присвоить пространство: “И я здесь был!”, оставить след.
Он помечает дома крестом,
он оставляет тень свою как наместника. Он глядит, как князь,
собирающий дань. Он увозит ракушку,
меню в кафе, где обедал,
Голова его запрокинута ввысь, тело его — во мгле.
Это он наблюдает, куда по небесной реке течет
судьба его, спотыкающаяся на земле.
он вдруг останавливается —
Здесь — дама. А здесь — валет. И крап — на всех.
про себя он такое расскажет — всю жизнь, всю соль
высыпет, перемелет, переберет.
то сомбреро наденет, то майку со сфинксом, а то
башню Эйфеля прикалывает на грудь.
Сомнительный принц.
И он порой выбирает “не быть”: свой курящийся лен, трость
надломленную — загасить, сломать.
клубятся костры кочевников, пепел несется — сер.
И как только изнемогает в нем пилигрим,
очухивается Агасфер.
возвращая пространству и праху — прах.
где уже ничего отчасти,
разлуки. В глазах у него — туман.
Особенно если это зима, Германия, полночь, четверг, норд-ост.
Бездонный черный карман.
В этот час, когда хороший хозяин собаку не
выгонит, — путешественник, прикусив язык с
бурей, гонит себя по левому берегу, ледяной волне,
где Эльба рыдает в голос, впадая в Стикс.
Потому-то ветер и гонит его в непонятный край,
чтобы ярче за ним горела страна безумная Оз,
где так гулко и глухо звучало ему “прощай” —
того, кто сафьяна слов пожалел, бархата слез...
приноравливается горизонт, носящий зарю внутри,
пристраиваются города, и башни с огнями тьму
топчут вокруг него, твердя: иди и смотри.
И сады сбегаются и танцуют ради него,
и таверна из-под земли вырастает в пустом краю...
Путешественник в блаженстве неведенья своего,
почти как Адам в раю...
подвижные, как крылья стрекоз.
Всю ночь стоят в головах, покрывая даль.
Чтоб снилось ему, как в стране несусветной Оз
играют на мандолине, цветет минадль.
И чтоб проснувшийся на чужбине, где речь темна
и неразборчива, как лепет, заумь химер,
спрашивал, как же зовут ее, и давал имена
собственных сновидений вроде: Эльба, Изер.
Даже если никто за него не даст ни пфеннига, ни гроша...
И доколе на литургии поминают его,
ликует его душа.
И когда путешественник входит в заколдованный лес,
переплывает озеро, полное чарований, море, где обитает змей,
за него вся Христова Церковь — от земли до небес —
возносит свои молитвы. “Кири, елей-
сон!” — подхватывают скудная земля Севера, велеречивый Юг.
Восток зажигает свечу, золотит свой иконостас.
Запад разжигает кадило, а птицы делают крюк,
чтоб василиску, подкравшемуся к нему, выклевать черный глаз.
наравне.
Равно как и с плененными. Ядовит,
видно, укус разлуки. И речь невнятна вдвойне —
и мучает слух, и терзает разум, и рот кривит.
Словно бы он попадает в чужую драму, и незнаком
почерк ее, и буквы пляшут канкан:
тем крепче запутывается нить, завязывается узелком
интрига, захлопывается капкан.
Как это все ни читай — лишь — “мене, текел,
фарес” слышится. И вороний грай.
С неба сыплется ледяная крупка, известка, мел,
будто б здесь ремонтируют к Рождеству протестантский рай.
Даже бронзовых ангелов приделывают к домам: пыл
предпраздничной суеты — путешественника с головой
накрывает... Он бы точно купил
бронзового такого же в лавке. Да слишком тот неживой.
Нового неба, новой земли, и более ничего.
Вот — он вернется, новый, и полюбят его.
Даже тот, кто его не любил, полюбит его.
Скажет ему вот так: “Дорогой,
я тебя полюбил!” — и более ничего.
И дотронется до руки, как никто другой.
И более ничего.
И путешественник в тонком сне, рискуя его спугнуть,
улыбается так блаженно, словно ради сего-
то легкого сновиденья он и пускался в путь...
И более ничего.
*
И. Анненский.
даже сумерки меня стыдливо прячут.
Ибо сердце — что-то вроде цитры, мандолины, скрипки:
ты заденешь, а струна дрожит и плачет.
Даже птица вдруг почуяла неладное, и страхи
каждый куст толкают к разговору.
По дорогам заметались эти “охи”, эти “ахи”
и ведут луну к ущербу и разору.
Неужели ты не видишь, что творится, как тревожно
небо дышит, капли пьет, жует отраву
и несет тебе в футляре черном слово “невозможно”:
так держи — оно твое по праву.
Но такой, как я, — юродивой, странной деве нерадивой
посреди скорбей, отверженности, хлябей, кораблекрушений
с этой цитрою рыдающей, с мандолиной несчастливой,
оттого еще таинственней, оттого еще блаженней...
высокомернейший лук Стрельца прижимающий возле сердца:
он запомнит, как двери мои посрывались с петель
и петляла дорога моя, как черный дым погорельца.
Ах, что делает нынче овца и смиренный кролик?
То же буду делать и я — безответно, немо.
Духовник мой сделался вдруг католиком. Как католик
в декабре он видит уже звезду Вифлеема.
То есть он уже миновал сочельник и как латинянин
заглянул в ясли, склеенные из фольги и ваты.
А мои волхвы все мешкают возле Ирода. Ирод ранен
их пророчеством в сердце. Близится час расплаты.
И небо уже зажгло для Него звезду,
и пастухи уже развели огонь, разложили хлеб,
и волхвы потекли в путь, и праведники вострепетали в аду...
Словно бы им привиделся сияющий вертоград.
И они Царю его сказали: благослови,
пав пред Ним...
И на всем лежал отсвет этой звезды и покров мглы,
и ангелов стало так много на острие
наитаинственнейшей иглы,
пришившей небо к земле.
И лестница протянулась от самых седьмых небес
от первых и от последних дней
до этой сухой земли с ветрами наперевес,
до этих бесплодных слез, до этих мертвых камней.
И каждый стал думать, что ему принести
Младенцу, Мужу скорбей...
Пещера сказала: животных в теплой шерсти,
пустыня сказала: люльку моих зыбей.
Золото, ладан, смирну — волхвы сказали,
а Ирод сказал: смерть,
а сердце мое: меня,
Но Давид вовек не убьет Саула.
Ибо — только вместе с Саулом умрет обида.
Ибо — только вместе с Давидом поет опала.
И тоска ликует. И смерть глядит, как невеста.
Но когда псалмопевец смолкает и петь не может,
царь Саул себе не находит места:
чуждый дух терзает Саула, гнетет и гложет.
Но Давид, повторяю, вовеки — пророк, изгнанник —
не убьет Саула на царской его кровати,
ибо тот — Помазанник и Избранник,
хоть и богооставлен, а все не лишен печати.
Как он гонит Давида! Сживает его со света,
наступает на тень его, бьется с эхом, томится...
И душа моя тоже — и так и этак, и то и это:
и пророчица и гонительница, страдалица и царица...
Оттого-то мой конь имеет двойную сбрую
и двойную жизнь мою знает — этакую, такую:
как горюю и праздную, праздную и горюю,
как ликую и бедствую, бедствую и ликую.
И когда я умру, уже не имущая вида,
и когда надо мною скажут: она уснула,
царь Саул наконец нагонит царя Давида.
И Давид поразит Саула.
*
То мечтает она быть японскою фрейлиной во дворце,
то разведчицей в Константинополе,
ни кровинки, вокруг — все райские птицы...
То она мечтает в Баден-Баден, то в Иерусалим, а то
в скит — отмаливать мир, страдать за грехи Отчизны...
Ну и так далее. О, никто здесь, никто
с ней соперничать не посмеет в широте жестов и силе жизни!
Не про нее ли это: звезда во лбу и месяц в русой косе?
Меч на бедре — и повержен враг, и на воле пленный...
Ибо тысячу и одну жизнь на себя примерить
Если верить Господу, то все здесь — добро зело.
Даже смерть на миру красна и торжественны в красной митре
бедность и одиночество...
Ибо всякой свече — светло,
и разлука поет псалмы, и печаль играет на цитре!