последнего, как не закрытие темы?
Кстати добавлю, что Покровский имеет опыт и небурлескного стиля. Рассказы “Минуя Делос” о гибели подводников и “Аршин мал алан” о поездке в постсумгаитский Баку из “„...Расстрелять!”. Часть вторая...” написаны во вполне традиционной манере, так что трудно сказать, по какому пути пойдет в дальнейшем проза Покровского. Из имевшего успех в узком кругу почитателей он, похоже, становится автором бестселлеров, что, как известно, часто бывает не на пользу. Предположу, однако, что любовь к живому, неподцензурному слову позволит ему избежать и цензуры спроса. Не исключено, что возобладают чисто эстетские тенденции, как, например, в лирических отступлениях повести “Бегемот”, где недаром заинтересованно процитированы строчки поэта Николая Кононова, всегда легко узнаваемые по своеобразной негромкой непростоте. Может быть, вскоре и самого Покровского, если переадресовать реплику рассказчику, будет “не всем дано понять, потому, чтоб понять, как говорил наш старпом: „Нужна рость, любовная кость!””, и разочарован окажется именно массовый читатель. Но в данный момент важнее и интересней не это гипотетическое будущее, а настоящее — то, что на наших глазах произошло, так сказать, всплытие из пучин небытия целого художественного мира. Российский флот, со всеми его достоинствами и особенно недостатками, едва ли не полностью нынче разрушенный, продолжает автономное плавание в виртуальном мире Покровского. Что большего может сделать для своего любимца писатель?