О Пушкине думаешь невольно, по самым разным поводам, вне всякой зависимости от какой-либо даты. “Не на полке он пылится, — растворен в крови моей”. И все же так получилось, что в январе нынешнего года были написаны эти заметки, — уж не знаю, почему: потому ли, что за окном стояли морозы и шел снег, потому ли, что мечталось о майском тепле, грядущая весна так или иначе в сознании связывалась с ним, потому ли... Здесь я обрываю себя: для написания заметок о Пушкине не требуется оправданий.
1
Сто лет назад в Царском Селе, в лицейском садике, открывали памятник Пушкину-лицеисту. На открытии присутствовал директор гимназии И. Анненский. Несколько ранее он произнес перед гимназистами юбилейную речь “Пушкин и Царское Село”.
Бытует с тех пор даже несколько анекдотов, связанных с его участием в этом событии, впрочем, малоправдоподобных и слишком хорошо известных в литературных кругах, чтобы их здесь приводить.
Меня сейчас занимает другое: сколько подлинных поэтов было в России в это время — в первую столетнюю пушкинскую годовщину?
Анненского в 1899 году поэтом еще не назовешь: ранние юношеские стихи им уже уничтожены, а новые, те, что принесли ему посмертную славу, еще не написаны. Единственное, что он мог бы пока предъявить, — это переводы трагедий Еврипида да нескольких стихотворений Верлена, Леконта де Лиля, Малларме...
Константин Случевский? Пожалуй. К сожалению, традиционные поэтические штампы у него примитивно соединялись с декадентскими новациями: “совершенно все разболталось, все скрепы, — система гниющих лирических штампов”, — по остроумному замечанию одного исследователя. “На этом фоне возможно все, что угодно”. Ахматова поддержала эту характеристику: “На этом фоне оказывается, что у мертвеца сгнили штаны — и он сам заявляет об этом”.
Ну, конечно, Владимир Соловьев, переведший фетовский лирический напор в потусторонний, символический план, — в результате чего давление и жар в строке упали, согреться трудно; впрочем, его опыт оказался решающим и многое дал тогдашним начинающим поэтам, будущим корифеям русской поэзии нового века.
Кто еще? К. Фофанов, К. Р.? Боюсь показаться привередливым, но говорить всерьез об их вкладе в русскую поэзию не приходится.
Был еще Дмитрий Мережковский, выступивший к этому времени с первой книгой стихов “Символы”. Но стихи уже тогда отходили у него на второй план, уступая место прозе (уже были написаны романы о Юлиане Отступнике и Леонардо).
Остаются, если говорить серьезно и не размениваться на эпизодические роли в поэзии, — К. Бальмонт и В. Брюсов, напечатавшие уже к этому времени кое-что эпохальное: первый — стихи про “чуждый чарам черный челн” и знаменитое “Я вольный ветер, я вечно вею, / Волную волны, ласкаю ивы...”, а второй сравнил свою любовь с “палящим полднем Явы”: “Там ящеры, зрачки прикрыв, лежат, / Здесь по стволам свиваются удавы”.
Ну, разумеется, ни Бальмонт, ни Брюсов не сводятся к этому, сделанное ими находит отклик в некоторых, в том числе искушенных, филологических сердцах и сегодня, но понятен и Чехов, предлагавший в разговоре с Буниным молодых московских декадентов, этих “здоровеннейших мужиков”, отдать в арестантские роты.
Вот, собственно и всё. Нет еще поэтических книг ни З. Гиппиус, ни Вяч.Иванова, ни Ф. Сологуба. Восемнадцатилетние Блок и Андрей Белый не напечатали еще ни одного стихотворения.
Сегодня, в 1999 году, вопреки нашей склонности брюзжать и высказывать недовольство состоянием дел в поэзии (а когда оно кого-либо устраивало?), хочется рискнуть и сделать предположение, что двухсотлетний пушкинский юбилей проходит на куда более ярком поэтическом фоне. Называть имена людей, “о коих не сужу, затем что к ним принадлежу”, не стану, — более или менее осведомленный читатель может сам набросать примерный список.
2
Нет, конечно, не лучшее свое время переживает сегодня наша поэзия, но и не худшее. Александру Сергеевичу можно было бы кое-что дать почитать. Другое дело, смог бы он это оценить или нет? Сегодняшние стихи, возможно, удивили бы его не меньше, чем телефон или фотоаппарат. Ведь вот и Тютчевым, как уверяет Тынянов, он не восхитился: другая оптика, другая система, то есть малая форма, фрагментарность, дилетантизм, иной звук, иная философия. А разделяла их всего четырехлетняя разница в возрасте да жизнь молодого автора в Германии.
Если Тынянов прав в отношении Тютчева (не все согласны с его доводами), что сказал бы Пушкин о Лермонтове? Молодой Лермонтов, к 1837 году написавший уже и “Ангела” (“По небу полуночи ангел летел...”), и “Я не унижусь пред тобою...”, и “Нет, я не Байрон, я другой...”, и “Я жить хочу! Хочу печали...”, и “Парус”, и “Русалку”, медлил предстать перед Пушкиным со своими стихами.
Пушкин не знал Лермонтова. Но Баратынский, переживший Лермонтова на три года, в 1843 году сказал: “О стихах его говорить нечего, потому что он только воспринимал лучшее у Пушкина и других современников”. Критическое отношение к стихам Лермонтова характерно для людей пушкинского круга. (Плетнев: “Запоздалый Пушкин по претензиям, без его ума и таланта”; Вяземский: “Лермонтов держался до конца поэтических приемов, которыми Пушкин ознаменовал себя при начале своем... Он не шел вперед. Лира его не звучала новыми струнами. Поэтический горизонт его не расширялся”). С нашей точки зрения, чудовищное непонимание! И струны были как раз “новые”.
Кто знает, понравилось бы Пушкину то “небо полуночи”, которое так полюбили в эмиграции поэты “парижской ноты”? В 1937 году они противопоставили Пушкину Лермонтова, болезненно отреагировав на официальные юбилейные советские торжества. Адамович, например, писал: “Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет”. Как это нет? Укого нет, у Пушкина? Да вся его поэзия — сплошное чудо!
Но прислушаемся к словам Адамовича: лермонтовские стихи “ближе к тому, чтобы действительно стать отражением „пламя и света””. В лермонтовской поэзии “присутствует вечность, а черное, с отливом глубокой, бездонной синевы небо, „торжественное и чудное”, служит ей фоном”.
Можно, конечно, обидеться за Пушкина. Можно сказать: чего-чего, а вечности и “торжественного и чудного” у него хватает! Только обижаться не следует. И “вечность”, и “торжественное и чудное” в его стихах существуют в иной пропорции. И выражены они иными поэтическими средствами. А иначе как бы мы отличили Лермонтова от Пушкина?
И приди Лермонтов к Пушкину в 1836 году, он мог бы и впрямь натолкнуться не на пылкое благословение, — на прохладное одобрение.
По небу полуночи ангел летел
Какой песне, святой? Пушкин не слишком жаловал этот эпитет. “И тихую песню он пел”. Кто “он”, ангел? Зачем же в одном предложении пользоваться двумя подлежащими?
Пушкину могли понравиться эти стихи. А могли и напомнить наивный детский рисунок, — и это бы еще ничего. Мог бы он вспомнить и лубочную картинку.
3
Надо прямо сказать: среди его ровесников больших поэтов рядом с ним, кроме Баратынского, не было. Отношения с Баратынским не сложились: их пути с конца двадцатых годов разошлись. Тютчев жил в Германии, до 1836 года был Пушкину почти не известен. Мы бы назвали еще Грибоедова, но для него он скорее проходил по другому цеху: драматургия... Дельвига назвал он гением: “Свой дар, как жизнь, я тратил без вниманья, / Ты гений свой воспитывал в тиши”. Впрочем, вряд ли слово “гений” употреблено здесь в нынешнем значении, — иначе такой комплимент мог показаться Дельвигу и насмешкой. Кюхельбекер, Вяземский и те, кто моложе: Языков, Тепляков, московские поэты “немецкой школы”... Он ценил их, но разница была слишком велика. Другое дело — предшественники: Державин, Крылов, Жуковский, Батюшков, отчасти Д. Давыдов, Гнедич... Впрочем, любя их, он нередко отзывался о них критически и даже язвительно.
Настоящий большой разговор вел он с античной поэзией, с Библией и Новым Заветом, с Данте, Шекспиром, Кольриджем, Байроном, Мицкевичем...
4
“После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ”, — сказано у Маяковского в “Юбилейном”. Между ними “позатесался Надсон”, от-правленный “на Ща!”, и Некрасов, признанный своим: “Этот нам компания — пускай стоит”. Все-таки не Сталин сделал Маяковского “лучшим и талантливейшим”, — сам Маяковский считал себя таким.
“Чересчур страна моя поэтами нища”, — и это заявлено в 1924 году, когда рядом с ним писали стихи Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, только что умерли Блок и Хлебников, был убит Гумилев и совсем недавно съехали за границу Ходасевич, Цветаева, Андрей Белый, Вяч. Иванов, я называю далеко не всех...
Впрочем, отбросив алфавитный порядок, он называет несколько имен: с уважением — Асеева, пренебрежительно — Есенина (“балалаечник”) и Безыменского (“морковный кофе”) и с презрением — Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова... Это всё, что он смог наскрести.
Но ведь Мандельштам тоже на “эМ”! Ну ладно, Мандельштам, если строго придерживаться алфавита, стоит не “между нами”, а перед Маяковским. Но вот Пастернак, уж он-то точно располагается между Маяковским и Пушкиным. И что же? Маяковский не называет его и делает это, конечно, сознательно. Можно представить, какой обидой был этот преднамеренный пропуск для Пастернака, как раз в это время (1923 — 1924 годы) печатавшегося в ЛЕФе у Маяковского. Ни “Сестра моя — жизнь”, ни “Темы и вариации”, ни даже “Высокая болезнь”, отданная Пастернаком в журнал Маяковского, — не учтены и не приняты во внимание.
А ведь “Юбилейное” — стихотворение программное. Для Пастернака в нем места не нашлось.
Правда, в стихах “Тамара и Демон” он будет назван, но как: “озверев от помарок”! Помню свою детскую, школьную жалость к незадачливому поэту, да еще с такой непоэтической фамилией: уж конечно царице Тамаре такой понравиться не мог.
Не знаю, читал ли Маяковский “Египетские ночи”. Вряд ли. Но если бы читал, ему должен был бы понравиться пушкинский эпиграф: “— Quel est cet homme? — Ha, c’est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu’il veut. — Il devrait bien, madame, s’en faire une culotte”. Попросил бы Лилю или Осю — и они бы ему перевели: “— Кто этот человек? — О, это очень большой талант, он делает из своего голоса все, что захочет. — Ему бы следовало, мадам, сделать из него себе штаны”.
5
Наша критика (и публика) ждет не дождется нового Пушкина. То и дело читаешь: когда же появится новый Пушкин? Наша поэзия живет сейчас накануне большого взрыва: может быть, уже грядет новый Пушкин...
Все варианты этой глупости сразу не вспомнишь и не воспроизведешь. Ждут Пушкина, как мессию.
Интересно, как они представляют себе это в реальности? Появляется молодой поэт — и на лбу у него написано: новый Пушкин. Вот он вскакивает из зала на эстраду, достает из-за пазухи поэму “Руслан и Людмила”...
Между тем, если говорить серьезно, без кликушества и религиозных аналогий, опираясь на стихи, то можно с уверенностью сказать: он уже множество раз приходил к нам в новом облике: “Жизнь пуста, безумна и бездонна! / Выходи на битву, старый рок! / И в ответ — победно и влюбленно — / В снежной мгле поет рожок...”; “Меж золоченых бань и обелисков славы / Есть дева белая, а вкруг густые травы...”; “Я изучил науку расставанья / В простоволосых жалобах ночных...”; “Мы этот май проводим, как в деревне: / Спустили шторы, сняли пиджаки...”, “Но ни на что не променяем пышный/ Гранитный город славы и беды, / Широких рек сияющие льды, / Бессолнечные, мрачные сады / И голос музы еле слышный”...
Тут у меня почти всюду в качестве примера выступает шестистопный ямб. Но это совсем необязательно. Сменю пластинку: “Ни грубой славы, ни гонений / От современников не жду, / Но сам стригу кусты сирени / Вокруг террасы и в саду”, “В его устах звучало „завтра”, / Как на устах иных „вчера”./ Еще не бывших дней жара / Воображалась в мыслях кафру...”. Или такое, поближе к нам: “Ангел, дней моих хранитель, / С лампой в комнате сидел. / Он хранил мою обитель, / Где лежал я и болел...”
О чем говорить! Могу привести что-нибудь из наших современников: “Но дом недвижен, и забор / во тьму ныряет поплавками, / и воткнутый в крыльцо топор / один следит за топляками...” (Бродский), “И некто там надиктовал на пленку / за десять дней почти полсотни сказок, / где воевали мыши да ужи. / (Импровизатор — он был враг бумаги)...” (Рейн), “...и это, конечно! — но взгляд / бросая на наши равнины, / взыскуешь невидимый град / из этой духовной чужбины...” (Чухонцев).
А вот из тех, кто помоложе. “Пересохшее горло тритона / Золотой скарлатиной забило...” (А. Пурин), “Но пытка — что воде? И Ксеркс тогда / Пытался море высечь за обиду. / Где грозный царь? А вот она — вода, / Течет себе, не подавая виду” (А. Машевский), “Не смущай меня, оттепель, не / Обольщай поворотами к лету. / Я родился в холодной стране. / Честь мала, но оставь мне хоть эту...” (Д. Быков)...
А если кому-то покажется, что эти примеры не абсолютно накладываются на Пушкина, что остается некий зазор, — тем лучше, ничего удивительного, так и должно быть: речь и не идет об имитации и подражании, и Пушкин сегодня писал бы по-другому.
Воистину, “и славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит”.
6
Бытует ходячее представление о Пушкине как о легкомысленном Дон Жуане, “гуляке праздном”, — это бы еще куда ни шло, но помню, например, поэта в летах, мало привлекательного внешне, но считавшего необходимым заигрывать с официантками, вообще женским персоналом “домов творчества”, балагурить, ёрничать, отпускать двусмысленные замечания — и все лишь по той причине, что считал он себя (и критика поддерживала его в этом убеждении) продолжателем пушкинской традиции. Пьянство почему-то тоже обставлялось как пушкинский завет. Пушкин, водки не пивший, был явно перепутан не то с его братом Львом, не то с Денисом Давыдовым.
7
Одно из самых прекрасных и загадочных его стихотворений — “В начале жизни школу помню я...”. Удивительно, что он его не напечатал при жизни (также не было напечатано тоже написанное терцинами подражание Дантову “Аду” “И дале мы пошли — и страх обнял меня...”).
“В данном стихотворении Пушкин... изображает Италию эпохи позднего средневековья...” — сказано в комментарии[1].
Наверное, он воспользовался чужим стихотворным (вряд ли прозаическим) текстом, как часто это делал, когда чужой текст возбуждал его мысль и будил в нем собственные воспоминания. Чужие стихи, чужая проза — такое же событие для поэта, как пейзаж, встреча с человеком, важная новость... Присвоить чужое нельзя — чужое должно быть узнано нами как свое, и преображено; и это ни в коей мере не отменяет поэтической непосредственности и правды чувства.
В библиотеке Пушкина насчитывалось около тридцати итальянских книг; Данте, Тассо, Ариосто, Альфьери, Джанни — все эти поэты были ему хорошо известны, последних трех он переводил, а свое стихотворение “Не дорого ценю я громкие права...” даже приписал Пиндемонти.
Странная ошибка допущена им в стихотворении, сначала речь идет о “детях”, “младенцах”, учившихся в школе: “Там нас, детей беспечных, было много”, “С младенцами беседует она”, а в конце младенцы неожиданно превращаются в подростков: “Средь отроков я молча целый день бродил угрюмый...” Может быть, эта ошибка как раз говорит о заимствовании, выдает следование чужому образцу.
Наверное, он написал свои стихи по чужой канве потому, что повествование об ученических годах напомнило ему свои, проведенные в Лицее. В итальянском пейзаже с его “великолепным мраком чужого сада”, искусственными скалами, светлыми водами и статуями в тени дерев для него проступало Царское Село.
Конечно, в Лицее были дядьки, учителя, директор, а здесь — “смиренная, одетая убого, но видом величавая жена над школою надзор хранила строго”. Но эта “строгая жена”, возможно, значила для него в чужом стихотворении не меньше, чем близость итальянского пейзажа к царскосельскому. Возможно, он вспомнил Карамзину: она тоже была “строгой”, и намного старше, и не подавала повода своими “спокойными речами” к превратному их толкованию: “Я про себя превратно толковал понятный смысл правдивых разговоров”.
Мне кажется, Тынянов в статье “Безыменная любовь” мог бы сослаться и на эти стихи. Тем более, что он приводит письмо Е. А. Карамзиной, написанное ею 3 марта 1831 года (в ответ на письмо Пушкина и Натальи Николаевны к ней после их свадьбы), где есть такая фраза: “...несмотря на мою суровую и холодную внешность, она найдет во мне сердце, готовое любить ее всегда, в особенности если она ручается за счастье своего мужа”.
Лицеист написал письмо Карамзиной с признанием в любви, которое она показала мужу. Министр просвещения Блудов рассказывал Бартеневу, что “Карамзин показывал ему в царскосельском китайском доме место, облитое слезами Пушкина”.
Итак, эта “жена” с ее “строгой красой”, способной пробудить любовное чувство в подростке (“Меня смущала строгая краса”), — нет, не женщина, конечно, а именно это “смущение” гнало подростка в сад, а там его поджидал другой соблазн — “двух бесов изображенье”, две статуи — Аполлона и, по-видимому, Венеры, причем про вторую сказано: “волшебный демон — лживый, но прекрасный”. Можно сказать, из огня да в полымя:
Пред ними сам себя я забывал...
........................................
Безвестных наслаждений темный голод
Меня терзал. Уныние и лень
Меня сковали — тщетно был я молод.
Заметим: “молод”. Какой уж тут “младенец”! От живой женщины — к статуям. Но и женщина — тоже в своем роде статуя: “но видом величавая жена”, “ее чела я помню покрывало”.
Знаю, как читается такой “разбор” стихотворения: ну когда же это кончится? что за педантизм? кому это интересно? Мне. Интерес пишущего подделать нельзя — и потому, может быть, он иногда передается читающему.
Стихотворение сначала было задумано не в терцинах, а в октавах. Сохранилась первая, необработанная октава:
Тенистый сад и школу помню я,
Где маленьких детей нас было много,
Как на гряде одной цветов семья,
Росли неровно — и за нами строго
Жена смотрела. Память мне моя
Хранит............................. убого,
Но лик и взоры дивной той жены
В душе глубоко напечатлены.
Насколько же окончательный вариант в терцинах лучше и как преобразилась первая строка, задающая тон всему стихотворению: “В начале жизни школу помню я...”!
Пушкин пожертвовал “семьей цветов” “на одной гряде” и прелестным словосочетанием “росли неровно”, но как выиграл образ “жены”, в октаве появлявшийся попутно, вместе с детьми: “Росли неровно — и за нами строго...”, а в окончательном тексте — выделенный, введенный второй терциной:
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Стихотворение осталось незаконченным:
Средь отроков я молча целый день
Бродил угрюмо — всё кумиры сада
На душу мне свою бросали тень.
Требуется, по правилам, еще один, заключительный стих, который должен зарифмовать повисшее, не зарифмованное слово “сада”, как это делал Данте, заканчивая какую-либо “песнь”:
Яви мне путь, о коем ты поведал,
Дай врат Петровых мне увидеть свет
И тех, кто душу вечной муке предал.
Он двинулся, и я ему вослед.
(“Ад”, песнь первая, перевод М. Лозинского)
Может быть, потому стихотворение и не опубликовано Пушкиным, что не было им завершено и он предполагал к нему вернуться? Или, может быть, в итальянском оригинале было продолжение, Пушкину уже не нужное? В конце концов, не так уж трудно было написать еще одну строку. Он этого не сделал— и нам, влюбленным в эти стихи и привыкшим к ним, этой строки и не надо.
...всё кумиры сада
Эта тень на душе, — есть ли что-нибудь неожиданней ее и неотразимей? Более того, некоторая незавершенность соответствует здесь смутности ощущений.
Можно было бы вспомнить и “Каменного гостя”, написанного в том же 1830 году, возможно, той же осенью, когда было написано “В начале жизни...”. Трепет Дон Жуана перед статуей, затем ужас Евгения в “Медном всаднике” были памятны Пушкину по юношеским впечатлениям.
Пред ними сам себя я забывал;
В груди младое сердце билось — холод
Бежал по мне и кудри подымал.
(К тому же про “Дельфийского идола” в стихотворении сказано: “Был гневен, полон гордости ужасной, и весь дышал он силой неземной”). Холод, пробегающий по телу, вздымающий “кудри”...
В связи с этим, наверное, следует сделать важное уточнение: Пушкин умел в лирике, а не только в поэме и драматургии установить дистанцию между собой (автором) — и своим лирическим сюжетом. Эта дистанция позволяла ему держать в узде поэтическую страсть; во всяком случае, во многих его стихах трудно определяемая их прелесть объясняется, кажется, именно этой особенностью. Одним из видов такого отстранения и было привлечение чужих текстов для создания своего произведения, поэтического выражения и осмысления собственных сокровенных чувств и впечатлений.
8
“Но веял в нем дух чисто голубиный”, — сказал Тютчев о Жуковском в стихах на смерть поэта. “Душа его возвысилась до строю: он стройно жил, он стройно пел...” Жуковский здесь явно противопоставлен другим поэтам, прежде всего самому автору, но, кажется, и Пушкину тоже. “Стройно жить” не удавалось никому. Нет, поэты явно не голуби — какие-то другие птицы! Державин любил ласточек: “домовитая”, “милосизая”, “касаточка”, она уподоблена его душе: “Душа моя! гостья ты мира: / Не ты ли перната сия?” Ее полет и все повадки он описал подробнейшим образом: “Ты часто, как молния, реешь / Мгновенно туды и сюды”. Не правда ли, и смешно, и трогательно? (Кстати, не из этой ли “молнии” возникло фетовское “молниевидное” крыло? Скажут: а что, Фет сам не мог придумать? Мог.) Впрочем, есть у Державина и “Пеночка”, и “Соловей”, и “Снигирь”, и “Павлин”, и великолепный “Лебедь”.
И все-таки, как ни хорош Жуковский-голубь, мы предпочитаем ему пушкинского орла, которому “нет закона”. Да и Тютчев сказал о себе: “Хоть я и свил гнездо в долине, / Но чувствую порой и я, / Как животворно на вершине / Бежит воздушная струя”...
А Лермонтов? Лермонтова в царстве пернатых больше интересовали ангелы и демоны. И даже тот “ворон степной”, которым он хотел быть в своем юношеском стихотворении, — явный предшественник, так сказать, прародитель его “Демона” (“И одну лишь свободу любить”).
В связи с перечнем птиц в русской поэзии вспомнил пушкинского гуся “на красных лапках”, что, “задумав плыть по лону вод... скользит и падает” на речном январском льду. Но ничуть не хуже, столь же смущен и неловок у него ссыльный Овидий: “Когда ты в первый раз вверял с недоуменьем / Шаги свои волнам, окованным зимой...”
Как объяснить, что такое поэзия? Объяснить нельзя, можно только ткнуть пальцем в такую строку.
9
Пушкин актуален, вспоминается по любому поводу, может пригодиться каждую минуту. Вот в “Египетских ночах” упомянут им молодой человек, “недавно возвратившийся из путешествия, бредя о Флоренции”, и тот же мотив повторяется в отрывке “Гости съезжались на дачу”. “Охота вам связываться с человеком, который красит волоса и каждые пять минут повторяет с упоением: „Quand j’etais a Florence...””
Поостережемся же и мы восклицать, как это нынче принято в самых разных компаниях: “Когда я был во Флоренции...”, во-первых, потому, что не у всех есть возможность там побывать, а во-вторых, потому, что Пушкин тоже там не был, в отличие от нас.
10
Есть некоторые постоянные величины в русской жизни, например, отношения поэта с властью (или содержание кладбищ: “в болоте кое-как стесненные рядком”, “ворами со столбов отвинченные урны”).
Во второй половине мая 1826 года, во время следствия по делу декабристов, он написал из Михайловского письмо Николаю, в котором “с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противуречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем и готов обязаться подпискою и честным словом)...” — просил позволить ему ехать “в Москву, или в Петербург, или в чужие края”. Письмо осталось без ответа. Прошло три месяца.
Тем более неожиданным оказался для него внезапный приезд в Михай-ловское фельдъегеря, отъезд с ним в Москву в ночь с 3 на 4 сентября и свидание с царем.
У власти — свои резоны, понять их можно только задним числом. Как это похоже на неожиданные сталинские звонки по телефону — или на напрасное ожидание их!
Ссылки, цензура, перлюстрация писем... “Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным”, — записывает Пушкин в дневнике 10 мая 1834 года.
Люди старшего поколения, с которыми я был дружен (Л. Я. Гинзбург, Б.Я. Бухштаб и другие) и в семидесятые годы не расстались с привычкой не писать обратный адрес на конверте, наивно полагая, что так их трудней вычислить. В самих же письмах они бывали предельно осмотрительны и ничего лишнего себе не позволяли.
Когда Мандельштам в 1931 году писал: “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море”, — он несколько стилизовал свою жизнь под пушкинскую судьбу. Началось это значительно раньше, и в своей “Феодосии” (1919) он уже ориентировался на Пушкина: “Недалеко до Смирны и Багдада, / Но трудно плыть, а звезды всюду те же”.
Понятно, он и не предполагал тогда, что и в самом деле окажется в роли ссыльного. “Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, / Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов — / Молодые любители белозубых стишков, / На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!” (1935) — море здесь, возможно, появилось в связи с пушкинской южной ссылкой: 1935-й не 1820-й и Чердынь не Одесса.
Мандельштам, Пастернак, Ахматова, Булгаков, Зощенко — все они в тот или иной момент вспоминали пушкинские обстоятельства, оказываясь в паучьих сетях власти.
После смерти Пушкина к нему на квартиру приехал начальник Штаба корпуса жандармов генерал Дубельт, — пушкинские бумаги стали добычей IIIОтделения: сожжению подлежали те из них, “кои по своему содержанию могут быть во вред памяти Пушкина”, письма (по прочтении) надлежало вернуть их авторам или забрать в III Отделение.
Мертвого Пушкина в Псков вместе с А. И. Тургеневым сопровождал жандармский офицер. Даже хоронили Пушкина в шесть часов утра: “...церемония погребения совершалась в кромешной тьме, — пишет современный историк (Р. Г. Скрынников), — восход солнца в тот день падал на 7 час. 28 мин.”.
Зато сегодня пишущий не зависит ни от власти, ни от цензуры. И если есть деньги или приглашение, может уехать хоть в Гонолулу. Нам бы радоваться, но кое-что за этими преимуществами мы утратили. “Ну где ты еще найдешь страну, где бы за стихи ссылали?” — говорил Мандельштам Надежде Яковлевне с оттенком гордости за Россию. Такой страны теперь у нас нет. Падают тиражи, интерес к поэзии не тот, “любители белозубых стишков” перешли охранниками в частные фирмы...
11
“Когда бы верил я, что некогда душа, от тленья убежав...” — это сказано им в 1823 году. Не верил: “Ничтожество меня за гробом ожидает...” Но и в 1836 году он скажет: “Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит...” “В заветной лире”, а не на небесах! Одна и та же поэтическая формула в стихах, разделенных тринадцатью годами, обнаруживает некоторое постоянство в отношении к одной из основных проблем миропонимания.
А в марте 1826 года в письме к Жуковскому — письме ответственном, излагая “историю” своей “опалы”, он мог бы покривить душой, но не сделал этого: “Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости”.
Нет надобности изображать Пушкина безбожником, антирелигиозным мыслителем. Речь идет о другом: о сердечной свободе, о свободе мысли, о свободе выбора. Отметим, что стихи с религиозным содержанием (“Странник”, “Отцы пустынники и жены непорочны...”) связаны с переложением чужих текстов, в то время как стихи тех же лет “Вновь я посетил...” и “Когда за городом, задумчив, я брожу...”, где он размышляет о близкой смерти и уравновешивает загробный холод лишь “приветным шумом” деревьев, написаны им, как и “Надеждой сладостной младенчески дыша...”, не по чужой канве, — на собственной поэтической основе. И это ни о чем не говорит (и те и другие для него важны одинаково) — но помогает сегодняшнему поэту “никому отчета не давать”, “не угождать” общему мнению, жить, мыслить и чувствовать самостоятельно.
12
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
Здесь каждое слово — великое утешение поэту и поддержка. И муза в самом деле способна на такое поведение: ей, сколько лет она существует на земле, две-три-четыре тысячи лет? — иначе было бы и не выжить. Но поэт, ее смертный избранник, и хотел бы соответствовать разумному завещанию, да плохо ему это удается. Оно рассчитано, признаемся, на другой, не поэтический темперамент.
И разве Пушкин не страдал, не “оспоривал глупца”, не писал “опровержение на критики”, эпиграммы на своих зоилов? “Что касается до критических статей, написанных с одною целью оскорбить меня каким бы то ни было образом, скажу только, что они очень сердили меня, по крайней мере в первые минуты, и что, следственно, сочинители оных могут быть довольны...”
13
Ночью, когда не спится, когда старые и новые обиды или собственная вина вырастают до размеров ночных чудовищ, когда переворачиваешь подушку — и не можешь заснуть, вдруг сами собой в раскаленном сознании всплывают его стихи:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья...
А ведь их нельзя слишком близко подносить к глазам! Какая змея, сердечная? Сердечная потому, что очень добрая? Или потому, что заползла в сердце? “Угрызенья”... не правда ли, смешно? Как будто змея может что-то грызть...
Но странное дело, все эти невообразимые вещи, проступающие при буквальном чтении и реализации метафоры, нас не смущают. Кажется, Л.В.Щерба, писавший об этих стихах, предупреждал о ненужности вторжения в этимологию слова “угрызенье”.
Так сказать можно. Ему можно. Нам нельзя. Может быть, можно и нам?
А нас еще пугают авангардизмом, сегодняшним и столетней давности! Но мы читали Пушкина, и мы не из пугливых.
Какая страшная, точная, созданная вопреки всем правилам благоразумной поэтики вещь!
Записал это — и возникло смутное ощущение, что “угрызенье” есть у него еще в каком-то стихотворении. В каком? И я вспомнил:
Когда порой воспоминанье
Грызет мне сердце в тишине...
Значит, через два года, в 1830-м, в стихотворении, где венецианской неге он предпочел “печальный остров” в невском устье, усеянный “зимнею брусникой”, — он вернулся к тому же образу, чувству, представлению.
И заодно замечу, что оба стихотворения (и 1828 и 1830 года) имеют схожий зачин: “Когда для смертного умолкнет шумный день...”, “Когда порой воспоминанье...”. Он вообще любил начинать стихи с этой грамматической формы — придаточного времени: “Когда в объятия мои...”, “Когда за городом, задумчив, я брожу...”, “Когда любовию и негой упоенный...”, “Когда твои младые лета...” и т. д.
Не раз прибегали к ней и Баратынский, и Тютчев, и Фет... Попробуйте теперь найти ее в наших стихах! Что-то изменилось в нашем сознании. Очень любят говорить о “новаторстве”, открытиях и изобретениях, и никто не говорит об утратах.
14
“Возвратится ли он из деревни, первый встречный спрашивает его: не привезли ли вы нам чего-нибудь новенького? Задумается ли он о расстроенных своих делах... тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете!..” и т. д.
Жалобы Чарского из “Египетских ночей” — пушкинские жалобы. “Он избегал общества своей братьи литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых”.
Чарскому передает Пушкин свое вдохновение, “то благодатное расположение духа, когда мечтания явственно рисуются перед вами, и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше, и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли”.
Невозможно без волнения читать эти строки. “Он признавался искрен-ним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие”.
И все-таки это не автопортрет. “Покойный дядя его, бывший виц-губернатором в хорошее время, оставил ему порядочное имение”.
У Пушкина такого дяди, как у Чарского (или Онегина), не было. Дяди не было, но “расстроенные дела”, но необходимость “поговорить о важном деле”, приехав “к человеку, почти с ним не знакомому”, — были.
“В кабинете его, убранном как дамская спальня, ничто не напоминало писателя; книги не валялись по столам и под столами; диван не был обрызган чернилами; не было того беспорядка, который обличает присутствие музы и отсутствие метлы и щетки”.
Чарский — это Онегин с поэтическим даром, знающий, чем отличается ямб от хорея.
Пушкин явно хотел иметь если не такой кабинет, то такой же порядок.
Но вот что рассказывает Пущин о его “кабинете” в Михайловском: “В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, шкаф с книгами и проч. и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда с самого Лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах)... Дверь во внутренние комнаты была заперта, дом не топлен”.
(Замечательный порядок был на столе у Блока. Заточенные карандаши, ящички с карточками, как в библиотечном каталоге, ящички с письмами и т.д. Но это особый случай: образцовый порядок в делах должен был уравновесить “метель и мрак” в душе.)
Увы, и в тридцатые годы петербургский пушкинский семейный быт был устроен не многим лучше Михайловского. Это сегодня квартира на Мойке, где он и жил-то всего четыре месяца, сверкает музейным блеском: столы, диваны и кресла за натянутыми шнурами поражают чистотой и почти великолепием, ни одной бумажки на полу, не знаю, как насчет метлы и щетки, но пылесос в исправности.
Послушаем мемуариста: “Кабинет Пушкина состоял из большой узкой комнаты. Посреди стоял огромный стол простого дерева, оставлявший с двух концов место для прохода, заваленный бумагами, письменными принадлежностями и книгами, а сам поэт сидел в уголку в покойном кресле. На Пушкине был старенький дешевый халат, какими обыкновенно торгуют бухарцы вразноску”.
Чарский — “dandy... в хохлатой парчевой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью”.
У Чарского не было четырех детей, жены-бесприданницы, двух своячениц в той же квартире и заложенного ростовщику столового серебра. Были “картины, мраморные статуи, бронзы, дорогие игрушки, расставленные на готических этажерках”.
Мне привелось на своем веку повидать немало писательских “кабинетов”. Но тут надо сделать поправку на советскую жилплощадь, советскую бедность и запущенность. Помню грубый, пыльный шнур электропроводки за спиной сидящей Ахматовой, “полторы комнаты” Бродского (он и за границу перенес привычку к рабочему беспорядку, разбросанным бумагам и книгам), однокомнатную квартиру Лидии Гинзбург с книжными стеллажами до потолка и висящими в простенках работами Чекрыгина, Митрохина, Тышлера, подаренными ей Харджиевым, — в самодельных картонных рамках... Приезжали молодые слависты, ужинали с ней на кухне рядом с газовой плитой, — никогда они не рассказывали ей о своем американском, английском, немецком многокомнатном жилье... Квартиры Б. Я. Бухштаба, Слуцкого, Битова, Рейна, В. Попова, Л. Петрушевской, Н. Я. Мандельштам... Прозаик Александр Мелихов, мой приятель, живет сегодня в крохотной двухкомнатной квартирке писательского дома на канале Грибоедова, где и книги-то не разместить как следует: не хватает места (в ней в сороковые — пятидесятые жил Евгений Шварц).
Ну и ладно, и не важно, как там было, важно, о чем там говорили...
Чарский “вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое”.
Чарский — находчив и блестящ, “разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы”.
Между тем Пушкин мог бы сказать о себе, как грибоедовский Чацкий: “И в многолюдстве я потерян, сам не свой”.
Н. М. Cмирнов вспоминал: “В большом кругу он был довольно молчалив, серьезен, и толстые губы давали ему вид человека надувшегося, сердитого; он стоял в углу, у окна, как будто не принимая участия в общем веселии”. А вот что записал хорошо знавший его П. A. Плетнев: “...общество, особенно где Пушкин бывал редко, почти всегда приводило его в замешательство, и оттого оставался он молчалив и как бы недоволен чем-нибудь... Прямодушие, также отличительная черта характера его, подстрекало к свободному выражению мыслей, а робость противодействовала”. И только в дружеском кругу он бывал весел, остроумен, красноречив...
Есть некоторые родовые черты, принадлежащие поэтам: поэтический дар предполагает особый склад души.
Чарский в этом смысле — исключение, даже выдумка, Пушкин в нем поступается правдой характера ради своей мечты о поэте, благополучном и неуязвимом.
15
Плывет. Куда ж нам плыть?..
..............................
..............................
Так выглядит последняя строфа его “Осени”, похожая и графически на морскую поверхность. Это тот случай, когда поэт полагался на воображение читателя, а набросок строфы остался в черновом варианте и способен разочаровать:
Ура!.. куда же плыть? какие берега
Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный,
Иль опаленные Молдавии луга,
Иль скалы дикие Шотландии печальной,
Или Нормандии блестящие снега,
Или Швейцарии ландшафт...
Конкретизированная мечта о свободном путешествии здесь соревнуется с воображением и проигрывает ему. Заметим, что луга Молдавии, например, вообще не омываются никаким морем.
Я сладко усыплен моим воображеньем...
Стихи, дневные сны, — все-таки самое увлекательное и заманчивое путешествие, способное перенести нас не только в иные пространства, но и в другие времена.
И вот уже сокрылся день,
Восходит месяц златорогий.
Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень.
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам,
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам...
Он был на Ниле, был в древнем Риме, и в Греции, и в Венеции дожей, и в Мадриде XVII века, и в Париже XVIII...
Кажется, я знаю, что бы он делал, перевалив через тридцать седьмой год: он наконец получил бы разрешение увидеть мир в яви, выехал бы за границу, во Францию, Италию, как Баратынский в 1844 году. Может быть, он закончил бы ту же “Осень”, названную им “отрывком” и при жизни так и не напечатанную...
16
Не были напечатаны при его жизни десятки стихотворений. По цензурным соображениям; потому, что к некоторым он предполагал вернуться; потому, что многие казались ему слишком интимными, не подлежащими огласке; потому, что собирался напечатать, но не успел.
Общее мнение об упадке его таланта, наверное, в какой-то степени может быть объяснено и этой причиной.
В самом деле, в 1834 году Пушкин опубликовал свою историю Пугачева и в дневнике записал: “В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают”.
А между тем оставались не напечатаны... мне придется привести этот список, потрясший меня, когда я его составил: “Надеждой сладостной младенчески дыша...”, “Свободы сеятель пустынный...” (1823), оба “Послания цензору”, “Храни меня, мой талисман...” (1825), “Признание” (1826), “В степи мирской, печальной и безбрежной...”, “Какая ночь! Мороз трескучий...” (1827). Не были напечатаны “Жил на свете рыцарь бедный...” — это нам трудно даже представить, “К бюсту завоевателя”, “Зорю бьют... из рук моих...” (1829), “Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...” и “Когда в объятия мои...” — боже мой, да ведь без этих стихов Пушкин непредставим! “Румяный критик мой...”, “Заклинание”, “Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы”, “Для берегов отчизны дальной...”. Как! И оно тоже? Увы. И “Нет, нет, не смею я, не должен, не могу...”, и “Не дай мне Бог сойти с ума...”, и “Пора, мой друг, пора!..”, и все стихи “Из Анакреона”, и “Кто из богов мне возвратил...” тоже... Не успел он опубликовать ни “Странника”, ни “Вновь я посетил...”, ни “Художнику”, ни “Мирскую власть”... Пушкин без стихов “Из Пиндемонти”, без “Отцы пустынники и жены непорочны...”, без “Когда за городом, задумчив, я брожу...”, без “Я памятник себе воздвиг нерукотворный...”.
Я назвал только самые любимые. А “Медный всадник”, а “Каменный гость”...
17
“В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых я уже не пляшу...” — писал он жене из Тригорского 25 сентября 1835 года.
Молодая сосновая семья — это, конечно, та самая “младая роща”, то самое “племя младое, незнакомое”, которое он приветствует в стихотворении “Вновь я посетил...”, написанном им на следующий день, 26 сентября. Только вместо досады в стихах — нежность и умиление. Интересно, как кавалергарды (и среди них, конечно, Дантес) оказались заменены внуком, который, “с приятельской беседы возвращаясь, веселых и приятных мыслей полон”, пройдет ночью мимо этих сосен “и обо мне вспомянет”.
Возможно, та же роща вспомнилась ему еще раз, когда он 10 января 1836года писал П. Нащокину: “Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться. Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую...”
Почему еще так действуют на нас его поздние стихи? Не потому ли, что чем дальше, тем дороже ему становился не исключительный, а нормальный образ человеческой жизни, что он, великий человек, имел мужество искать смысл и счастье “на проторенных путях”.
18
Петербургская гадалка, немка Кирхгоф, предсказала, по свидетельству С.А. Соболевского, молодому Пушкину, что он “проживет долго, если на 37-м году возраста не случится с ним какой беды от белой лошади, или белой головы, или белого человека (weisser Ross, weisser Kopf, weisser Mensch), которых должен он опасаться”.
Другое свидетельство о том же эпизоде и впечатлении, произведенном им на Пушкина, принадлежит приятелю его молодости, конногвардейцу П.Б.Мансурову: “...если кто из наших напоминал ему об этом, ясно видно было, что это ему неприятно; он всячески старался отклонить разговор, и когда не успевал, то сам первый хохотал весьма громко, но для тех, которые его хорошо знали, видно было, что хохот его был принужденный, что и заставляло нас совершенно прекращать всякий намек о прошедшем”.
Как справедливо замечает современный исследователь И. С. Чистова, Мансуров запомнил то, “что было гораздо важнее бытовых подробностей, — образ Пушкина, потрясенного услышанным от гадальщицы и в течение долгого времени продолжавшего испытывать над собой власть ее таинственных предначертаний”. В самом деле, больше всего убеждает неотразимая деталь: пушкинский “хохот”, — так ведут себя дети в темной комнате — начинают громко смеяться.
Что-то есть в этой истории действительно волшебное и загадочное. Может быть, люди, отмеченные великим даром, “врожденными заслугами”, как сказал бы Гёте, и впрямь подвинуты ближе к невидимой черте, отделяющей познаваемую жизнь от жизни (если она есть), скрытой за непроницаемым пологом. Может быть, всматриваясь в жизнь и судьбу таких людей (кажется, я противоречу своим же собственным словам, заключающим предыдущую главку в связи с пушкинским письмом Нащокину и любимой фразой Пушкина из Шатобриана), мы имеем возможность ближе подойти к “тайнам счастия и гроба”.
Еще мне нравится, что предсказание не было безвыходным: была развилка “на 37-м году возраста” и был выбор.
А пройди он благополучно этот рубеж, может быть, и жил бы до глубокой старости. В 1865 году было бы ему 66 лет — и прочел бы он о себе у Писарева: “так называемый великий поэт”, “наш маленький и миленький Пушкин”, “величайший представитель филистерского взгляда на жизнь”, “легкомысленный версификатор”, “ветхий кумир”, “возвышенный кретин”.
Помню, Лидия Яковлевна Гинзбург в разговоре со мной высказала предположение, что к 1836 — 1837 году Пушкин переживал творческий кризис: большой жанр (поэма) — вот что было для него важно (в этом смысле он еще не переступил ту черту, те жанровые представления и предрассудки, которые смогли затем преодолеть Тютчев и Фет). “Медный всадник” (1833) — последняя его поэма, да еще и неопубликованная. Замечательных стихов 1836 года (“Каменноостровского цикла”) ему было недостаточно.
Не преследуй его это ощущение творческого неблагополучия — не произошло бы и всего того, что случилось в 1836 — 1837 годах.
Я возражал ей, — рассматривая ситуацию с нынешней точки зрения, то есть внеисторично, — считая его поздние стихи лучшим из всего, что он создал.
Кажется, она еще говорила: может быть, ему страшно было представить продолжение своей жизни, наполненной второстепенными для него занятиями... скучную череду дней... зависимость от царя, безденежье... непонимание и охлаждение к нему публики... Что бы он делал: сидел в архиве? писал историю? издавал “Современник”?
— Ну почему же только архивы, только “Современник”? А стихи? А проза? “Обитель дальная трудов и чистых нег”? Ему было уже 37 лет. Ему было только 37 лет!
И разве всей дуэльной истории, всей “биографии” не предпочли бы мы еще десять, двадцать, сто его стихотворений?
Но вполне представим еще один, самый страшный вариант: развилка судьбы, распутье имело, как в русской сказке, не две, а три возможности:
Если бы Пушкин убил Дантеса,
Что началось бы: погиб повеса!
Нет, в самом деле, каков сюжет!
В храме на Невском рыдала б месса,
Съехался б весь петербургский свет.
Кавалергарды бы шли за гробом.
Жалась бы, плача, толпа к сугробам:
Что за красавчик! А как любил!
А и убит-то он эфиопом.
Приревновал его и — убил.
Дома у Пушкина мрак и слезы.
Выйти из дома нельзя: угрозы,
Что ни гвардеец, то мститель. Царь,
Церковь — всё против него, отбросы
Публики и клевета, как встарь.
Хуже, чем встарь. Веселей — в могиле!
Даже Жуковский смущен: не ты ли
Жар раздувал и копил грехи?
Господи, мы бы его любили
Лишь за стихи, за стихи, стихи!
[1] См. также анализ этого стихотворения в статье Сергея Бочарова “Заклинатель и властелин многообразных стихий” (“Новый мир”, 1999, № 6). (Примеч. ред.)