Кабинет
Игорь Дедков

“А я говорю вслух: конца света не будет...”

“А я говорю вслух: конца света не будет...”
Из дневниковых записей 1981 — 1982 годов. Публикация и примечания Т. Ф. Дедковой.

Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 9 с. г.


1982.

Polska — те же вопросы перед нами... Вот сплелись наши судьбы — невыносимо. Не “вопросы” — мука одна и та же: надо бы поворотить или вывернуть из глубокой колеи вбок, — да никак; только вывалиться... И не то чтобы впереди обрыв, яма, крах, а просто само движенье, где ты стиснут, вжат, предопределен, — и оприходован, — само это проживанье жизни, нерастраченность, — тяжелы своей непреклонной безвариантностью...

И все летит, и ты летишь, и вздрагивают остающиеся позади государства, и крестятся последние старушки, умеющие креститься...

И все постораниваются... Так куда же летим?

2.1.82.

Говорят, что это год Собаки. И что он должен мне благоприятствовать как родившемуся в год Собаки. То есть — всем Собакам. Я посчитал, что же это были за годы — собачьи, и оказалось, что всегда в них было много трудного. Таким быть и этому году — после восемьдесят первого, в общем–то благополучного и даже приятного по внешним признакам успеха и признания. Впрочем, какой прок надеяться на силы небесные и ждать благоприятного расклада звездных карт, когда предстоит не начало, а продолжение и всему — тяжелому, трудному, всякому — только и остается — продолжаться.

<...> Мама еще как следует не выздоровела, но стало ей получше. В этом я убедился, когда приезжал на три дня.

За эти три дня был только у своих и у Томиных родных. В “литературный мир” носа не высовывал. Назад ехал в общем вагоне; спасибо Володе, помог занять место получше. В Москве — всюду толпы, очереди, кипение. Была последняя неделя декабря, и русская провинция брала свое. У одного из магазинов увидел толпу, перед толпой стоял грузовик, и какой–то мужчина с грузовика что–то кричал толпе, энергично потрясая руками. “Революция”, — весело подумал я, но подошел поближе. Мужчина выкрикивал цифры по порядку: триста шестьдесят четыре, триста шестьдесят пять и т. д. Магазин назывался “Ковры”. Если бы эту сцену снять кинокамерой и скрыть магазинную принадлежность здания, то все это можно озвучить как уличный митинг. Столько страсти и благородного энтузиазма в том мужчине на грузовике! Да и возвышался он над толпой не один; рядом с ним в живописных решительных позах стояли еще какие–то мужики — соратники по святому делу. <...>

В Польше сохраняется военное положение. Говорят, что арестовано и интернировано более пяти тысяч человек. Какой же из всего этого будет найден выход? Я все еще надеюсь, что “реформация” в Польше не остановлена, не погублена.

Оскоцкий, Адамович и Аннинский написали мне о декабрьском заседании московской секции критики, где в основном шла речь о моей статье в “Лит. обозе”.

Пишу рецензию для изд–ва “Современник” на рукопись Людмилы Петрушевской (рассказы, датированные 1969 — 1973 годами). Впереди бездна работы: книга о Залыгине, книга о прозе 70-х, статья об Абрамове, рецензия на Кондратьева, статья для “Др<ужбы> народов”, доделка (написать о романе “Время и место”) статьи о Трифонове, да еще три “внутренних” рецензии... Как мне со всем этим справиться...

9.1.82.

<...> Отправил отзыв на рукопись Л. Петрушевской: старался быть веротерпимым.

Тома читала письма Пушкина, я открыл один из томов наугад, а там письмо тридцать первого года и смысл такой: душить их надо. И еще — это наша семейственная распря, и нечего Европе лезть.

Вернадского, помню, открыл почти так же, и там было другое — чувство приязни, уважения и сочувствия.

Из наших газет о Польше ничего узнать невозможно.

Телевизионные комментаторы программы “Время” по международным делам похожи на шавок из подворотен. От них не услышишь ни о ком и ни о чем доброго слова. Чем больше за нашими пределами бед и несчастий, тем лучше. Не щадим даже Китай, поворачивающий к здравому смыслу и нормам цивилизации. Ни слова поддержки. А какие снисходительные, высокомерные или обличающие интонации! Из вечера в вечер: а у них безработица, безработица, безработица, безработица, безработица, безработица... Ну, что–нибудь еще, господа, вы можете сказать, что–нибудь еще... Или это режиссер–постановщик все жмет и жмет на одну и ту же клавишу, и вы совсем не виноваты...

Состояние мое сумрачное. Праздники да домашние тревоги и немного исполненной работы. Какая–то невнятность.

Похвалы, обрушившиеся на меня в ноябре — декабре, тоже странным образом способствовали этой невнятности. <...>

Статья в “Русской литературе” (№ 4, 1981) о Е. Ю. Кузьминой–Караваевой. Наверное, наиболее обстоятельная и достоверная из всех, что у нас появлялись. Но издать саму мать Марию мы не можем; наше государство чего–то, как всегда, боится.

Володя Личутин прислал письмо в защиту души от социальности. Очень было бы интересно написать о “душе” в современной прозе: что за этим стоит и стоит ли что помимо прекраснодушной декламации. Я тоже люблю это слово, оно для меня обозначает что–то помимо ума и характера, но в личутинском подходе и противопоставлении есть, по–моему, бесполезная крайность, словесный шум...

С одной стороны, всё про душу, Володя, про душу, а с другой — тут же — не обижай этих ребят, Курчаткин сидит без денег, этого мало издают... Да о душе ли они хлопочут? Да и полно ли — мало ли издают? Сравним с другими, с теми, кто подлинно о “спасении души” болел, — вот тех, верно, не издавали, да и сейчас не издают...

14.1.82

<...> Из “Трибуны люду” вычитал, что на 5 января в Польше 5069 интернированных. Им разрешено одно свидание с родными в месяц, одна часовая прогулка на свежем воздухе в день с правом неограниченным разговаривать; сообщается, сколько посылок успели получить интернированные и что для них после 13 декабря (день введения военного положения) отслужено 100 месс. Разрешается получать в месяц одну посылку весом в три килограмма и две посылки до трех килограммов по рекомендации врача. Писем можно посылать сколько угодно. Установлена сумма, на которую можно покупать продовольственные и табачные товары. Где, в каких условиях они содержатся, не написано.

В наших магазинах ничего нет. Хотел сегодня купить сыру, искал, не удалось. Появилось в продаже солодовое молоко. <...>

Прочел рукопись А. А. Григорова[1] о его участии в “строительстве БАМа”. Речь идет о 1943 — 1945 годах, когда он в качестве экономиста–плановика работал в строительных “организациях” НКВД на Дальнем Востоке. То ли Григоров предназначал рукопись для печати, то ли на всякий случай, но он ухитрился на 48 страницах убористой машинописи ни слова впрямую не сказать об особом характере упомянутых “организаций” и о своей подневольной судьбе то ли арестанта, то ли ссыльного. Надеюсь сделать выписки, которые могут пригодиться потом. <...>

Плохо с бумагой, надо где–то добывать. В магазинах попадается мне редко.

Белый хлеб посерел и светлеть что–то не хочет. Московский хлеб поразил меня ослепительной белизной.

Все нормально, говорю я, когда кто–нибудь начинает жаловаться на пустоту в магазинах. — Все идет по плану. Так задумано.

25.1.82.

<...> “Правда” отлучает Итальянскую компартию от коммунизма. Логика знакомая: “Всему миру известно, что... СССР, КПСС” и т. д. Этого, считают, достаточно, чтобы быть убедительными.

Фотография Ариадны и Марины Цветаевой в “Лит. обозе”. Ариадне — 13 лет, светлая, большеглазая девочка. За что, я думаю, эта девочка и вся ее семья прошли через такие мучения и утраты? И кто за это ответил в нашем правовом, справедливом, самом справедливом из государств?

Несколько дней назад западное радио сообщило о смерти Варлама Шаламова[2]. Наши газеты — пока нет. Последние годы его почти не печатали. Его проза (“Колымские рассказы”, кажется, так) у нас не издана. Наше государство обижено на него: плохой гражданин. А за что обижено? Столько продержало в лагерях — и обижено? Нет чтобы чувствовать перед человеком, поэтом вину, — куда там! обижено, оскорблено! Все перевернуто. Все — наоборот. Вверх дном.

Да, еще сказали, что Шаламов умер в доме для престарелых под Москвой. Печальна человеческая судьба.

Справедливости не оказывается. Памяти на всех не хватает. Государство, подчиненное партии, делает что хочет. Один из чиновников облисполкома сказал, посмеиваясь: “Партия — это бог. Я на икону смотрю — что–то понимаю, чувствую. А партию не понимаю. Вот это Бог”.

Что Государству Шаламов? Ариадна Эфрон? Марина Цветаева? Что Твардовский? Что Высоцкий?

Со всеми ними лучше иметь дело, когда они мертвы.

Вообще же лучше, чтобы никого из них не было.

Так и вижу эти глаза 13-летней девочки.

Потом вспоминаю, как она в Туруханском доме культуры работала художником–оформителем.

В Польше продолжается военное положение. У нас продолжается все то же положение, которое невозможно назвать одним словом. Впрочем, конечно, возможно.

27.1.82.

Телепередача к 85-летию В. Катаева. “Смягчение нравов”, — сказал Катаев, — вот “задача литературы”.

75-летие “Северной правды”[3] — мертвое, пустое собрание. Зачем я туда ходил, успевший отвыкнуть и вроде бы думающий, что это прошло и этого нет. А оно все то же. Вот почему я так упорно твердил: жалко жизнь. Они сокращают ее нам. Они отбирают.

Из Васи Травкина[4]: “Все у нас не как у людей. Манька дома — Ваньки нет, Ванька дома — Маньки нет”.

20.4.82.

<...> Были хорошее письмо и книжка от Дмитрия Сухарева[5]. Оказывается, и в самом деле кое–кто меня читает.

Образовалась неожиданная возможность поехать в Югославию на “Загребские международные литературные беседы”. Не знаю, кому этим приглашением обязан. “Беседы” состоятся 10 — 15 мая, тема: “Ирония в современной литературе”, но поеду ли, еще неизвестно, т. к. югославская сторона сократила число гостей от нас с семи до четырех человек. Человек из СП Лазуткин Александр Сергеевич успокоил меня по телефону, что все равно в этом году он меня в Югославию отправит; меня же и успокаивать не нужно, т. к. слишком озабочен текущей своей работой и ехать никуда не хочу. Тем не менее на всякий случай читал О. Хаксли из “Интернациональной литературы” 1935 — 1936 года: рассказ “Утро в Базеле” и отрывки из романа “Прекрасный новый мир”. Хорошее чтение.

В связи с возможной югославской поездкой заходил ко мне в Союз писателей Сергей Сергеевич Павлов, сотрудник КГБ, бывший секретарь Заволжского, т. е. Дмитровского, райкома комсомола. Как–то он позвонил мне домой вечером, поздоровался, сказал, что говорит Павлов. Я же знаю его по имени–отчеству, фамилия как–то на втором плане, встречаемся в книжном магазине, иногда на улице раскланиваемся, я и переспрашиваю с недоумением: какой Павлов? Да из КГБ, отвечает. Вы, говорит, слышно, в южные края собираетесь, так хотелось бы повидаться, у нас к вам просьба есть. Я же ответил, что в ближайшие дни не смогу повидаться, т. к. еду в Москву, ну а после — пожалуйста. Недели через две позвонил опять. Мы, говорит, можем к вам домой приехать, или вы к нам зайдете, или где вам удобно. Мне, сказал я, удобнее всего в нашем Союзе писателей. Там и встретились, и приехал он один, и я так и не понял, почему он сказал “мы”. Когда он разговаривал со мной по телефону, была однажды пауза (уславливались о месте встречи), тогда–то, наверное, и всплыло, а потом отменилось это “мы”.

Разговор же в союзе был, по сути, формального свойства. Мне сказали, что в Югославии случаются провокации идеологического характера и нужно быть начеку. Сообщил он мне, “что там полностью издан Солженицын, книги Г. Владимова”, и вся эта вяло текущая беседа означала одно: они меня предупредили. Во время разговора в дверь заглянул Негорюхин[6], предупредил меня, что уходит. Когда дверь закрылась, Сергей Сергеевич, мило и очень искренне улыбаясь, сделал вид, что не знает, что делает в наших стенах этот человек и какую должность занимает. Я же знал, что Павлов по крайней мере однажды специально расспрашивал Алю Скворцову, нашего бухгалтера, о Негорюхине: как себя ведет, как приживается и т. д. Я спокойно, кажется, чуть улыбнувшись, объяснил обязанности Негорюхина, но далее вопросов не последовало. На том и распростились. <...>

Сообщено о смерти Константина Зародова, редактора журнала “Проблемы мира и социализма”, с которым много лет назад я встречался в здании Цека. Речь шла о моей работе в журнале. Этот человек произвел на меня хорошее впечатление своей мягкостью и внимательным взглядом. До сих пор не ясно, какая же сила встала тогда на моем пути? И кого мне за это благодарить, так как все вышло к лучшему.

В апрельской книжке “Нашего современника” статья доктора исторических наук Аполлона Кузьмина о книге В. Оскоцкого об историческом романе. Хорошо, что Валентин в Сирии; когда приедет, шум уляжется и, м. б., кто–то уже “заступится”. В статье есть и справедливое, но общий подтекст, а по временам и прямой текст неприятны. Любопытное рассуждение, проливающее свет на тайные побуждения (и даже пафос) автора статьи: “В разные эпохи на первый план выходят либо государственные, либо национальные, либо социальные проблемы, разрешение которых [государством] обеспечивает общественный прогресс. Из взаимодействия этих главных компонентов будет складываться любой общественный организм и в обозримом будущем”. Мне здесь особенно нравятся эти “либо”, а также “любой”. Если же хорошенько подумать, то вся собственно авторская идея сводится к тому, что надо любить свое отечество — “и с запертыми устами, и с закрытыми глазами”, т. е. не по Чаадаеву. И сразу становится скучно, и методология знакомая: что у Валентина, что у Кузьмина, теми же палками размахивают, только что у второго за спиной — националистический кол. И еще добавлю — любовь таких Кузьминых к русскому народу ничего хорошего этому самому народу не сулит: всегда такие держали сторону князей, государей, начальников и бар. Держали и по сей день держат, хотя и не прочь выдвинуть “на первый план” “национальные проблемы”. Ну и заодно этот Кузьмин проходится и по Л. Н. Гумилеву. Большие хитрецы в “Нашем современнике”, особенно, должно быть, Юрий Селезнев, этот Садко–красавец с курчавой бородой, обуреваемый антисемитской страстью! И Гумилева подцепили — не жалко, и самого Кожинова — вот вам объективность! — задели, — чем не марксистский подход? И заодно Маймонида[7] какую–то изуверскую глупость процитировали, подверстали к Оскоцкому... Бог ты мой, а в ком–то разбудят патриотический зуд до крика! Этого и хотят?




А вот недавно вычитал: “Если бы мне пришлось выбирать между родиной и благоразумием, я без колебаний выбрал бы последнее. Этого требует мой либерализм...” (Ортега–и–Гасет; цит. по книге Гильермо Диас–Плаха “От Сервантеса до наших дней”. М., 1981, с. 119).


Анекдот, ходивший в дни очередного “ленинского субботника”: Брежнев обметает пыль с саркофага Ленина. Ленин приподнимается и спрашивает: “Что это вы делаете, Леонид Ильич?” — “Это у нас субботник, Владимир Ильич”. — “Как субботник? Или у вас все еще не кончилась разруха?”

4.5.82.

Накануне праздников отослал статью о Друцэ[8]. Из “Белой церкви”: “Мы не сосульки, свисающие с застрешья, не куст плакучей ивы, не холм пустой и бесплодной глины. Мы народ...”

В конце апреля было письмо от В. Леоновича: о похоронах Шаламова, о Сухареве, о том, как Володю избили в бане. “Да хранит тебя Бог, — закончил он письмо, — на улице, в бане, в магазине...” и т. д. <...>

8.6.82.

Промокшие, озябшие, пришли с Никитой с футбола. Когда матч заканчивался, выглянуло солнце, и над городом встала радуга. Весь второй тайм сидели под зонтом, и струи с зонта мочили наши колени. Наш сосед — пожилой человек в плаще и шляпе — время от времени наклонялся к сидящим ниже рядом женщинам, что–то оживленно говорил, и вся вода со шляпы, как из стакана, обрушивалась на женщин, выплескивалась. <...>

А в Югославии я все–таки побывал. Одиннадцатого мая вечером на самолете югославской авиакомпании (“Боинг–527”) мы прилетели в Белград, а оттуда сорок минут (“Дуглас–9”) — и мы в Загребе. Нас встречали (худенькая, небольшого ростика — девушка, девочка, — зовут Эмилия), и еще через полчаса (автобус, такси) мы в отеле “Трансконтиненталь”, наши чемоданы погружены на тележку, ключи вручены. “Через десять минут спускайтесь вниз”, — говорит Эмилия, мы оглядываемся, осматриваемся, я начинаю думать, что произошла ошибка, потому что в номере две кровати, но, спустившись, узнаю, что у Юры[9] тоже две и что это нормально, мы отправляемся ужинать, тут же в отеле, при свечах (и при верхнем свете тоже), а потом разбредаемся отдыхать восвояси.

Спал неважно, светает рано, в шесть утра слышал, как звонят в церкви. За окном внизу приотельная стоянка автомобилей, через улицу, думаю я, большая школа (оказалось, гимназия, старое, внушительное здание; вполне можно разместить какое–нибудь важное начальство: облисполком, к примеру, или совет министров какой–нибудь республики из пятнадцати), и за ее оградой футбольное поле и много баскетбольных площадок. Было семь, когда я встал, а на поле уже играли красиво одетые мальчики, и у баскетбольных щитов тоже летал мяч. И нигде не было видно учителей и тренеров, царила непринужденность; может быть, они просто приходят раньше и играют? Зеленое поле, белые футболки, белые трусы, какие–то яркие кеды — чистое, праздничное пространство игры; когда бы я ни выглядывал из окна, там всегда играли с мячом. Я позавидовал тем ребятам — их полю, их одежде, их непринужденности.

Нам всегда не хватало воли и непринужденности. Мы никогда не сидели, и нынешние не сидят на школьных крылечках и крыльцах, не гуляют возле школы — не желая попадаться лишний раз на глаза учителям, завучу или директору, — а тут — повсюду сидят, стоят, бродят, о чем–то разговаривают — свои дела! — и не спешат расходиться, словно здесь их клуб, центр какой–то их автономной от взрослых жизни, и некоторые девчонки даже покуривают, тут же, перед десятками окон, — такие они уже взрослые... И в том, как они одеты, — тоже непринужденность: никакой униформы; и мальчики, и девочки чаще всего в джинсах, в пестрых куртках, рубашках — спортивного все толка, чтобы чувствовать себя свободно и удобно, и потому ребячья эта толпа — празднична и школьное детство ощущается как праздник... Я сознаю, что внутри этой толпы — вся обычная пестрота характеров, настроений, домашних и прочих неприятностей, способностей и прочего, но это дела не меняет... Внешний образ тоже кое–что значит... <...>

10.6.82.

Вчера до нас дошел Н. Федоров[10]. Сегодня все еще лежал на прилавке. Взял три экземпляра. Как–то неловко, что такая книга ждет покупателя. Хоть еще покупай.

Впрочем, я не испытал никакой радости, когда увидел материалы о Федорове в одном из номеров “Советской России”.

Идеи Федорова жили подспудно, как бы подземно, и это нормально; проговаривать их — в газетах и на площадях — нельзя; они должны — им же лучше — дозревать (ждать своего часа) в “темноте”.

Сейчас они пойдут по рукам; будут делать вид, что они кстати; на самом деле эти идеи — духовная оппозиция устоявшемуся общему, скрепляющему всех, как обручем, мировоззрению.

Что–то остужающее, малоприятное, отдающее пошлостью есть в том, как подхватываются идеи, окруженные и предваренные слухами и молвой; они так дружно подхватываются — бойко, с энтузиазмом, что становится не по себе; словно это товар, который пошел на рынке...

Ну а в Загребе было тепло, солнечно; прилетели из дождя, в дождь вернулись, и было странно, что здесь, в Москве, тоже шли дни и что–то происходило; казалось, здесь все должно было стоять на месте, в этом дожде.

Мальчиком, в сорок восьмом, когда родители купили радиоприемник “Урал” (были тогда только “ВЭФ” и “Урал”; или так мне тогда казалось), я подолгу крутил ручку настройки и на тетрадочном листке в клеточку отмечал, на какой волне, в какой точке работает та или иная станция; ловил наши города и каждому новому радовался, ловил Лондон, ловил Белград... Тито и Ранковича уже рисовали в газетах с топорами в руках; с топоров капала кровь; рукава палачей югославского народа были засучены как у мясников. Меня поражало и странно волновало несоответствие: они — враги, а белградская передача на русском языке начиналась звуками “Интернационала”, и мужественный мужской голос произносил: “Говорит Белград, говорит Белград. Смерть фашизму, свобода народу”.

В Загребе я вспомнил и об этом. Эту поездку я воспринял как некую справедливость по отношению ко мне. Все эти годы я относился к Югославии с уважением и симпатией; пожалуй, эти слова даже слабее того, что я чувствовал и чувствую теперь. В пионерском лагере военно–инженерной академии им. Куйбышева, где после войны заканчивал учебу отец, я был в сорок седьмом, всего одну смену (и нигде никогда больше), и тогда–то к нам в гости приехали два югославских черноволосых офицера — слушатели академии, бывшие партизаны; они что–то нам рассказывали, и хорошо помню, как они — красивые, в сверкающих наградах — сидели на скамеечке в парке, а мы их обступали и кто–то нас всех фотографировал... Так они и остались в памяти навсегда — очень располагающие, красивые, в блистающих мундирах... Что потом? Потом после восстановления советско–югославских отношений новый интерес к Тито, к Карделю, чтение статьи Карделя в журнале “Коммунист”, чтение цитат из Программы СКЮ в громящих эту Программу наших статьях... <...>

Ну а теперь, тридцать четыре года спустя после далекого, но не забытого сорок восьмого, вышли мы с Юрой Тууликом после ужина вечером одиннадцатого мая из отеля на улицу, постояли, подышали воздухом чужой свободы и хорватской весны и чуть ли не враз сказали, выдохнули: “Хорошо!”

Не скрою: шестнадцатого я уже хотел домой, и Юра тоже что–то говорил насчет того, что хватит, пора возвращаться. Такая скорая ностальгия — общее место в заграничных “дневниках” наших писателей? Нет, просто ясное сознание исчерпанности нашей “программы”, наших здесь возможностей. Дела нет, денег нет, время иссякает. Просто ясно понимаешь: праздник окончен, хорошего помаленьку, отбой. Правда, семнадцатого утром нас пригласили в Союз писателей, где образовались разговоры, и возобновился наш интерес, и возникла надежда на продолжение разговоров вечером, а вечером уже казалось, что не улетай мы — началось бы самое интересное: разговоры в открытую, совсем дружеские, и узнавание того, что узнать не успели и от чего были отодвинуты официальными обстоятельствами... Моя ностальгия могла бы подождать, раскручивалось какое–то славянское чувство, казалось, проглядывало родство, — понимаю, понимаю, и тогда понимал, что все это едва–едва намечалось, сквозило, и утренний самолет уже ждал нас, но все равно хорошо было говорить на дружеском языке и хоть напоследок знать, что страсть и боль у нас близкие, и незачем таиться и прикидываться, и не вздор, а заветные мысли и надежды соединяют нас...

Не обольщаюсь; три встречи с человеком — это не много; но Предраг Матвеевич[11] не скрывал к нам своей приязни с самого начала, и не похоже, чтобы он играл эту приязнь. Он был человеком без галстука, с расстегнутым воротом, с живыми, быстрыми глазами, мягкой и общительной повадки; очень скоро я подумал, что он напоминает мне Адамовича — мягкостью, живостью, естественностью; после утреннего заседания свой галстук я снял и — с облегчением — больше не надевал; уже и не помню, когда в последний раз — до этого загребского сборища — я пользовался галстуками; надеюсь, освободился опять и надолго. Но это к слову и пустяки... В то первое заседание мы втроем — Козьмин где–то в Москве все дожидался паспорта — чинно уселись за стол и стали нажимать кнопки “Филипса”, но напрасно, русская речь не звучала (потом оказалось, что перевод шел, но до нас не достигал)...

11.6.82.

<...> Со ссылкой на преподавателя по научному коммунизму Володя сказал, что 20 апреля (кажется, именно в этот день родился Гитлер) возле памятника Пушкину в Москве состоялась демонстрация московских фашиствующих молодчиков (свыше ста человек), требующих сильной власти. Я вспомнил, что уже слышал об этом: оказывается, Тане и Оле пришлось слышать рассказ о том же из уст классной руководительницы.

Я всему этому поверил. Ложь нашей общественной жизни может взрастить и это чудовище; стоит подняться ростку...

Тогда, в зале заседаний “Интерконтиненталя”, мы радовались, если звучала сербскохорватская речь; казалось, что хоть что–то понимаем, угадываем тенденцию, пафос... Может, и правда, что–то угадывали, когда слышали: “еретики социализма”, “сталинизм”, “идеологический гулаг” и т. д.

Сегодня рассказывал о поездке в Загреб в Союзе писателей. Мне не понравилось, как слушал В. В. Смирнов, директор Дома книги. Чрезвычайно сосредоточенно и — против своего обычая — безулыбчиво, словно все ждал и ждал чего–то... Дождался ли?

Я им говорю: в сознании вашем укладывается такое: хорватка, родилась в Новой Зеландии, гражданка Австралии, изучает славистику в Загребском университете, вышла замуж за хорвата, чьи родители живут в ФРГ, и сам он прожил там восемь лет, теперь он в том же университете изучает германистику; иногда они на своей машине ездят в Австрию за продуктами; по окончании университета собираются ехать работать в Австралию... Ее, нашу переводчицу, звали, зовут Эмилия, его — Мильвой...

Говорят: не укладывается... Космополитизм какой–то...

Европейский анекдот: прикрываете один глаз ладонью и говорите: Нельсон; закрываете другой: Кутузов; закрываете оба: Ярузельский.

12.6.82.

Неделю назад отправил в “Литгазету” небольшую статью о “Предтече” В. Маканина[12]. Пока не знаю, пойдет ли она. Возможно, я написал резко и в некотором роде ригористически. Но что делать, если чувствую несообразность такой литературы, ее глубокую, т. е. не явную, беззаботность, ее отстраненность от истинной трагедии современного человека.

Прочел сочинение М. Дитерихса[13] о расследовании трагедии в доме Ипатьева. Как ни обдумывай эту историю, детская кровь и кровь ни в чем не повинных остается. Без всякой мистики — остается, и все. И народ, нация ощущают ее как тяжесть или бремя. Можно не понимать, что это за бремя, но оно есть. Вся другая кровь тоже никуда не исчезла; мы все отягощены ею; не помню, в какой это сказке, поразившей меня еще в детстве, не довоенном ли, про кровь, которую оттирают, отмывают, счищают, а она проступает снова и снова — неотвратимо...

Сегодня читал повесть Г. Грина “Доктор Фишер из Женевы...”. Самое яркое — ужины у Фишера, особенно с овсянкой, и еще прекрасно написано ожидание Анны–Луизы (стихи из “Рюкзака”) и ее смерть. Горы, роман в горах, любовь, описание любви заставили почему–то вспомнить давно читанный и, значит, полузабытый роман Ремарка “Жизнь взаймы”. Наверное, вся обстановка и атмосфера, стиль отношений заставили вспомнить именно эту вещь. <...>

Разговаривал с В. Маловым, часовщиком из Солигалича. Возможно, ему нет и сорока, но выглядит стариком, больным, испитым, ходит тяжело, опираясь на клюшку, согнувшись. Читал его рукопись, в которой есть искренность и жизненная энергия, но надежды на то, что автор достигнет художественного уровня, мало... Что–то я выражаюсь абстрактно: повесть от первого лица, герой — какой–то мыкальщик, влачащийся в основном по дну жизни, но вполне довольный и даже гордый собой, своей свободой и получаемыми удовольствиями и наслаждениями (безделье, водка, женщины), этот эгоцентризм и словесная бойкость быстро надоедают... <...>

Маловы — палехские, но про то, как попали в Кострому и откуда взялся дом в Солигаличе, разговора не было. Возможно, то, что он рассказывал, иногда походило на молву и легенду, но пусть это только молва и легенда, все равно — знаменательно и несет в себе смысл. Например, он сказал, что хозяин одного из соседних домов ходит в шубе, сшитой из бурки, которую солигаличская депутация должна была преподнести в тринадцатом году Николаю II, но почему–то это ей не удалось. И еще: в первые советские годы солигаличане были недовольны притеснением и было восстание; вожаки восстания (из офицеров) были расстреляны на кладбище; на том месте, где они похоронены, до сего дня кто–то возлагает цветы; на кабинах солигаличских грузовиков можно увидеть нарисованный букетик цветов — это тоже в память о той далекой трагедии...




Думаю, что надо еще написать о Загребе. Но еще не все улеглось, и я, например, все еще не знаю, насколько искренним был с нами Предраг Матвеевич и сколько в этой искренности и дружелюбии было игры и самопоказа? Мне хочется верить, что не больше того, что можно спокойно простить как слабость. Но все равно тут какая–то для меня трудность. И главная между тем надежда, потому что эти разговоры и сам характер общения были самыми светлыми, т. е. не формальными, не мнимыми, а подлинными. Во всяком случае, я воспринимал так.


4.7.82.

<...> После солнечного теплого мая — серый, неустойчивый июнь с перепадами температур и настроения; июль пока ему в тон. Идет мировой чемпионат по футболу; мы с Никитой не пропускаем ни одной трансляции; наши играют в расчетливый государственный футбол, пуще всего боясь уронить престиж нашего великого государства.

Последние недели мир спокойно смотрел, как лилась кровь в Ливане. Наши газеты снабжают читателей полуправдой, по–прежнему считая их недалекими и беспамятными; что ни сболтни — поверят.

По телевидению показывают “митинги протеста” на заводах и в конторах; в каких–то залах или цехах стоят люди, держат транспаранты с аккуратно выведенными буквами (старались! знали, что снимать будут!), замкнутые, ничего не говорящие лица, и с трибуны кто–нибудь чистенький и гладкий читает с листа “гневную речь”, клеймит позором, и все это ежевечерне идет в эфир... Опять проформа, обозначение гнева и возмущения, наскоро поставленные короткие спектакли и горькое ощущение от того, что видишь результат дрессуры... Раньше я был убежден, что все стоящие под теми транспарантами понимают, в чем они участвуют и какова цена произносимым речам, и что они на этот счет не обманываются. Теперь я стал думать, что многие принимают все это за чистую монету; случись что, и такие же митинги примутся осуждать новых “врагов народа” и т. д. Светоний, оказывается, сказал, что убитый враг хорошо пахнет, но еще лучше пахнет убитый согражданин...

Читаю “Народоправство” за семнадцатый год и кое–что (в том числе статью Вернадского о Гос. Совете) из “Культуры и свободы” за шестой год. Это пригодится мне, когда примусь писать о Залыгине. Должен вот–вот приняться, тем более что этого хочется: пора. Впечатление от чтения: историю революции знаем плохо; т. е. народ наш этой истории себе не представляет; знающие вымирают, новым — достаточно популярной схемы; и еще — там, за текстами, за идеями и страстями, — богатство жизни, ее пестрота, неоднородность состава, явная неприведенность к единому осушающему, измельчающему знаменателю; нечто противоположное “дрессуре”. <...>

“Литгазета” статью о Маканине не печатает и молчит.

Думал о том, что в нашем обществе много нетерпимости (после статьи в “ЛГ” О. Мороза об “экстрасенсах”, где он приводит письма читателей), нетерпимости всякой, притом злобной, даже ожесточенной. Это потенциальная разрушительная сила, способная развернуться... Нетерпимость как–то связана с тем, что люди мелки, души мелки, и при, возможно, значительных целях преследуются цели корыстные и узкие...

11.7.82.

<...> Пытаюсь писать какие–то страницы для книжки о Залыгине. Читаю Мочалова о Вернадском; впервые читаю повести Петрова–Водкина — какая–то утраченная ныне простота и естественность, бережное внимание к истинно существенному; впервые открыл “Материалы к истории Костромы” Л. Скворцова (1913), попросил у Негорюхина; за годы советской власти не было издано по истории Костромы ничего подобного; будто не надо; не говорю уже о том, что книга Скворцова находится по полиграфическому исполнению в разительном контрасте с печатной продукцией Ярославля, бедной и бездарной. Старец Федоров радел об “общем деле”, и многое вокруг ему сильно не нравилось (кладбища при церквах в забросе и т. д.). Мы–то его сейчас издали, т. е. “допустили” в современный российский мир, и он как бы оглядывается в нем... Переносимо ли это для него оглядывание? Про кладбища молчу; храню в памяти давние новосибирские впечатления: гуляем в парке, и знакомый молодой инженер говорит, что под той концертной эстрадой похоронен его дедушка; чтбо кладбища, до них ли, какое “отческое” дело возможно, когда старый русский город — из основных русских городов, старая русская земля лишены возможности издавать книги, хранящие память о предках, о собственной человеческой истории, об “отцах”...

2.8.82.

<...> По Костроме ходит анекдот о “вырезке” из Продовольственной программы.

Вчера пришла верстка из “Лит. газеты” “блока” о маканинской “Предтече”. Я оказываюсь в невыгодном положении; со мной спорят, а мне не возразить; приходится смириться; пусть их... Но по прошествии времени чувствую, что вещь Маканина — проходная; сама плод “кишения” и сугубо нынешней суеты.

Прочел “Дым” (в Шабанове) и “Новь”, чему очень рад. Говорил себе: не читай, нужно читать другое, а оставить не мог. Бесстрашный был писатель: брался за неостывший — куда там! — горячий материал. И какая удивительная для наших дней сосредоточенность на центральных персонажах исторической жизни — к тому же не явной, даже подпольной. И какая свобода в обращении со всеми избранными фигурами — всем “по заслугам”, и никаких обязательств на сей счет ни перед кем! На “Дым” обиделись и справа, и слева и, может быть, были правы, но сейчас ярче всего чувствуешь не это, не об этом думаешь, а о том, какая там кипит словесная невнятица, какая игра и сколь по–современному характерна эта болтовня, эта трата энергии, не ведающей пути, а еще более — и не желающей его ведать; словно хотят что–то выговорить, а не могут. Старое зеркало, а все еще ясное, и нам посмотреться не грех.

Вот были славные дни посреди июля — мы с Никитой съездили на шесть дней в Шабаново, и — вовремя: как раз на уборку сена. Таисия Алексеевна пять утр, припадая на больную ногу, выкашивала овинник, а потом мы всем миром — я, Никита, Наташа и Света — под руководством бабы Таси — переворачивали, сушили, складывали в копны, наутро опять сушили, таскали ближе к дому и т. д., и наконец я забрасывал вилами на поветь. Жаль, не умею косить, а в горячую пору — учиться не дадут, да и неудобно траву портить. Часов в пять каждый день Федор Яковлевич усаживался на табурет и, макая молоток в консервную банку с водой, обстукивал косу, и удивительно: рука не дрожала и била точно по краю. Как же удобно он устраивался, как сподручно все располагал, и это словно придавало ему форму, не позволяя физической слабости брать над ним волю. Во всем чувствовался старый мастеровой, твердо знающий, что и как делать, и в деле своем не ведающий колебаний и сомнений. Такое — всегда идеал работы: так и писать бы надо: твердо и точно оббивать косу, зная, что никто никогда не упрекнет, не будет досадовать и поминать лихом.

Вышли из леса, увидели шабановские крыши, тонущие в травах, и через те травы — до плеч моих, а Никита с головой — поплыли, и хорошо было за полдень, и солнце пекущее, а то быть бы нам мокрыми от росы... Страшно подумать, — а впрочем, не так уж и страшно, привыкаешь так думать, — в пятьдесят девятом впервые оказался я в Шабанове, и вот тогда — в сравнении с нынешней пустотой — людно все–таки было, и в лугах косили, и торчали стога, и деревенская улица была как выбрита, а на берегу Обноры поливали капусту... Сколько потом приезжал — все зарастало и зарастало, и спилена давно старая черемуха под окнами бубновского, родного мне дома, и вымерзли дочерна яблони, и не на что повесить качели, и знакомые тропы и дороги то ли не узнать, то ли не найти... И девочки боялись спускаться вниз по старой дороге от бывшего Орлова к речке по имени Ельник, а какая веселая, пятнистая от солнца была прежде та дорога, наезженная телегами, нахоженная людьми, а сейчас — без единого человеческого следа, без твердого пятнышка прежней тропы, перегороженная рухнувшими елями и в довершенье пугающая близкими кабанами...

Я еще застал это Орлово, доживающее, а теперь — ни следа, а на месте овинников — веселый молодой березняк. А колодец огорожен: рухнула туда корова, так и не спасли...

Федор Яковлевич говорит: вот устроили коммунары деревню, и тридцати лет не простояла...

В деревне разводят сухое молоко, яиц нет, в магазине — рожкби да водка. Оплата трудов праведных — посылки с почты привезти, крышу прохудившуюся толем залатать — только бутылками; денег не нужно.

Трава выше головы, лопухи гигантские, из всех благ цивилизации — лампочка Ильича, колодец вот–вот обрушится, и ни родничка вблизи, и того нет, и то забыто, а все равно — живо еще Шабаново, особенно в сенокосную пору, и откуда–то съезжаются, слетаются помощники и вымахивают бабкам, теткам их сотки, — для себя ли увезут, совхозу ли продадут (три рубля — центнер), а все одно: не прибрать нельзя, не выкосить овинник немыслимо — хоть чужими нанятыми руками — все одно, иначе не то что стыдно — к смерти ближе...

Да–да, трава, лопухи, пустые избы, — садится солнце за брошенным домом напротив, и красная линия — такие там щели! — очерчивает угол кровли, словно внутри под самой крышей полыхает пожар, — да–да, все это запустенье, отмиранье, пусть, а все одно сижу на лавке после самовара, опираясь спиной на огородную изгородь, остываю, держу на коленях заложенного травинкой Тургенева и, вздрогнув от того закатного пожара и уже привыкнув к нему, тускнеющему на глазах, чувствую, что хорошо мне здесь, вольно...

Неоригинальное, знаю, чувство, и даже повальное, и уж, во всяком случае, литературное, литературнейшее, да не денешься от него никуда, потому что так действует открытое природное пространство, простор, и твое редкое для тебя свободное в нем положение, когда все заботы отстранены за их здесь неразрешимостью...

Жалею, что мало куда успели сходить — сено придерживало. А надо бы туда, где стояла школа и где чуть дальше — кладбище, и еще надо было бы на Комариху, на место бывшей мельницы, и еще разок на Обнору...

Двадцать с лишком лет знаю этот дом, кряхтит, оседает, и нет силы в Федоре Яковлевиче, как прежде, поднять его хотя бы на те три бревна, на которые поднял когда–то, в шестидесятые, уйдя на пенсию, наезжая из Москвы, и которые теперь почти полностью в землю ушли, а все равно стоит дом, большой, просторный, купленный в начале тридцатых у колхоза за корову, бери, не жалко, от раскулаченных остался, стоит, и живет еще, и дышит, и сколько ни приезжай, ни уезжай, перешагни порог — запах в сенях или на мосту — тот же самый, один и тот же, — от дерева, должно быть, от стен, стойко–прохладный и чистый, будто это дыхание дома, остужающее, успокаивающее, — бывает ли запах простой жизни, насущных простых забот, насущных простых вещей — ведер на лавке, полных воды, сена на повети, связок лука в углу, полуметровых старых половиц, моха в пазах, овечьего тихого, настороженного стоянья в дальнем углу двора под самой горницей...

17.8.82.

На теплоходе “Дм. Пожарский”. Идем сверху от Твери и Москвы. Завтра Ярославль и Кострома (полтора часа). Отца оставил в печальном настроении. Мелькнуло сегодня некое подобие мысли: не “бессмысленность” человеческой жизни должна страшить и мучить, а неотвратимость ее завершения, ее израсходование; и, может быть, даже не столь страшно это, как невыносимо печально расставание, пока, разумеется, жив сам.

Много воды, очень много вокруг воды, словно запасено впрок. Что там затоплено — бог весть. Старушка в угличской картинной галерее сказала, что затоплен был полностью Покровский (так, кажется) монастырь — недовзорванный, так как не поддался. Колокольня калязинская, стоявшая когда–то посреди городской площади, торчит сейчас из воды не на семьдесят ли метров, если верить нашему теплоходному бойкому радиовещателю, — ну а если и ниже она, то все одно метров пятьдесят, — и не наклонилась, не размыло ее, не изъело водой, — вот укор — живой — и некая твердь, несокрушимая, вознесенная над водами, непреклонная глава.

Теплоход как ковчег, все есть, и ублажение происходит, конечно, не таких, как мы, тихих, спокойных, молчащих, не требующих внимания и развлечений; вся энергия соответствующих лиц уходит на заботу о тех, кому нечем заняться, кому — вдруг! — станет скучно и покажется, что деньги “плочены” не за это и что им недодают. И потому надо пускать радио на полную мощь, и веселить, и забавлять, и читать загадки, предусматривающие разгадку “за два дня”, и призывать к сбору в лесу замысловатых кореньев и к изготовлению поделок и тому подобным забавам. Ну а пройдут годы, что ждет впереди? — и какой расцвет потребительства и иждивенчества, какие пронзительные динамики и какие бессонные затейники! Какое еще чесание пяток!

Как это Борис Михайлович Кустодиев плыл в начале двадцатых по Волге до Астрахани — в третий, в пятый ли, но знал — в последний раз! — и плыл без шума, что само собой разумелось, — если не считать шума пристаней, пароходных гудков, грохота сходен, команд вахтенных, — плыл в тишине... Кому это бывает скучно, господа... Когда?

Когда пусто, господа, когда пусто там, где что–то у человека должно быть...

Бинокль приближает обрыв берега, обнажение породы, щетину травы, деревья, чаек на отмели посреди Волги, но вода какая–то белая, алюминиевая, безжизненная... Берег живет, а вода как нейтральное, ничье, неживое пространство... (Это к вечеру, в смутную, неустойчивую погоду, когда солнце едва и ненадолго пробивается...).




Церковь по правому берегу проплывала на фоне красных размывов заката — отчетливая, как декорация(и) отыгранной трагедии.


С этим покончено; осталась достопримечательность, с которой можно делать что заблагорассудится — до сих пор.

В одной из угличских церквей — лавка керосиновая.

Вчера увидели: кладбища у церкви возле метро “Сокол” более нет. Какой–то полупустырь.

18.8.82.

А как же не делать вида? Как же? Без вида нас неизбежно примут за тех, кто мы есть на самом деле... И что мы есть — откроется...

Дома побыли с полчаса, и назад — по “камерам”. Пришлось сбегать на почту: в двери торчало извещение о бандероли из Ленинграда. Это был третий том — от Федора Абрамова. Без записочки; “Воп<росы> ли<тературы>” до него еще не дошли[14]. Когда увидел эту сложенную бумажку в дверях, вздрогнул: не телеграмма ли из Москвы вдогон...

Утром сегодня опять побродили по Ярославлю; когда шли по Костроме, подумал: наш город нечто срединное меж Угличем и Ярославлем. В Ярославле старого (особенно церквей) сохранилось больше; у нас поусердствовали, посокрушали. В Ярославле рядом с обкомом — новым зданием — прямо–таки цветет празднично часовня, только что вышедшая из–под рук реставраторов.

Отношение к часовне этой, к церкви, что на площади “правительственной”, как к орнаменту, как к посадкам деревьев, как к украшению. Думают, что это соседство безобидное, но просчитываются...

В Калинине [Твери] новое здание партийной власти не хотело вписываться ни в какой “ансамбль” русской классики; оно рассчитало, что к нему все прочее волей–неволей прислушается и преклонится. Забыли об одном: за спиной здания на Рыбацкой улице дом, где в 1860 — 1862 годах жил Салтыков–Щедрин. Он на все это посматривает, Михаил Евграфович, сравнивает и видит.

Ярославская власть постаралась “вписаться”, и за то хвала ей. И каменный ящик для заседаний не торчит и не возвышается, а спрятан как бы во дворе и тоже — вровень с третьим этажом. Лощенков стар[15], да, видно, это на пользу, хотя бы в таком деле. Вот и выглядит ярославская правительственная площадь благородно, что по нашим временам — достоинство, а не норма.

Читаю с удовольствием Толкиена — о приключениях хоббитов. Читаю Гёте о годах учения Вильгельма Мейстера. Более всего видны ум и искусность. Ум, сведущий в людях и их делах. Искусность, знающая путь к цели. Кукольный театр из детства Вильгельма, обсказанный неправдоподобно витиевато и подробно — вне психологической атмосферы всей беседы и ситуации, — становится (т. е. цель достигается) главенствующим фактом, формирующим натуру Вильгельма и, может быть, предопределяющим многое в его судьбе, складе ума и воображения.

Но все отвлеченности (философствования) блистательны: через них брезжит истина, и не оригинальничающего ума, что–то нащупывающего, а нормального ума, ищущего истины, как магнитная стрелка ищет северную сторону...

Особенно ночью слышно, как вибрирует теплоход: что–нибудь, где–нибудь да дрожит: рама окна, стул под окном на палубе, ограждение батареи отопления под столом, плафон и т. п. Одно затихает, дребезжит другое... Помимо глухого–глухого гудения внутри теплоходного тела это единственный признак нашего движения ночью. Днем было то же самое, но днем мы смотрим на берега, и днем грохочет динамик, раскатывая звуки над Волгой, будто наше движение кого–то еще касается, кроме нас. И если мы плывем, все окрестности должны знать про это и выслушивать мораль, которую — пусть справедливо — читает наш начальник маршрута, то есть “массовик”, “культурник”, беззаботным родителям, пустившим детей бегать и скакать по палубам и трапам...

Много всюду воды, много всюду жизни... Ощущаешь свою затерянность, малость. Пространства космоса, даже земные пространства, или пространства кладбищ, или пространства человеческого “кишения” — все вместе усугубляет это ощущение. Оно чрезвычайно достоверно, одно из немногих истинных ощущений самого себя, своего здесь присутствия.

Ни о ком не хочу думать, что тот или этот “хуже”, “ниже” меня. И не пытаюсь никогда “утверждать” или “демонстрировать” свое “умственное” превосходство, преимущества в знаниях и понимании чего–то; думаю поневоле единственно о том, что потребление вещей ли, путешествий ли, искусства ли — становится для многих людей тем, что заполняет жизнь и помещается рядом с работой (добывание средств к существованию) и семейными хлопотами. Активное потребление, когда сами ищут что нужно, куда ни шло, почти благо по нынешним понятиям; хуже, когда этот процесс действительно походит на то, как садятся в ресторане и ждут, когда подадут... И отчетливо сознают при этом свое право сидеть, ждать, требовать, брюзжать и привередничать...

М. Лифшиц (читал его статью в сб. “Философия искусств в прошлом и настоящем” по поводу “Реализма” Недошивина в БСЭ) вызывает мое расположение, когда осуждает современную “мистику” (в частности, суету, “делание вида” в связи с идеями Федорова о “воскрешении”). Как ни утешительны “мистика” и всевозможные “верования” и “знахарства”, думаю, что в естественнонаучном взгляде на человека и его судьбу, на землю и ее историческое развитие больше не только смысла, но и человеческой, отпускающей боль надежды... Сказал сегодня об этом Томе...

Невозможно завернуть краны, чтобы не капала вода. Что–нибудь да невозможно. Всегда. Надо бы — сказать, купить, завернуть, отвернуть, заглушить, — но никак...

Это дрожание корабля похоже на то, как налетает на дом ветер и содрогает его...

 

19.8.82.

Позади Горький. Смутное припоминание, что был здесь, жил сколько–то и как–то, бродил по залитым жидкой грязью улицам осенью семидесятого — беспокойной и печальной. Никуда не хотелось ходить, ничего не хотелось видеть; помню, зашел в художественный музей, и — все. И еще раз — в кинотеатр. А так каждый день — после занятий — по улице Свердлова к кремлю и плутание в прибрежных улицах...

Сегодня прошли по кремлевской, точнее, крепостной стене насколько можно — экскурсии туда не водят, потому там людей немного, даже мало, и так хорошо было нам троим идти и смотреть и чувствовать дух старого кирпича, этой кладки, этой отъединенности от суетящегося вокруг мира. Мы как на мосту. На древнем виадуке.

Прочел рассказы Распутина (“НС”, № 7)[16]. И ему, хотя именно это понятно, хочется чего–то “запредельного”, мистического; понятно, потому что его “прижало”, поставило на край.

20.8.82.

Почему–то растроганно всматривался в здания Казанского университета; даже “примерил” себя к ним, к библиотеке, к старым битком набитым стеллажам, которые увидел в окнах, и пожалел, что этого варианта жизни уже не будет; не из–за Ленина, хотя и о нем помнил; скорее — из–за Щапова[17], которого и о котором читал недавно; и просто от радости, что в глубине России существует этот университет, столь богатый достойной историей и высокими именами. И даже высоким современным зданием, воздвигнутым им, порадовался: и провинция не лыком шита... Впрочем, провинция бедна. Это видно было в Горьком, видно и здесь. Что из того, что есть масло и есть вареная колбаса одного сорта! Наши прилавки пусты, но одиноко лежащий батон колбасы в обширном пустом пространстве под стеклом очень уж печален... А какая закипела схватка, когда привезли молоко в бутылках... Бедность городского бюджета заметна: многие здания давно не ремонтированы, не говорю уже — не реставрированы, в забросе, забыты. Поднимаются новые и, видимо, удобные дома, это так, но общий облик города — или пасмурный день сказался? — показался мне помеченным бедностью...

Подходили к соборной действующей мечети (1796 г.), когда туда со всех улиц собирались верующие. Шли какие–то равно маленького роста старики в бекешах и тюбетейках, иные — в шляпах и плащах, какие–то коротконогие, сосредоточенные, иные с Кораном в руках. (Тома заметила, как двое встретились на углу улицы, открыли свои Кораны и зашептались; Кораны были изготовлены фотоспособом.) Золотой полумесяц над мечетью, золотые полумесяцы на всех столбах ограды и над воротами. Я почувствовал, что значит быть “неверным”, и подумал, что верующие мужчины много “опаснее” верующих женщин, то есть в них есть некий потенциал, который может выразиться неожиданно и сильно. У калиток, у ворот деревянных домов сидели на корточках столь же сосредоточенные мужчины; мне казалось, что неверные вблизи мечети должны вызывать особое раздражение. Пусть глухое, почти ничем не выраженное, но несомненное. Национальный вопрос сохраняет свою сложность. Есть факты (московские войска штурмом взяли Казань), и с ними ничего нельзя поделать: они проскальзывают в пояснениях экскурсоводов и т. п. И как–то надо сообразовать с ним свое самосознание.

Берега все безлюднее. Велика Россия, и много еще в ней пространства для жизни новых людей. Много пространства, можно бродить, переходить с места на место, не дорожить своим местом и не беречь его... Русские захватили много земель: для чего? Хотелось взять еще из того, что лежало готовым и не требовало повседневного труда; так шло распространение; освоение медлило; даже сегодня мы осваиваем сибирские пространства столь тихими темпами, что готовы были бы привлечь иностранный капитал, будь японцы попокладистее и забудь они о Курилах...

Наша власть нуждается в децентрализации, и федеральное устройство наконец–то должно сбыться, осуществиться. Пока этого не будет, Россия не поднимется повсеместно, не воспрянет, сказано же давно: Москва у всей России под горой: все в нее катится. Можно сравнить и по–другому: из–за московской ширмы хотят всей русской землей и всеми людьми управлять как куклами, а точнее: сверху — как марионетками, накрепко накрутив прочные нити на пальцы...

Рад за Никиту: увидит, представит себе, как велика и хороша его родина, как много в ней всего живого и красивого.

Пытаюсь себе представить, как шло московское войско на Казань — за тридевять земель; как стояли лагерями на ночь, а может, двигались как саранча, не разбирая, где что, и вытаптывая деревни, и каким кислым духом, разогретой, разошедшейся физической силой, каким насильем несло от нее, и на многие версты вперед, тревожа и разгоняя живущий своим чередом люд...

Жестокости хватало всегда (вспомним легенду о Коромысловой башне Нижегородского кремля); прежде она, возможно, была в большом ладу с обыденностью и самосознанием человеческим; сегодня, да и давно уже, она все заметнее и страшнее, противоестественнее на фоне современного или прошлого века самосознания, отстаивающего ценность — вне каких–либо сравнений — человека. Человека, не сводимого ни к каким величинам, значение которых превышали бы его собственное значение.

Распутин, возможно, надеется, что, вычистив из мира, который он признает достойным изображения, все вздорное и временное, привнесенное насилием и пустозвонством (“порожняк”!), он как бы сберегает свой текст для дальнейшей долгой жизни, полагая, что он заинтересует будущего человека, который будет разрешать схожие проблемы духовного и психологического порядка, и с совершенным безразличием воспримет факты и черты социального бытия с его “театром”, гипертрофированным самомнением, преувеличенной самооценкой и пустыми, т. н. “проклятыми”, вопросами...

Если так, то Распутин может и просчитаться, выживет, возможно, то, что он сам в своем недооценивает...

22.8.82.

В Саратове, кажется, угадал, почувствовал: здесь вот жил... Там, на проспекте Ленина, в этом квартале, выглядевшем вовсе не проспектно, увидел неподалеку от “Химчистки” (была “Химчистка”!) две подворотни аркой и серые, пыльные, невыразительные двухэтажные дома, а рядом в волжскую сторону огороженный перилами ход с улицы в подвал — не там ли была та “Химчистка”?.. Так вот, если под арку, то в глубине двора еще дом и на второй этаж деревянная лестница не внутренняя, а снаружи. И мы там жили, и помню, как стояли у ворот с бабушкой и ждали маму с работы и высматривали ее среди спешащих людей — как теперь понимаю, с волжской стороны, снизу... И разговоры, что бомбили крекинг–завод...

Огромная страна, а еще — Сибирь, север России, Дальний Восток... Какое поле жизни. Поле работы.

Стоит начать плыть, а остальное как бы фатально: плывешь и плывешь...

Происходи это все потише, без массовых мероприятий, с меньшим числом людей — цены бы этим путешествиям не было...

А то спускают на воду новые теплоходы “повышенной комфортабельности”, где умещается около тысячи человек, а в этом уже есть что–то кошмарное.

Воейков[18] писал о пользе речного воздуха — волжского, о его целебности, об успокаивающем влиянии на человека воды...

Наши превратили эти путешествия в массовые развлечения, затенив возможную лечебную сторону.

А я представил себе движение теплохода в полной тишине и чтобы не более пятидесяти человек. Это, конечно, фантастическое предположение. Это осуществимо для людей “элитного” класса.

В Куйбышеве и Ярославле видел в книжных магазинах работу Мочалова[19] о Вернадском, очень достойную. У нас бы она не лежала. Или много привезли? Да у нее–то и тираж–то невелик.

Читаю воспоминания Г. Градовского (“Последнее слово”) в “Моск<овском> еженедельнике” за 1907 год. Он присутствовал на суде над Верой Засулич и сидел рядом с Достоевским. Описание суда и оглашения приговора не очень выразительны, но тем не менее волнуешься: действует сегодняшнее осознание факта: стреляла! а не виновна! Но было. В проклятой царской России было, и был Кони А. Ф., и был адвокат, присяжный поверенный Александров, и присяжные, ответившие на опросный лист “невиновна” — тоже были!

Закон “спирали”, общественного развития по спирали, может быть, и есть закон подлинный; многое говорит в его пользу. Читаю Градовского о 70 — 80-х годах прошлого века, а сколько сквозных мотивов, сколько почти “текстуального” совпадения!

23.8.82.

Все на Мамаевом кургане можно снести, стерпеть, потому что воображение сильнее этих подспорий и память заставляет осознавать, по какому гигантскому кладбищу ходишь, и все эти фигуры принимаешь как пусть приблизительную, но допустимую форму, отклики на факты истории и потребность народной памяти. Но “Родина–мать”, о которой спрашивают, какой длины у нее палец на руке и вообще — “давайте уточним технические данные!” — такая Родина–мать способна только отталкивать, но никак не привлекать, не звать... За нее ни сражаться, ни умирать — тем более — не хочется... Лживая фигура, весь образ, поза, все черты — фальшивы. Через нее, как и через другие подробности мемориала, пробивается, не позволяет о себе забывать официальная, надчеловеческая, холодно–торжественная и наперекор всем народным утратам торжествующая, норовящая забрать свое — сила...




И все–таки хорошо, что мы там побывали. И хорошо особенно, что с нами был Никита и не поколебавшись вышел из ряда у Вечного огня и положил красные гвоздики...


24.8.82.

Сколько хороших у нас городов, — так бы и пожил в каждом, что пожил — жизнь бы прожил, если б можно было прожить ее на несколько ладов и вариантов... Отчего эта глупость — рваться в Москву и тесниться там? Мало–мальски преуспел в чем–то — в начальствовании, в науках, искусствах, — и уже надобно быть ему в Москве... Нет, не глупость это, а такой ум. Славилась Россия непрактическими умами; теперь в ходу практические, и они же тщатся и выкрикивают нечто о российской пользе и славе...

В астраханском родном захолустье чувствую себя лучше, чем на волгоградских проспектах, в царстве правильных и строгих линий. Днем вовсе не кажется, что город густо населен и в нем около миллиона жителей. Улицы узкие, движение спокойное; только под вечер понеслись автомобили потоком — не перейдешь дорогу. Много заброшенных, давно не знавших ремонта домов, много пыли, мусора, но все это знакомо и не страшит. Это обычное для волжских городов соседство: ухоженные, будто напоказ вылизанные места, а за углом — бедная провинция, до которой столетиями не доходят ничьи руки. И есть в этой заброшенности что–то домашнее, спокойное, терпеливое, родное...

Прекрасный белый Кремль, и в нем — белая Успенская церковь. Успенский, правильнее, собор. Осматривали разные черепки и обломки — археологические находки на месте Сарая и Астрахани, и были там чаши (керамика), обломки, осколки чаш из Сарая — какое искушенное было тогда представление о красоте, какое желание красоты... И Кремль, и собор — тоже от желания и знания красоты. Яркая белизна, чистота, строгость, праздничность — все это способно только укреплять и возвышать человека.

Не попали в картинную галерею им. Кустодиева. Закрыта “по техническим причинам”. Обидно. Видели дом, где прошло детство Кустодиева. Дом этот никакой не музей, а жилой фонд. В доме отца И. Н. Ульянова, т. е. деда Ленина, — музей семьи Ульяновых. Мы с Никитой нашли этот дом, рассмотрели. Если Ульяновы жили там одни, то им можно только позавидовать.

Спится здесь хорошо: шумит вода, воздух свежий и чистый. Но просыпаюсь часов в шесть, пытаюсь заснуть еще (подъем в семь часов), но начинаю обо всем думать — сна нет. Особенно тревожно все, связанное с работой, ее обилием и сроками. Ничего не поделаешь. Отложенное существует и напоминает о себе без устали.

24.8.82.

Стоянка восьмичасовая в Никольском. Страсти по Арбузу. Выглянул в семь утра в окна: стоим, на берегу среди редких деревьев палатки разбиты, а у палаток россыпи арбузов и желтых дынь. Подъезжает “Москвич”, а из него, из багажника, выгружают еще арбузы. В первый миг я ничего не понял: решил, что это туристы запасаются. Оказалось, это разбили палатки и устроились надолго казахи: в основном женщины и дети. Посреди дня, когда наплыв покупателей спал, девочка–казашка улеглась на раскладушку и читала книжку. Конструкция из жердей позволяла взвешивать арбузы на безмене; кое–где над этой конструкцией были устроены навесы. Кое–где возле палаток на веревках сушилось белье. Толпы туристов не просто хлынули, но долго не могли успокоиться перед таким изобилием и все сновали между теплоходом и берегом. Обуяла жадность: хоть все вези. И вроде дороже, чем государственные арбузы и дыни, но все равно дешевле, чем в средней и северной России. И трудно усидеть, когда там это спокойно лежит и никто не берет. И хочется снова и снова бежать и брать и т. д. Мы все–таки остановились вовремя.

Не хватает русского купца; всемогущая централизация мало что может; предприимчивость оставлена обогащающимся, которые не брезгуют никакими средствами; социализм дает волю своим нравственным антиподам; предприимчивость для пользы общества фактически воспрещена. Невозможно, чтобы какая–то провинциальная контора имела свой транспорт и завозила для своей клиентуры те же арбузы и прочее с максимальной оперативностью и, разумеется, выгодой и общей пользой. Чтобы в эти торговые связи государство не лезло, оставим ему одну заботу: следить за соблюдением законов.

27.8.82.

В Саратове стояли чуть больше часа. Успели с Никитой в два ближних книжных магазина. Тома купила ведро яблок. У церкви зеленый садик, там бродил грач, долбил спичечную коробку. Остановилась старушка, достала пирожок, стала кормить: “Он у нас тут с зимы(?) живет”. Люди покупали в церкви крестики и иконки.

Прочел повесть Мати Унта[20] “Via regia” в сб. “Осенний бал”. Чтение занятное как процесс; интересно, пока читаешь, но мало что из всего этого текста складывается. Некая невразумительность как творческая внутренняя цель повествования.

Изобразить бы: “террор” опекунства — принудительного — и давления “подавляющего большинства” и положение “отщепенца”, “отщепенчество” или “несовпадение” с навязанным, принятыми большинством “правилами”, когда “неучастия” достаточно, чтобы оскорбить “правила” и тех, кто их придерживается.

Когда послушно встали в колонну, разобравшись “по шесть”, и терпеливо ждали, когда привезут венок и цветы, а потом двинулись, — в мегафон на всю улицу прозвучала команда: “Мужчины, снимите шляпы и снимите черные очки”. Я не выдержал, когда команда прогремела еще раз, и сказал: “Детский сад!”, но сочувствия не встретил. Когда звучат команды и идут не просто почтить память погибших и возложить венок, а движутся на “митинг” (вот она, свобода шествий и демонстраций!), то все подчиняются, и поперек не говори! — безмолвствуй.

Мучительно мне мое “простаивание”, все здесь “рассеивает”, не одно, так другое; сосредоточенность невозможна, я чувствую, что это сказывается даже в почерке, в том, как складывается фраза; это может продолжаться недолго, мне уже хватит, пора возвращаться и работать не так, как летом.

Эти профессора (см. книгу Бугаенко “Федин и саратовская земля”) унылы, правоверны и добросовестны в пределах правоверности. Перечислительный стиль.

Блестящее сочинение Курта Воннегута (см. “Неман”, 1982, № 7 — 9)[21] поначалу не чувствовал, должно быть, не вчитался, но “марсианская армия” великолепна в своей безысходности, в “пессимизме” до упора; “беспамятство” как лучшее оружие против человека и человечности, изображенное Айтматовым, было воссоздано в том же роде еще раньше, много раньше, — тем же Воннегутом (конец 60-х годов).

См. также Р.-П. Уоррен, “Потоп” и “Прощание с Матёрой” Распутина.

Никто никого не опередил, никто ни от кого не отстал; кое–что осознается, как обычно, многими. Однако сравнение возможно. Фантастика Воннегута и миф Айтматова тоже годятся для сравнения. Айтматов — аккуратнее, пока он в пределах “мифа” (о манкуртах) — “художественнее”, но у Воннегута преимущество в его прямом обращении к настоящему и будущему; в бесстрашии; художественность от этого не убывает; пожалуй, “черный юмор” Воннегута действует мощнее, чем айтматовская притча, он указывает опасность с бесстрашием, которое спасительно. Он как бы говорит им: нас не проведете, мы все равно догадаемся, что к чему и куда вы всех нас волокете...

Спасительна сама догадка. Само называние того, что возможно, что снится им в их самых сладких снах–надеждах...

Впрочем, возможно, никакие антенны не придется вмонтировать. Обработка человека средствами радио–теле–газетной и прочей информацией способна создать в мозгу человека, сформировать некое приемное устройство, работающее безотказно и безотказно преобразующее полученные сигналы в четкую, однозначно понимаемую команду или директиву, и это–то будет происходить долго, десятилетиями, уже происходит, и фантастические антенны Воннегут не столько предсказывает, сколько чувствует и знает: их устанавливают, их установили.

Видели вы таких с антеннами? — я видел. Я даже чувствую — всю сознательную жизнь, — как антенна пытается работать во мне... Она словно уже есть, время от времени опробуется; и я с ужасом глушу ее сигналы. (Тут можно было бы привести примеры.)

Это не врожденная “антенна”, это формирующееся в течение жизни (сегодня — с малых лет) устройство, через которое идет сильнейший сигнал, не терпящий помех; за помехи — следует или нависает кара... Воннегут это знает; “антенна” плюс “очищение памяти” — прекрасная гарантия послушания или абсолютной дисциплины, без которой так скучают иные люди на всех широтах.

В саратовском “Коммунисте”[22] интервью с Аркадием Стругацким; очень приличное. Не только потому, что оно в целом хорошо, но более — по оттенкам: упоминание семьи в непривычном контексте и точное определение опасности, заключенной в том, что Стругацкий, как и многие, называет “вещизмом”.

29.8.82.

Ульяновский дом в Симбирске побуждает к вопросу: почему молодые люди, в нем жившие, так стремились к перемене власти, к революции? Этот дом с прилегающей территорией, с садом — по нашим временам для нашей семьи, например, нечто недоступное. Как бы с Тамарой ни старались — такого не будет. Вероятно, тогда, в 70 — 80-е годы прошлого века, так жить было для интеллигенции круга И. Н. Ульянова — нормой. <...>

Все ближе Кострома и с нею обычная жизнь — множество тревог, забот и дел. Начинаю об этом думать — сна как не бывало.

9.9.82.

Давно — с первого числа — дома. И вроде бы чего тут давнего — неделя прошла, но среди миновавших дней — похороны дяди Вити[23] и предшествовавшие им два дня знания о случившемся... До этого я успел прочесть повесть В. Быкова в “Полымя” (на белорусском), и это тоже было событие, наполнившее время... На похороны я уехал в полдень в понедельник автобусом. Во вторник — 7 сентября — хоронили, восьмого к полуночи я был дома.

Когда–нибудь я про это напишу; в сухости и четкости военного церемониала было что–то успокаивающее и примиряющее; от торжественности и чеканности исходила смягчающая сила: так было, так будет, словно с треском автоматных очередей переворачивалась еще одна страница жизни, и это было неизбежно, потому что так заведено и не переменить...

От отца услышал, что его дядя — звали Дмитрием, — будучи мобилизованным на Первую мировую, покончил с собой, бросился под поезд.

28.9.82.

<...> Вчера отослал Сидаревичу в “Литературу и мастацтво” [Минск] статью о Быкове; писал мучительно долго — до какого–то отчаяния... Подышав Волгой — прямо–таки по Воейкову, — первые дни сентября не ходил — летал, мысль была сосредоточенной, уверенной в себе, в руке — “напор”, — по Владимиру Осиповичу[24], — ну, думал, как хорошо... И все оборвалось: седьмого хоронили дядю Витю, а дома та энергия уже не вернулась... Сегодня легче, написал, отправил... Теперь буду ломать голову: почему не подгоняли телеграммами, не сгустились ли там над Быковым наши серые тучи, или просто–напросто, не дождавшись дальнего чужака, напечатали ближнего своего... Сам виноват; тебя ждали, ты подожди...

<...> Очень хотелось поехать в Литву на Дни советской литературы, были приглашения, но пришлось отказаться. Нет времени, а времени эта прогулка съест много. И еще причина потаенная: это же мероприятие, надо как–то участвовать, играть какую–то роль, а это всегда отнимает у меня много сил, и душа не на месте.

Повесть Быкова очень печальна; из того, на что надеялся народ, ничего не сбылось; червонец, сунутый Червяковым[25] Степаниде, — косвенное признание беды и провала скоропалительного переустройства сельской жизни. Это самая горькая и самая прямая книга последних лет. Упомянутая прямота ничуть не преуменьшает ее художественной значительности и даже тонкости, что вроде несвойственно Быкову, предпочитавшему прежде “крупный штрих”.

6.10.82.

Вчера, когда ехали в Ярославль на заседание тиражной комиссии и редсовета Верхне–Волжского издательства, Борис Владимирович Вестников, начальник нашего управления по печати, рассказывал кое–что из своей прошлой жизни. В частности, из времени своего председательствования в колхозе “Совет” Шарьинского района.

Однажды позвонил Флорентьев. Слушай, говорит, просьба такая: завтра нужно доставить в Кострому килограммов тридцать живой стерляди. Нужно угостить нашего гостя. (А гость был высокий — Воронов, в ту пору или председатель Совета Министров РСФСР, или председатель бюро ЦК КПСС по РСФСР, или как там это называлось). Тому, что речь идет о стерляди, Вестников не удивился. В колхозе была небольшая рыболовецкая бригада из стариков, и в обкоме об этом знали. Но завтра! Да еще живую? Как это? “Самолет будет завтра в Шарье в двенадцать, — сказал Флорентьев. — Ну а остальное — вы мужики умные, сообразите сами”. Ничего не поделаешь, просьба первого секретаря обкома — уже не просьба, приказ! Вызвал Вестников кого–то из мужиков понадежнее, объяснил, как и что, спрашивает: как же рыбу живой в Кострому доставить? Ему отвечают: давай помощника, за ночь сделаем аквариум. Дал помощника, материалы, люди занялись делом. Затем вызвал стариков–рыбаков, попросил к утру добыть нужное количество стерляди. Те пообещали, успокоили. Но на душе беспокойно: вдруг подведут! К концу рабочего дня собрал колхозных шоферов и тоже дал задание: наловить стерляди. Те уселись на моторку и отправились на Ветлугу, в места чуть пониже тех, где ловили старики. Утром первой вернулась моторка. Рыбы наловили много, чуть ли не центнер, судак, щука, а стерляди — всего три штучки, и те — маленькие. Беда! Тут наконец–то гребут старики. “Я им навстречу по берегу, — рассказывал Вестников, — метров за двести кричу: „Ну, как? Есть ли?” Гляжу, машут руками, успокаивая: все в порядке, дескать”. И верно: оказалось, что поймали огромную стерлядь — килограммов на тридцать, и еще несколько крупных... Вечером звонит председатель облисполкома Баранов: спасибо, говорит, рыба хороша, живая, все довольны...

Через какое–то время приезжают из Костромы работник обкома партии Самарина, и с нею — человек из Цека. Оказывается, рассказывал далее Вестников, какой–то “злопыхатель” (его слово) написал письмо в Центральный Комитет, где возмущался тем, что весь колхоз был поднят на ноги, чтобы наловить высокому начальнику ценной рыбы. В конце разбирательства, в ходе которого стало ясно, что “весь колхоз” никто “на ноги не поднимал” и все трудились спокойно, москвич вдруг говорит: хоть бы показали, что это за рыба такая — стерлядь, а то говорим–говорим про нее, а я ее и в глаза не видел?.. Посадили гостей в машину, отвезли к рыбакам, те показали: вот стерлядь с ветлужских перекатов, но вчерашняя — вчера выловили... А потом, видя, должно быть, жгучий интерес гостя, спрашивают: а вы когда уезжаете? Завтра? Так к утру добудем и свежей стерлядки. И добыли. Письмо было “закрыто”, расследование закончилось.




Вестников рассказывал все это как нечто любопытное (вот, к примеру, сколько было в недавнее время стерляди!), но абсолютно нормальное, естественное и, разумеется, без тени осуждения и сомнения.


Колхоз “Совет” имел своим центром приветлужское село Ивановское, и я давным–давно там бывал. В колхозную контору к Вестникову зашел неудачно (<он> куда–то уехал), но интересовался я не колхозом, а школой–интернатом и материал собрал хороший. Бродил вечером в старом парке бывшего поместья замечательного человека — Лугинина[26], спускался к Ветлуге, выступал перед учащимися интерната. Что говорил, не помню, хотя кое–что и не забылось: призывал ребят, чтобы мечтали, не отказывались от своих желаний и стремлений... А тогда уже вовсю внедрялась Б. С. Архиповым, секретарем обкома по идеологии, система, навязывающая сельским ребятам узкий выбор, сельские специальности — без всякого учета индивидуальных способностей и желаний. На практике, возможно, многое учитывалось учителями, но пропаганда велась именно таким решительным и поверхностным образом...

14.10.82.

Тома пересказывала содержание сегодняшней “Планеты” (демонстрации в Кракове и Варшаве, слезоточивые газы и брандспойты), и я чувствовал, что если заговорю, голос мой прервется... Уже десять месяцев, как длится военное положение, а Лех Валенса под арестом. (“Планета” — сводка международной информации ТАСС для служебного пользования, передаваемая ежедневно по телетайпу; обычно ее читает редактор, а затем приезжает кто–нибудь из обкома и забирает.) Когда–то читал “Планету” и я; иногда удается прочесть и Томе. При так называемом “взрыве информации” осведомлены мы плохо. Информация дозируется властью как опасное лекарство. <...>

В Лондоне, показывало телевидение, состоялся военный парад, посвященный победе над Аргентиной. Наш комментатор сказал, что бравурные марши и патриотическо–националистический угар не могут заглушить скорби о погибших и раненых на Фолклендских островах. И даже назвал цифры. Раненых, кажется, семьсот с лишним человек. Я невольно подумал, а сколько же наших — в полной тишине и безвестности, — ни в газетах не пишут, ни по радио не говорят, ни в телевизионных кадрах не мелькнут, — сколько же их на афганской земле полегло или покалечено? Или нашим, как и прежде, нет счету? <...>

Очень интересна переписка Леонтьева с Розановым. Точнее — письма Леонтьева Розанову с развернутыми комментариями последнего (“Русский вестник”, 1903). Как–то я попросил в библиотеке снять мне ксерокопию, мне ее сняли, и я о ней забыл. На днях же наткнулся, стал читать и теперь уже заканчиваю. Чрезвычайно интересен Леонтьев, но не менее — Розанов. И конечно же Розанов ближе, а иногда — удивительно точен. Все вместе — доставляет удовольствие независимо от того, чужое мне это или нет. Это связано, вероятно, с тем, что леонтьевский и розановский углы зрения–понимания по–своему уникальны и независимы. Кроме того, получаешь удовольствие “стилистического” рода, когда читаешь, к примеру, про веревку, намыленную любовью, или про “аксельбанты”, без которых Леонтьев не захотел бы жить...

В Новой Гуте один из демонстрантов, раненный полицией, скончался в больнице. Ему было двадцать лет.

Видел по телевидению фильм Авербаха по сценарию Габриловича[27] из жизни журналиста и писателя в тридцатые—сороковые годы. Главного героя играет Ю. Богатырев. Думаю, что фильм абсолютно фальшивый. Сквозящий автобиографический мотив притязает на что–то значительное, на характерное и типическое. Герой даже рассуждает о том, сколько много его поколение видело и пережило и “мы” не смеем эту память растранжирить. На самом деле герой мало что видел и мало что пережил, и, в сущности, он просто–напросто благополучен (о всяких там репрессиях и всей атмосфере тридцатых годов — ни слова, ни намека), а нам предлагают воспринимать его как фигуру едва ли не драматическую и положительную. Значит, и правда хочется Габриловичу себя увековечить, объяснить, поднять собственное значение. А я припоминаю его воспоминания о том, как жил на одной площадке с М. Булгаковым, и, видимо, жил, презирая этого неудачника, что–то там стучащего на машинке за стенкой... Проходят годы, и благополучие оттеняется чьей–то бедой, несчастьем, действительным состоянием народа, и тогда благополучным, во всяком случае, самым совестливым из них, становится стыдно.

Перечитываю “Анну Каренину”. Как и прежде, читаю и жду глав о Левине. Но какая повсюду — простота и жизненность. Это действительно рассказ о жизни, в котором только жизнь и литература почти не видна. То есть средства настолько скупы и естественны, настолько сами по себе принадлежат жизни, что не отслаиваются и не заметны, словно действует закон природной мимикрии.

На вечере памяти А. М. Часовникова[28], посвященном 70-летию со дня рождения, жена его рассказывала о том, как в костромском издательстве сразу после войны (1947?) была издана поэма давнего товарища Часовникова — Алексея Недогонова[29]. Недогонов приехал получать гонорар, а из бухгалтерии друзья отправились на рынок, где купили Недогонову ботинки, а потом те ботинки, чтоб были крепче, обмыли. Шли по улице, и попадались навстречу — дело в ту пору обычное — люди бедного вида, плохо одетые, несчастные. Увидев женщину с детьми, Недогонов запустил руку в сумку или в рюкзак, не помню, что у него с собой было, и, выхватив горсть бумажных денег, сунул женщине со словами: “Купи им чего–нибудь”. И еще потом, наткнувшись взглядом на бедность и болезнь, лез опять за деньгами, и так — ворохом — раздавал: “купите что–нибудь...”.

18.10.82.

На днях в “Северной правде” напечатано извещение о “гибели” капитана милиции Ермакова Евгения Львовича. Сегодня мне сказали, сославшись на авторитетное лицо (это подполковник милиции, я с ним знаком), что Ермаков погиб в Афганистане при ликвидации одной из банд. Гранатой ему снесло полчерепа. Еще один офицер костромской милиции благополучно вернулся из афганской командировки и вчера выступал перед сослуживцами. Что он там рассказывал (что можно рассказывать?), к сожалению, не знаю.

В воскресенье, шестнадцатого, играли в футбол. Было безветренно, тепло, земля после дождей успела подсохнуть. Хотелось снять рубашку и остаться в майке. Играли в этот раз на поляне в Посадском лесу; наше поле было занято: курсанты химучилища и солдаты какой–то части совершали 6-километровый марш–бросок с полной выкладкой, и по всему полю аккуратными рядами темнели сложенные шинели и ходили–бродили ожидающие старта или уже отбегавшие свое. На старте и финише оркестр играл плясовую, подбадривая, разгоняя устремившихся вперед и поддерживая падающих в изнеможении. Как мы поняли, никакого “индивидуального зачета” не существовало; взвод начал бег, взвод в полном составе должен финишировать, никого не потеряв. При нас один из взводов финишировал, таща одного из своих товарищей за руки–за ноги, на весу. Потом тому курсанту делали искусственное дыхание, и он долго лежал на земле в окружении то ли сочувствующих, то ли осуждающих. Видимо, у курсантов — свои хитрости; когда мы играли на поляне, чуть в стороне от трассы марш–броска, из кустов выскочил парень с тремя или четырьмя автоматами, быстро осмотрелся и побежал в сторону финиша. Он явно облегчал участь своих товарищей... Мы пришли в одиннадцать, уже гремел оркестр, и очередной взвод с бравым, но нечленораздельным криком, а лучше сказать, воплем бросался вперед по улице, чтобы вскоре свернуть в лес; лишь около двух затих оркестр и смолкли крики на финишном отрезке трассы (“Давай, мужики, держитесь!”, “Молодец, Петряев, своим ходом идешь, молодец, своим ходом!..”). Когда мы уходили, от всего кишения людей и автомашин остался один санитарный фургон, где сидели офицеры и закусывали...

Вчера на город обрушился сильнейший снегопад, закрутила метель, и сегодня весь день лежал снег и стоял шестиградусный мороз. Не хотелось выходить из дому, но был “заборный”, как говорили прежде, день, и надо было идти в контору, чтобы ожидающим своей очереди в буфете братьям писателям было где скоротать время... Давали по килограмму баранины и по восемьсот граммов колбасы.

Пишу о Распутине. Настроение — как на волнах: то легко, свободно на душе, то все кажется неудачным и нескладным и вся сосредоточенность исчезает. <...>

31.10.82.

Вчера вернулся из Москвы. Был на пленуме правления СП СССР, где высидел все заседание, разговаривая с Друцэ и Оскоцким. Наутро два часа провел на совете по критике, выслушав схоластические доклады Новикова и Дзеверина. Потом ушли с Нуйкиной в “Новый мир”, где меня ждало знакомство с Камяновым[30]. Несмотря на малоприятный характер его полемики со мной на страницах “ЛГ” (о повести В. Маканина), я как–то не чувствовал к нему зла и поэтому был вполне дружелюбен в нашем коротком разговоре о Славе Сапогове, которого он знает. Из “Нового мира” поехал в “Метрополь” за билетом (т. е. в кассы ж. д., расположенные в том же здании, что и гостиница, кинотеатр и пр.), затем к Лене Фролову в “Современник”, чтобы взять книжку Высоцкого для Иры. Вечером с семи часов был у Залыгина. Там же были Распутин и Крупин с женой.

После разговора с Леней и Друцэ осталось чувство тревоги в связи с намечающимися изменениями литературной политики Цека. Появление нового руководителя в идеологической сфере уже дает о себе знать[31]. Косвенным образом это подтвердилось в беседе у Залыгина: главы из романа “После бури”, предложенные в “Неделю” и “Литературную Россию”, были отклонены цензурой. Думаю, что проверкой этих новых тревог и опасений станет отношение к “Знаку беды” Быкова. Если эта повесть сойдет Быкову “с рук”, то, значит, страхи преувеличены и жить можно.

Когда увидел Залыгина в ЦДЛ, то первым его вопросом было: как вам моя статья в “Литгазете”? (Статья напечатана две недели назад; в ней довольно резкая полемика с Бочаровым и Лакшиным, будто бы не признающими самостоятельного значения за литературой 70-х годов.) Залыгин явно переживал, что отношение к статье разное, что обрадовала тех, кого он, думаю я, не собирался радовать, и огорчила некоторых людей близкого ему круга. Эту встревоженность Залыгина почувствовал и Оскоцкий. Правда, на другой день вечером, дома у Залыгина, к статье не возвращались. Сам Залыгин разговора на эту тему не заводил; вполне возможно, что обходил молчанием неприятное. Весь разговор в тот вечер направлялся самим хозяином. Он рассказывал, а мы в основном только слушали. Рассказывал о прототипах героев нового романа (“После бури”), о генерале Болдыреве особенно и вообще о типах сибирской интеллигенции, старой профессуры, подробно вспоминал поход по Алтаю, совершенный им вместе с одноклассниками в 28-м году, и, наконец, о прошлогодней поездке в Мурманск и Петрозаводск, в которой должен был участвовать и я, но не поехал, хотя ездили сплошь именитые: Астафьев, Белов, Распутин, Лихоносов и т. д. Некоторым образом это рассказывалось так, чтобы я имел основания пожалеть о своем отказе от той поездки. <...>

Крупин показался мне человеком не очень глубоким и скорым на обобщения, как правило, сомнительного свойства. Распутин располагал к себе полностью и безоговорочно, хотя был молчалив, но в этом искусстве и я ему не уступал. Некоторая настороженность моя по отношению к Залыгину, не знаю, впрочем, на чем рациональном основанная, к счастью, не оправдалась. Никаких неприятных ощущений и серьезных сомнений его беседа и все его обхождение с нами у меня не вызвали. Промелькнула какая–то давняя неприязнь к Лакшину, отвергшему когда–то залыгинскую работу о Чехове (все–таки лакшинская “епархия”, и ревнивое чувство у Лакшина могло возникнуть; оттолкнуть же могла сама свобода залыгинского повествования), с явным неодобрением (это “выдумка”, “ложь”!) было сказано о воспоминаниях Алигер о Твардовском, где она написала, как однажды А. Т. признался, что увлекся Пастернаком и на время “забыл” Некрасова. Любопытно, что Залыгин обронил фразу о всяких мемуаристах, берущихся вспоминать Твардовского, не имея на то, по сути, права, — “всякие там собутыльники вроде Шугаева”. Обращаясь к Распутину, я сказал, что это же ваш друг? Распутин решительно сказал, что нет, никакой не друг, и мы покончили с этой темой.

7.11.82.

Исчезли портреты Кириленко[32]. Ни над трибуной, ни над колоннами. Нигде. Как не бывало. Над трибуной портреты сдвинуты влево, освободившийся прямоугольник пространства заполнен холстом с изображением серпа и молота. Не скажи мне вчера Шелков по телефону об исчезновении кириленковских портретов, мы с Томой, возможно, ничего бы не заметили. Может быть, не заметили многие; во всяком случае, разговоров на эту тему на площади мы не слышали, ну и сами не заводили. Ни к чему, да и не с кем. Было холодно, народу на трибуны собралось не густо, да и рядом, там, где мы обычно стоим, было совсем не тесно. Баландин со сподвижниками появился на трибуне без малого в десять, когда войска замерли по команде “смирно” и командующий парадом полковник изготовился к рапорту начальнику гарнизона. Минутное впечатление было такое, что все замерло, встречая губернатора, и именно ему, а не кому–то другому, была оказана эта почесть торжественной тишиной, дружной изготовкой к церемонии, ожиданием дозволения начать... Едва члены бюро взошли и расположились по заведенному ранжиру и приветственно вскинули руки, как грянул оркестр и замер, оборванный взмахом белой перчатки, и пронеслась команда,

и пожилой полковник, печатая шаг и чуть взлетая при взбрасывании левой ноги, двинулся навстречу генерал–майору, приземистому и уверенному в себе, начальнику химического училища, и праздничное действо началось по своему выверенному, железному распорядку... Когда пошли солдаты, изрядно замерзшие в ожидании, с одинаково серыми, посиневшими лицами, никто не мешал смотреть, не отвлекал разговорами, и я хорошо разглядел, как много в этих солдатских шеренгах низкорослых, нескладных ребят с какими–то понурыми, невыразительными, иногда убогими лицами. То ли это были строительные батальоны, но от курсантов училища, от сводных офицерских колонн, от десантников, виденных здесь однажды после участия их в московском параде, отличались они разительно, выдавая своим видом что–то оттесненное и печальное, что–то глубоко левофланговое, обиженное судьбой, как тот маленький щуплый солдатик, что шагал в последней шеренге последним слева в огромной, наползающей ему на глаза и уши фуражке, которую он силился удерживать нахмуренным лбом и поднятием бровей... И мы с Томой изрядно продрогли, и, возможно, мое лицо тоже было серым и понурым и маловыразительным, и это неудивительно, и я смотрел на солдатские лица без высокомерия или какого–нибудь превосходства; разве что — с жалостью, с острым чувством неблагополучия, словно солдаты должны быть какими–то другими, да и вообще молодые люди этих лет — тоже другими, более здоровыми и более красивыми, что ли. Все было спрятано в этих лицах, кроме покорства этой холодной и взнуздывающей их минуте. Торчали из–под фуражек носы и подбородки, взлетали полы шинелей от усердного парадного шага, дружно взмахивали и дружно замирали — после единогрудого взводного хриплого счета и взрева, — замирали прижатые к бедрам руки, и колонна за колонной смещались вправо от нас, а следом надвигались другие, и было интересно смотреть, как браво шли молодые офицеры, с особой непринужденностью — не донося ладонь до козырька — отдавая честь, и что удивительно, чем плавнее и легче они маршировали, тем больше, казалось, в них свободы и достоинства, словно эта площадь, превращенная в плац, и этот неустающий, будоражащий оркестр, командующий движением всех членов тела, и это слитное единовременное подчинение всех командирской воле — были все вместе их родной стихией, где им все знакомо и где их место. Конечно, я упрощаю, но хотелось видеть и это, во всяком случае, думать, что есть и такое: бравада и достоинство... Когда, выдержав короткую паузу — пока оркестр смещался на тротуар, — двинулась колонна руководителей города и передовиков — длинная шеренга руководителей и чуть поодаль густая плотная фаланга героев труда с широкими красными лентами через плечо, — когда двинулась медленной и, стало быть, величественной поступью пролетариата, гегемона и хозяина жизни, то мне вдруг эта нарочитая неспешность показалась смешной, словно задающий тон хору сразу же сфальшивил и не почувствовал фальши. Слава богу, ждать было недолго и “поступь” быстро сменилась естественным энергичным движением демонстрации, у которой никакая проформа не могла отнять жизни и живой пестроты. Так река может течь в бетонных или даже стальных берегах, но не перестанет быть рекой, внутри которой свое движение и свое содержание. Правда, в то же время казалось, что эти берега слишком высоки, чтобы перехлестнуть через них. И слишком прочны, чтобы подмыть их.




11.11.82.


Еще вчера вечером мы почувствовали, что в Москве что–то случилось. Был т. н. День милиции, и телевидение обещало транслировать концерт, посвященный этому празднику. Все последние годы он транслировался с неизменным успехом; Таня Львова, причастная к организации концерта, рассказывала нам не раз всякие занятные пустяки о занятых в нем именитых артистах. Вчера вместо концерта без всяких объяснений объявили фильм “Человек с ружьем”, а после программы “Время” пустили объявленные на завтра “Солдатские мемуары”. Стало ясно, что ни торжественного заседания милиции, ни концерта не было. Когда же наутро услышали программу телепередач, то в ней все вечернее время заняла симфоническая музыка. И хотя накануне западные станции не передали ничего особенного из Москвы, стало окончательно ясно, что кто–то из высоких чинов умер, и скорее всего умер Брежнев. Масштабы подготовки и скрываемого потрясения привычного распорядка жизни говорили именно об этом.

Сел утром работать, оставив в Никитиной комнате радио включенным. После долгой торжественно–траурной музыки в одиннадцать часов зачитали короткое сообщение о смерти Брежнева вчера в восемь тридцать утра. В час дня передали обращение Цека и правительства к народу, в три часа — состав правительственной комиссии во главе с Андроповым. С утра же в редакции стали распространяться слухи о приостановке железнодорожного и авиационного сообщения с Москвой (позднее, разумеется, не подтвердились), говорили, что бюро обкома заседало в два часа ночи. Ничего более серьезного не распространялось. Днем опять заседало бюро, и, вернувшись оттуда, редактор призвал сотрудников к бдительности и дисциплинированности, к отпору всяким зловредным измышлениям и выступлениям. Вечером же в городе начали проводить траурные митинги. Печальное событие, по моим наблюдениям, никак не сказалось на уличной толпе. Большинство доносящихся уличных разговоров — о своем, лишь раза два донеслось до меня — о Брежневе. Днем, правда, забегала соседка–пенсионерка: “Слышали? Очень его жалко. Очень его жалею”.

В редакции, в Союзе писателей, где застал Корнилова, Гуссаковскую[33] и Негорюхина, разговоры, разумеется, о событии, о возможном преемнике Брежнева. И наши разговоры, и соображения западных комментаторов сходятся на Андропове, Черненке и редко — на Гришине. Я шучу: как жили по Брежневу, так и будем — по–прежнему. А впрочем, дело серьезное. Не касаюсь личности и способностей “претендента”, но есть этическое, скажем так, неудобство в том, чтобы партию коммунистов, а не какую–нибудь другую, и страну, не какую–нибудь, а называющую себя социалистической, возглавлял человек, пятнадцать лет руководивший государственной политической, преимущественно тайной полицией. Но все возможно, и по этому поводу придется помалкивать, потому что иного выхода нет. Вчера в письме в Барнаул И. И. Березюку[34] я написал о том, что, кажется, климат суровеет и это печально, потому что жизнь и так коротка.

Еще события дня: польское правительство обещало в ближайшие дни выпустить на свободу Леха Валенсу; в Штатах в четвертый раз взлетел космический корабль многократного использования “Колумбия” с четырьмя космонавтами на борту. Наше телевидение ни о том, ни о другом событии не сообщило, потому что знать об этом нам не обязательно. Лично я предпочитал бы услышать об этом из Москвы.

Н. Н. Яновский прислал книжку Г. Гребенщикова[35]. Очень кстати, очень интересно, и я благодарен ему. Книжки о Барнауле и быковский сборник с моим послесловием[36] прислал И. И. Березюк. Сегодня отправил Березюку письмо и московскую хорошо иллюстрированную книжку о Щелыкове. А чем благодарить? Когда–то еще выйдет что–нибудь мое. От Оскоцкого пришел номер “Московского литератора”, где речь Феликса Космического об обострении идеологической борьбы с предусмотрительно вставленной цитатой из нового идеологического руководителя. Так, так, Феликс, вертеться так вертеться, соответствовать так соответствовать. Выбор сделан. Удивительно удобная позиция, да не нова, еще самодержавию хорошо послужила: все дурное — с Запада, оттуда вся зараза, мы же сами по себе почти белоснежны; наши пороки — уже не наши, какая бы грязь ни заводилась — оттуда! Западные моды виноваты, ихние вокально–инструментальные ансамбли, коммерческие фильмы, а сама наша “машина” ничего дурного, боже упаси, не вырабатывает. Двадцать лет назад в показаниях для госбезопасности я писал, что мои взгляды возникли не под тлетворным влиянием западной пропаганды, а при чтении марксистской литературы и под впечатлениями жизни. Как же нам улучшать нашу собственную жизнь, если она непорочна и ее пороки лишь из–за того, что стена меж системами и лагерями недостаточна высока. Уточнил бы, кстати, бедный Феликс, кто из советских людей, из каких социальных групп, чаще всего и свободнее всего ездит по заграницам и вывозит оттуда что захочет? Пустые, однако, мои сетования... В праздничном репортаже с Красной площади седьмого ноября Феликс в огромной шубе и мохнатой огромной шапке, едва помещаясь в кадр, посверкивая очками, вещал торжественным голосом о необыкновенных исторических успехах нашего отечества и, думаю, своим барским видом и тоном оскорблял тот самый демократический дух, которому в этом отечестве следовало бы торжествовать по самой его, этого отечества, природе.

Гуссаковская сказала сегодня, что из книги А. Шастина (Иркутск), подписанной к печати в “Современнике”, снята повесть, уже четырежды изданная, из–за нескольких страниц, где упоминаются события тридцать седьмого года.

Когда обсуждали возможные перемены вверху, Корнилов сказал, что ему тревожно. Он сказал это с такой интонацией, что я поверил ему и подумал, что вот человек с большим опытом и жестокой судьбой тревожится о том, о чем он не должен бы тревожиться в последовательно социалистическом государстве, но он вынужден тревожиться, он этому своим как раз опытом научен...

Всякий раз во времена смен “караула” обнаруживается, что надежного правового механизма преемственности власти у нас нет. Отсюда — тревоги разного рода и нарушение общественного равновесия; выражается это также в том, что жизнь многих людей совпадает со временем всевозможных по–разному объясняемых ошибок и недостатков, а жизнь у них одна, и зачастую она проходит нереализованной, ущемленной, а то и оборванной... Печальная особенность нашего образа жизни, способа существования.

29.11.82.

Похоронили, назначили, разжаловали, утвердили... Подхватили, продолжили, потащили дальше... Положения и выводы одного, положения и выводы другого... Это всё события в заоблачной сфере. Задрав головы, наблюдаем, как там и что. Чей сын куда сбежал, а отец захотел отдохнуть и уступил место рядом, сойдя в густую тень; и кто–то по всей стране умер, и бокс в больнице Четвертого управления опустел, и уже собрались, понурив головы, образовывать очередь в Колонный зал, а он, померший, — жить ему, должно быть, и жить — вдруг сошел в президиум очередной сессии Верховного Совета как с небес, и притом как ни в чем не бывало, и задумчивый взгляд его поверх тех, кто ниже рядом, словно опершись вбеками на мощные затылки сподвижников, устремился в глубокий зал, в бездну впитывающих его глаз, подтверждая: да, это я, несомненно я, вот так–то, не следует спешить и верить западной пропаганде... Если вы думаете, что я — это мой двойник, так я сейчас прикажу, двойник выйдет вон, а я несомненно останусь... А впрочем, все мы сильно старые люди, и уж, во всяком случае, не новые, и давно уже, кто как, витаем в поднебесье, тела тяжелы, а дух легок, и нас, должно быть, приятно рассматривать в сильные бинокли... Народу приятно сознавать, что жизнь может быть такой длинной, а работа такой ответственной... <...>

Председатель Президиума Верховного Совета не назначен. Единственный пока признак, что наверху, в поднебесье, не все голоса слились в единый дружный хор.

Двадцать лет Ивану Денисовичу[37]. Хорошо помню тот день, когда с Володей Ляпуновым раздобыли тот номер журнала еще до того, как он поступил в киоски. Был ноябрь, но помню как весеннее время.

3.12.82.

Читаю Вознесенского. Интересно: люди с мировыми и всероссийскими именами. Но в элитарности есть что–то утомительное. И нет величия души. Он пишет, как бы говоря: это моя опера, а до ваших мне дела нет. Он человек определенного этажа. Переделкинского. Он очень хорош, когда прост и забывает красоваться.

Отослал 24-страничную рецензию на рукопись С. Баруздина[38]. Для “Современника”. Для Баруздина она явится полнейшей неожиданностью. Но покривить душой я не смог. И отказаться писать было невозможно. Самое удивительное, что повести, поразившие меня своей беспомощностью, уже напечатаны, причем имеют лестные рецензии. В который раз я получаю невольные подтверждения тому, что наверху литературной (другие вряд ли лучше) пирамиды находятся мнимые фигуры. Сколько же там этой мнимости — кто скажет? <...>

Отправил в “Сов<етский> писатель” внутренние рецензии Семина (около 140 штук) со своей рекомендацией[39]. Чтение — три вечера допоздна — было отрадой и некоторым образом — утешением. Он умел хорошо думать и быть точным — неотразимо — в выражении мыслей. <...>

16.12.82.

Одиннадцатого, сразу наутро после областного совещания сочинителей, уехал на автобусе в Москву. Под Загорском нас ждал гололед, а в самом Загорске — красные флаги на улицах, стрельба из пушек и фейерверк. Короче, это называется салютом, но в чью честь, по какому поводу, шофер наш так и не выяснил. Какой–то старик пожал в ответ плечами: “Стреляют чегой–то”. Но бабушка, выходит, сказала правильно: Загорску — двести лет. (Посмотрел в “Энц<иклопедическом> словаре”; так и есть — 200 лет.) Из Москвы вернулся опять автобусом поздно вечером в понедельник. Падал снежок, подтаивало, но льда на дорогах не было. <...>

На совещании нашем было скучно[40]. Я выступал на общем заседании с часовой речью про современную литературу. Процитировал Нодара Думбадзе о том, что людей надо ценить по их качествам, а не по национальности, и еще о том, что в каждом народе есть герои и негодяи и т. д. Вечером в семинаре, где заседали вместе с Шапошниковым[41], Бочарниковым, Беляевым и т. д., Шапошников не смог скрыть раздражения моей речью и, как потом оказалось (назавтра сам он об этом сказал), цитатой из Думбадзе. Удивительное дело: хочет прослыть верующим, религиозным человеком, носится с сочинением В. Сидорова и индусской мудростью, но сколько озлобленности, раздражительности, лютой нетерпимости, антисемитского пыла. И Виктор Лапшин ему под стать: “Авантюризм, — припечатывает своих товарищей. — Это не поэзия! Нет чувства родины! Безответственность! Любви к родине нет!” Да, подумалось, дайте таким волю: евреев изничтожат, за каких–нибудь татар да калмыков примутся — очистят Россию от инородцев... Ну а как же Великие Учителя Индии с их призывом к терпимости, радости, мягкости, с их отрицанием раздражительности, сумрачной озлобленности как разрушительной силы? У этих “борцов” концы с концами никогда не сходятся. Помню, В. Семин в письме высказался кратко: какая у них может быть программа, кроме: “Бей жидов, спасай Россию”.

Мама отдала мне фотографию девятисотого года дедушки моего Сергея Владимировича Богдановича. Там он молодой, в какой–то форменной тужурке, с “польским”, как показалось мне, лицом. Когда я сказал маме, что в фамилии Богданович есть белорусское начало, она вроде бы даже возразила: не белорусское, а польское. Кто его знает, добиться трудно, может, так и есть. Все забываю, что братьев Богдановичей было четверо: Александр, Сергей, Павел и Иван. Видел впервые фотографию, где все четверо братьев (трое стоят, младший, Иван, на первом плане рядом с сидящей на стуле матерью), совсем юные, стройные, головы гордые. Видел и Александра с женой в ролях на сцене Большого театра (в т<ом> ч<исле> на почтовых карточках)[42], и отдельно брата Павла, очень строгого, с бородкой, в безупречном, как говорят иногда, костюме. Спросил у мамы, кем он был. “Не знаю”, — говорит. А как поверить этому незнанию, когда дочь Павла бывала у нас на Первой улице Октябрьского поля. Знаю, говорит мама, что жил он во Львове. Вспоминается, что дедушка Иван говорил о поездке к брату во Львов. Вот так–то, попробуй узнай свою родословную! Хорошо, что папа сейчас занялся сбором сведений, но глубоко, дальше бабушки отца, моей прабабушки, смоленской домовладелицы, дело пока не заходит, да и, пожалуй, не зайдет. Есть фотография бабушки Варвары Николаевны совсем молодой, в пору, как считает мама, когда бабушка училась в Пансионе благородных девиц (ныне ЦДСА). А может быть, это заведение называлось иначе.

Читаю книжку Честертона о Диккенсе — вот ему — книжке этой — можно и позавидовать. Но главное в том, что мне близок дух книги — само трепетание пламени, удивительного, — с нашей, дальней точки зрения, — для Англии шестого года. И прекрасно там о Французской революции, о молодости демократии. Хожу и читаю вслух.

21.12.82.

Год — к концу. Сегодня в Москве торжества в связи с 60-летием Советского Союза. Доклад Андропова выдержан в сдержанных и здравых тонах. Есть небольшое количество относительно новой фразеологии. Дело противопоставлено громким словам. Это тотчас подхвачено в телевизионных комментариях. Под относительно новой фразеологией подразумевается упоминание “иллюзий” и “ошибок” при характеристике развития социалистических стран. Есть некоторые располагающие нюансы при оценке наших внутренних национальных проблем. Несколько иным, чем обычно, был торжественный концерт. Не было торжественных песнопений и хоралов во славу партии; была допущена даже эстрада. Лишь ансамбль Б. Александрова спел нечто торжественное и прежнее. Финальная оратория во славу дружбы народов была выдержана в духе церковного праздничного песнопения — во всяком случае, так мне показалось. <...>

Дочитал Честертона. Огромное удовольствие. Вот так бы писать мне, грешному. <...>

Дней десять — двенадцать назад как–то вечером заходил Александр Шпикалов из “Журналиста”, спец. корреспондент при секретариате, фотограф. Хваткий, настойчивый, очень живой. Что–то пытался извлечь полезное из меня (какой–нибудь “диалог” о “духовности”, “провинции”, “патриотизме”/?/), но я пока отговорился. Сегодня звонил, собирается завтра зайти. Поговорить можно, но “дела” никакого делать не будем.




Пишу о Залыгине. Пока длинновато; думаю все–таки, что есть смысл сказать правду о ранних вещах не только Залыгина, но едва ли не поколения, вступавшего в литературу в конце сороковых — начале пятидесятых. Косвенно это будет характеристикой духовно ограниченного, приниженного времени. Надо только соединить краткость с общепонятной доказательностью. Надо, чтобы читали все, помнящие и не помнящие тексты Залыгина, и всем было все понятно. <...>


25.12.82.

Декабрьские лужи, оттепель, все чего–то ждут, и я, ничего хорошего не предполагая, чувствую, как во мне на самом дне тоже шевелится какая–то надежда, сама же сознающая, что — детская, призрачная, сказочная.

А я говорю вслух, что конца света не будет, что еще у Пушкина сказано: “Снег выпал только в январе”, но тетя Шура, вахтерша редакционная, вдруг поднимает заинтересованное лицо и говорит: “А насчет конца света верно! А то говорят...”

Я, сообразив — про что речь, не про погоду, про всю жизнь нашу, — бодро говорю, что прежде люди тоже ждали конца света, собирались! — но не состоялось.

И сейчас отложат! — бодро говорю я.

Оптимист.

30.12.82.

Сегодня от Оскоцкого письмо и несколько номеров “Моск<овского> литератора”. У него все в порядке, много работы, выступлений, жалуется, что последнее время тяжело писалось, грозит старческое бесплодие, надеется умереть “на лету” и т. д. От некоторых новостей и слухов, от газетки (от этой газетки — всегда) повеяло чем–то неприятно–тревожным... <...> Ну а слухи о возвышении М. Алексеева, о замене Феликса Залыгиным и т. д. Хорошо, что живем, обо всем этом не ведая, не участвуя, не обзвани<ва>я друг друга по вечерам... Газетка же в своем обыкновении: жизнь Союза писателей предстает суетой большой, строго иерархической конторы с обильными заседаниями, отчетами, докладами, комиссиями, комитетами, штабами, проверками, семинарами и т. п. С обязательным упоминанием, какие чины партийного и писательского аппарата присутствовали и т. д. Стиль газетки по–прежнему соответствует стилю учебных пособий для практических занятий по стилистике на факультетах журналистики... Хоть Валентин и оправдывает свое цитирование из моей статьи (ст. Оскоцкого в “Неве”), но мне оно представляется некорректным, упрощающим мое истолкование прохановского романа (“Место действия”). Кстати, появилась шестая книжка “Лит<ературной> учебы”, и там в статьях Коробкова и Е. Сидорова опять склоняют мое имя. Далась же им моя “литобозовская” прошлогодняя статья — ведь прошло уже больше года. Ковский в “В<опросах> л<итературы>” причислил меня к народническим критикам. Ладно. Но к каким причислить самого Ковского и многих других, предсказанных Блоком (“и стать достояньем доцентов”)?

Новая и быстрая шутка: “Знаете ли вы, что Цека КПСС больше нет?” — “Как нет? А что есть?” — “Есть Чека КПСС”.

Шутка пока построена на формальных основаниях. Министр внутренних дел сменен работником госбезопасности; новый зам. председателя Совета Министров — с сорок третьего года, более двадцати лет, служил в органах безопасности Азербайджана, начиная, видимо, с лейтенантских должностей (после окончания Бакинского университета).

В залыгинской моей рукописи сейчас 60 страниц; придется переделывать их еще раз: сокращать, добиваться большей емкости каждой фразы. Задумываясь над теми годами (послевоенные, до смерти Сталина) и проглядывая кое–что из напечатанного тогда, встаешь перед вопросом: должны ли мы все написанное тогда в газетах, журналах, в книгах — забыть? Сделать вид, что ничего этого не было, или признать все это неизбежностью и о вине и ответственности за те нагромождения прекраснодушных, услужающих слов не говорить, не помнить...

 

[1] Григоров А. А. (1904 — 1989) — костромской краевед, исследователь генеалогии дворянских родов. В 30-е годы был репрессирован.

[2] Варлам Шаламов скончался 18 января 1982 года.

[3] В областной газете Дедков проработал почти восемнадцать лет — с 1957 по 1975 год.

[4] Травкин В. В. — писатель, автор деревенских повестей, живет в Судиславле. Повесть В. Травкина “Новоселье”, откуда взята цитата, публиковалась в журнале “Дружба народов (1985, № 7) с послесловием Дедкова.

[5] Сухарев Д. А. — ученый–биолог и поэт, автор целого ряда стихотворных сборников, таких, как “Главные слова”, “Ковчег”, “Читая жизнь”, и др.

[6] Негорюхин Б. Н. — сотрудник Костромского отделения СП РСФСР.

[7] Маймонид Моисей (Моше бен Маймон; 1135 — 1204) — еврейский философ. Родился в Испании, жил в Египте, стремился синтезировать библейское откровение и арабский аристотелизм. Взгляды его оказали влияние на развитие схоластики XIII — XV веков.

[8] Друцэ И. П. Белая церковь. Бремя нашей доброты. Романы. М., 1983. Послесловие И. Дедкова.

[9] Юра — Туулик Юри, эстонский прозаик, драматург.

[10] Федоров Н. Ф. Сочинения. М., “Мысль”, 1982 (серия “Философское наследие”).

[11] Матвеевич Предраг — известный хорватский поэт.

[12] Дедков И. Ирония вместо анализа. — “Литературная газета”, 1982, 11 августа.

[13] Дитерихс М. К. Убийство царской семьи и членов Дома Романовых. Т. 1 — 2. Владивосток, 1922.

[14] В журнале “Вопросы литературы” (1982, № 7) была опубликована статья Дедкова “О творчестве Федора Абрамова”.

[15] Лощенков Ф. И. — первый секретарь Ярославского обкома партии в те годы.

[16] “Наш современник”, 1982, № 7.

[17] Щапов А. П. (1831 — 1876) — русский историк демократического направления, автор трудов по истории церковного раскола и старообрядчества, общины, Сибири. Учился в Казанской духовной академии, в 60-е годы читал лекции в Казанском университете.

[18] Воейков А. И. (1842 — 1916) — русский климатолог и географ, основоположник климатологии в России.

[19] Мочалов И. И. Владимир Иванович Вернадский (1863 — 1945). М., “Наука”, 1982.

[20] Унт Мати — эстонский писатель.

[21] Речь идет о переводе романа К. Воннегута “Сирены Титана”.

[22] “Коммунист” — саратовская областная газета.

[23] Дядя Витя — Дедков В. С. (1913 — 1982), брат отца Дедкова, Герой Советского Союза.

[24] Имеется в виду писатель Богомолов В. О.

[25] Червяков А. Г. (1892 — 1937) — партийный, государственный деятель Белоруссии, с 1924 года председатель ЦИК БССР, член ЦК КП(б) Белоруссии; действующее лицо в повести В. Быкова “Знак беды”.

[26] Лугинин В. Ф. (1834 — 1911) — ученый–термохимик, прототип одного из героев романа Н. Г. Чернышевского “Пролог”, владелец большого поместья в с. Рождественское Костромской губернии.

[27] Кинофильм “Объяснение в любви” по автобиографической повести Е. И. Габриловича “Четыре четверти” (режиссер И. А. Авербах, 1978).

[28] Часовников А. М. — костромской поэт.

[29] Недогонов А. И. (1914 — 1948) — поэт, участник Великой Отечественной войны. За поэму “Флаг над сельсоветом” получил Сталинскую премию (1948).

[30] Камянов В. И. (1924 — 1997) — литературный критик и литературовед, участник Великой Отечественной войны, много лет проработал сотрудником отдела критики журнала “Новый мир”, на страницах которого опубликовал целый ряд статей и рецензий о современной русской литературе, автор книг: “О романе Л. Н. Толстого „Война и мир””, “Доверие к сложности. Современность и классическая традиция” и др.

[31] Секретарем ЦК КПСС по идеологии после смерти М. А. Суслова стал Ю. В. Андропов.

[32] Кириленко А. П. в 1962 — 1982 годах — член Политбюро ЦК КПСС.

[33] Корнилов В. Г., Гуссаковская О. Н. — костромские писатели.

[34] Березюк И. И. — директор Алтайского книжного издательства в те годы.

[35] Гребенщиков Г. Д. (1882 — 1964) — русский сибирский писатель, автор книг “В просторах Сибири” и др. С конца 1920 года пребывал в эмиграции.

[36] Быков В. Повести. Барнаул, Алтайское книжное издательство, 1982. Послесловие И. Дедкова.

[37] Повесть А. Солженицына “Один день Ивана Денисовича” впервые была опубликована в ноябрьском номере журнала “Новый мир” за 1962 год.

[38] Баруздин С. А. (1926 — 1991) — писатель, главный редактор журнала “Дружба народов” в 1966 — 1991 годах.

[39] Семин В. Что истинно в литературе. Литературная критика. Письма. Рабочие заметки. Составители В. Н. Семина–Кононыхина и И. А. Дедков. М., “Советский писатель”, 1987.

[40] В Костромском отделении Союза писателей РСФСР.

[41] Шапошников В. И. — костромской поэт и прозаик.

[42] Богданович А. В. — солист Большого театра, заслуженный артист республики в 30-е годы, двоюродный дед Дедкова. Жена А. В. Богдановича, М. Г. Гукова, — солистка Большого театра.

Вход в личный кабинет

Забыли пароль? | Регистрация