ОЛЕГ МИХАЙЛОВ. Пляска на помойке. Роман. — “Волга”, 1999, № 4, 5.
После недолгого периода литературно-издательской смуты отечественный литпроцесс вновь охотно вошел в русло предсказуемости. Разве что в докомплект к старым, советских времен, обзавелся новыми аксиомами. Одна из них— столичные толстые журналы ориентируются на имена, их провинциальные собратья, за неимением оных,— на тексты. Исключения, впрочем, бытуют и там и там. Правда, столичные монстры, публикуя молодого-талантливого, делают вид, что так и задумано, тогда как редкая знаменитость, добросившая-таки рукопись до срединной России, провоцирует мимику изумления вроде той, какую вызвал Олег Михайлов, напечатавший роман в саратовской “Волге”.
Где традиционно на последней странице — “Коротко об авторах”. Так коротко, что короче не бывает. Но в случае Михайлова не поскупились: упомянуто и суворовское училище, и историческая романистика (книги о Суворове и Кутузове), и литературоведческая ипостась (ЖЗЛ о Державине, Куприне, Бунине). Остается добавить, что маститый автор — еще критик почвеннического направления и шестидесятник. Последним понятием до сих пор узкоошибочно клишируют завзятых либералов и западников. Но вспомним, что в те же воспетые и обруганные годы идейно оформилось неославянофильство, переросшее затем реже в умеренно-, чаще в национал-патриотическое движение. Да и тогда оно местами доходило до степеней весьма радикальных, на кухнях замелькали бороды, а в иных изданиях — “сионо-масоны” как главные враги рода человеческого. Однако Михайлов начинал как раз в компании либеральной ориентации. К патриотам примкнул в следующем десятилетии, но, думается, в этом бдительно следящем за чистотой собственных рядов лагере так своим и не стал: слишком уклонялся к эстетству. Сфера профессиональных интересов Михайлова тесно смыкалась с первой эмиграцией, он в самые что ни на есть брежневские времена открыто переписывался с Борисом Зайцевым, родственниками Бунина и другими доживающими легендами. Словом, фигура.
Что же роман? А роман открывается двумя эпиграфами. Из шекспировской “Бури”: “Вся жизнь есть сон, и жизнь на сон похожа, / И наша жизнь вся сном окружена...” Далее — Григорий Сковорода, еще лаконичнее: “Жизнь — это сон пьяного турка”. (Хлесткое речение великого философа словно только что с экрана произнесено кем-то из персонажей К. Тарантино. А продолжить его можно, припомнив С. Дали: “...за секунду до пробуждения”.)
Свои претенциозные эпиграфы Михайлов почему-то оставляет без богатого генеалогией контекста, оговоренную запасную реальность никак не педалируя. Хотя — следующий парадокс — пишет вопиюще нетрадиционное сочинение, но необычное как раз на фоне литературной актуалки, с ее эзотерической низкопробностью, постмодернистской инерцией, глюками и люками в разное неведомое. Вместе с тем его текст не принадлежит вчерашнему дню, я определил бы его как постсоцреалистический, учитывая не только сюжетные коллизии, но и жанр, и стилистику. Андрей Синявский когда-то провел убедительную параллель между классицизмом и соцреализмом. И если за классицизмом любого пошиба следует сентиментализм с его магистральным жанром— романом воспитания, историей духовного становления человека в эпохе, то все это без труда можно наблюдать в “Пляске на помойке”. С небольшой поправкой — вектор михайловского текста устремлен не в будущее, а в прошлое: роман воспитания перерастает в свою жгуче современную вариацию— попытку самооправдания.
Перед нами — преуспевающий советский литератор, легко работающий, хорошо получающий, между занятиями Буниным и Державиным пишущий о провинциальных соцреалистах и редактирующий романы о любви металлургов. (Уже с первых страниц: уместен ли дипломатичный “главный герой”? Третье лицо порой переходит в первое — не то неуклюжая модерновость, не то намеренный проговор.) Гуляка, гедонист (вернее — бабник, тут и Дон-Жуан, и Гумберт, и немножко де Сад; пуще гэбэшных страхов боязнь сифилиса), квартира в сталинской высотке с видом на Кремль, влиятельные друзья, загранпоездки. Наконец, обретенная семья: молодая жена (спасенная, вытащенная с самого дна; искренность Михайлова, похоже, сама собой сбивается на аляповатый разночинский миф), радость позднего отцовства, профессорство, уют и коктебельская нега. “Что еще нужно, чтобы спокойно встретить старость?” — говаривал в знаменитом фильме басмач Абдулла. Все рушится — когда бы вы думали? Правильно — в 1992 году: Гайдар, реформы, обесценившиеся сберкнижки, в большой моде господин доллар, конец русского литературоцентризма, бездуховность и проч. Роскошные апартаменты вместе с антикварным роялем сданы за грины японцам, жена ограбила и оставила, дочка — маленькая звезда тенниса — в конце концов оказалась в Америке одна-одинешенька. Герой тоскует, не пишет (простодушное “да и заказов больше не было”), спивается. Хреново, одним словом.
Сюжетов подобного рода в последние годы тиражируется множество, главным образом в изданиях с заглавным эпитетом “русский” (-ое, -ая). Это, по сути, фольклорное явление, волшебная сказка наоборот: явились трое из ларца, одинаковых с лица (лица нередко конкретизируются), и в момент уничтожили все хорошее и светлое, взамен сделав хаос, ужас и мрак. Насчет сказки я ничуть не загнул — приходилось читать повесть, в которой космонавт улетел на орбиту в одни времена, а вернувшись в другие, обнаружил под ногами банановые шкурки, жену в Америке, а несовершеннолетнюю дочку — сданной в элитный бордель, куда ездят на джипах разные негры. На последних делается особенный упор: кажется, если бы ездили в сие заведение белые иностранцы, это как-то примирило бы героя с переменами.
Олег Михайлов, впрочем, обходится без политических красных тряпок, разве что мелькают обязательные слова о “нынешней бандитской России” и “произошедшем со всеми нами”. (Хочу, чтобы и меня поняли правильно: я пытаюсь анализировать текст, обходясь без ярлыков; тот судьбоносный годик, кстати, есть за что поминать и дурным словом.) Собственную обиду он вставляет не в бытовые, но в бытийные рамки, свою задачу видит не социальной, а экзистенциальной. Понимая, что список общечеловеческих пороков бессмысленно предъявлять в качестве счета внезапно свалившейся свободе, автор-герой, развернувший обширную трагедию из житейской истории, чей одеколонный привкус мелодраматического сериала не перебить никакими отсылами к классикам, просит у Бога и читателя (странный в своем соединении, но психологически мотивированный адрес высшей инстанции) одного — чтобы все происшедшее с ним (со страной — ладно, пусть строит капитализм, социализм, сгинет в тартарары) оказалось сном. Собственным ли, пьяного турка — не важно, главное — сном. Дабы, ущипнув себя за причинное место, увидеть Кремль в окне, картины, антиквариат, полные вин и яств генеральско-редакторские пиршественные столы. “Воскреснет твердый знак, вернутся ять с фитою, и воссияет жизнь улыбкой золотою”, — иронизировал любимый поэт первой эмиграции, которую Михайлов не без оснований считает своей эстетической родиной.
Все по-человечески понятно и очень просто: хочешь — сочувствуй, хочешь — злорадствуй: вот оно, мол, возмездие, — благо автор “Пляски на помойке” щедро демонстрирует приключения пресловутого облико морале. Да, все было бы очень просто, если бы не бесспорное и главное достоинство романа — обаяние текста. И никуда от этой неакадемической категории не денешься, сколь ни расчленяй на булгаковскую добротность, бунинскую ядовитую точность, есенинский мотив безмерной жалости к самому себе. Позабыты смачно явленные десятком страниц раньше холостяцкие утехи (“двигая бутоном прелестной попки” и т. п.), скорбь о себе, драгоценном и обворованном, так раздольна и убедительна, столько жалостного в старике, умирающем от цирроза в чужой клетке и нищенском тряпье, что читатели простят и поездку в Париж с “хорошими деньгами”, и машины, и бесконечную смену квартир — московская топография дана подробно, будто листаешь риэлторский буклет. Себя жалеть надобно умеючи. Умеючи писать.
Однако обаяние текста — палка о двух концах, красоту не замажешь, как говорят бойкие барышни. Как бы ни соблазнительно было успокоиться на архетипе маленьких и подпольных человечков, реабилитационной трансформации не происходит. Диалектическое единство сантиментов и злобы продемонстрировал еще Федор Павлович Карамазов. За пышной, как кладбищенская растительность, сентиментальностью Михайлов не сумел скрыть злорадной усмешки в свое время удачно устроившегося в жизни умельца: дескать, не будет вам, дяди Вани, неба в алмазах, а мы-то пожили...
Нас давно освободили от бремени гиперморализма. Убедили: из какого угодно сора могут произрастать великие стихи и проза. Объяснили, что нет никаких промежуточных миллиметров между словесностью и просто жизнью. Значит, подретушированные исповеди— это новый перспективный жанр? За производителями дело не станет.